412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рихард Вайнер » Банщик » Текст книги (страница 8)
Банщик
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 09:30

Текст книги "Банщик"


Автор книги: Рихард Вайнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

Если бы он больше прислушивался к отцовским советам, то с легкостью избежал бы в жизни многих испытаний. Прежде всего (он думал о днях нынешних, ибо что ему в прошлом?), прежде всего не было бы этой упорной бесконечной войны. Ведь все так странно переплетено. Он помнит, что однажды после какого-то заседания студенческого землячества бродил по лесу и в конце концов довольно убедительно доказал себе, что если бы заседание почему-либо не состоялось, то в кабинете министров случился бы кризис. Жаль, что кризиса не случилось. Дело бы наверняка закончилось отставкой кабинета, и война бы в результате не разразилась. Сегодня, правда, он не может проследить связь между тем заседанием и министерским кризисом, однако это отнюдь не колеблет его твердой уверенности. Его отсутствие могло бы сделать невозможным (пускай на время) принятие решения о созыве студенческого съезда, но он явился на заседание – нет чтобы послушаться отца, который просил его встретить на вокзале дядюшку из Вены. Ах, каким тяжким грузом давит на него нынче, когда все уже испорчено, эта вина непослушания. Его своеволие привело к войне; если бы он не допустил множества иных сумасбродств, сегодня на земле уже, возможно, воцарился бы рай.

Нынче он с отвращением анализирует все это; с отвращением анализирует все свои измены, промахи, собственное упрямство и непослушание. С отвращением – потому что сердце за все это у него не болит… Ах, легко сказать: не болит! Впрочем, оно не болит естественно, то есть так, чтобы он рыдал от боли. Однако же то, о чем он сейчас вспоминает, почти физически ощущая упреки совести, образует вокруг сердца нечто вроде тесного панциря, который давит на него, и это отзывается в нем такой же суматошно цепенящей болью, как купол суматошной тишины… Его измены, его фальшь, его ложь и жалкая строптивость! Всего этого в нем ничуть не больше, чем в прочих, но к чему сравнивать? Бывают минуты, когда он понимает, что сравнивать себя с другими значит множить уловки; грехов до ужаса, до безграничности много. Он, например, знает, что вчера мог спасти человека, спасти вне зависимости от войны – но для этого надо было десять лет назад не разорять гнездо сойки. Он знает это наверняка. И до чего же печально это знание! Он знает, что вчера мог бы облегчить свое сердце горючими слезами, если бы сердце это не очерствело давным-давно, тогда, когда он позволил себе гнуснейшее убийство – убил своим неумением утешить некую безнадежную любовь. И до чего же печально это знание! Он знает, что сегодня и всегда могло бы быть ясно и солнечно, если бы много лет назад он предложил свой кров человеку, который ему не нравился и который прямо под его окнами попал под губительный ливень, в конце концов ставший причиной его смерти. И до чего же печально это знание! И когда нынче чувства замирают и гнетут его, он знает, что мог бы жить размеренно: все призывало его к этому, все манило, все звало – однако же он не внял призывам, избрав стремительную поспешность, перемежающуюся с греховным оцепенением. И вот – тишина, которая оглушает его, но он не в силах выбраться наружу, и вот – бесформенная громада, которая давит на него, но он не в силах освободиться. Ни то, ни другое не причиняет ему боли, он знает это, однако, чувствуй он боль, он набрался бы смелости и рассказал о своих муках. Когда же избавится он хотя бы от мерзкого лягушачьего кваканья, когда же его грудь перестанет сопротивляться этому давлению и лопнет?

Точно лавина проходит через траншею, и он понимает, что это значит, и говорит Лукиняку:

– Останешься здесь, а потом отыщешь меня на новых позициях.

Лукиняк, плача точно ребенок, вытирает слезы тыльной стороной ладони:

– Только не сегодня, господин поручик! Вдруг я вам буду нужен?

– Оставаться сзади! Ясно?

И Лукиняк шагает назад, как-то удивительно легко, будто возносясь над землей, и вот он уже исчез вдали, и поручик видит, как он входит в его усадьбу, чтобы рассказать о нем.

Взгляд на родной дом у пруда над плотиной – среди лип, весь бело-красный, – взгляд этот уносит его назад, так что он видит, как над плотиной беспомощно и растерянно машет руками Лукиняк. И как это получается, что он все слышит, но все недвижно? Как получается, что он чувствует угрызения совести, но – к сожалению – это почти не трогает его? Он окружен какими-то мятыми канатами и ясно слышит песню, которую издавна ненавидел, потому что она всегда предвещала суматошную тишину:

 
А я тот – узнайте, кто я,
кто вам не дает покоя.
Я бочар, мой обруч едет
и гремит на страх соседям.
 

Но на обруч надета шина, катится он легко, и поручик, ловкий циркач, изумительно на нем балансирует. Как хорошо ему едется! Вот только бы не было ветра, ветра, который скрипит, точно пила о сук, и скрип этот не был бы таким липким! И если бы не было этих белых и красных облачков, завороженно застывших между небом и землей, облачков, что хрустят, как дешевый целлулоидный мячик, и если бы хруст этот не был таким липким! И еще эти плевки черной земли – здесь и там, повсюду, которые сопят и хрипят, словно сломанный контрабас, и если бы звуки эти не были такими липкими! Как же хорошо ехать на обруче с шиной! Он объезжает на нем свои измены, грехи и ложь, может быть, просит прощения, а перед ним per pedes[13]13
  Пешком (лат.).


[Закрыть]
трусит Лукиняк, напоминающий спешащего сеятеля, и то и дело оглядывается на своего офицера. Поручик вытаскивает саблю, и ему тут же приходит в голову, что на этом обруче он напоминает Фортуну. Впрочем, нет! Как-то раз он видел в цирке, как клоуны ехали на обруче с педалями, удерживая равновесие с помощью японского солнечного зонтика, которым они размахивали над головой. Вот и он нынче такой же. Сабля – это его японский зонтик. А Лукиняк перед ним топает per pedes, и как только он сумел так быстро вернуться оттуда, куда он его отправил и куда, он сам видел, Лукиняк держал путь? Вот ведь мошенник, не замешкался – и принес из дома в шкатулке нечто миниатюрное, что расставил и тут, и там с фантазией, достойной мастеровитых нюрнбергских архитекторов. Он переходит от группки к группке, поспешно, точно запаздывающий сеятель, а его офицер едет за ним на расхлябанном велосипеде, который так легко удержать в равновесии…

Вот крестины младших сестер и братьев, к которым он относился с таким раздражением; вот раздача школьных грамот, когда он завидовал не только тем, кто его превзошел, но и тем, кто успевал с ним наравне; вот веселый завтрак на лужайке и щебечущие возлюбленные, когда-то им брошенные и нашедшие счастливое утешение с новыми возлюбленными, заменившими его, – почему же и тут его мучит зависть? а вот люди, которым он отказал в помощи, когда им пришлось туго. Но есть здесь и группки неудачно подстроенных ловушек, рухнувших интриг и разоблаченных заговоров; есть и застывшие, как фигуры из паноптикума, в радужных красках фата-морганы сцены спасения тонувшего мальчика и пожертвований от чистого сердца, когда слезы навертывались на глаза, так что пожертвование превращалось уже в дар, обременяющий одного только дарителя. А вот проникнутое любовью сыновнее уважение. И одно длительное самоотречение, о котором никто не догадывался. И некое болезненное испытание жизнью, которое пыталось сломать, исковеркать его, однако же он не поддался. Эти изображения были самыми прекрасными. Но как, однако, Лукиняку удалось отыскать их?

Он стремительно, стремительно переезжает от одной группки к другой на своем расхлябанном велосипеде, так что рассмотреть их в деталях ему не под силу. И это быстрое чередование переходит в головокружительный галоп, все кружится, как на карусели, и он – в самом ее центре. Та-ра-ра! это же следующая стадия тишины, тишины квадратной, напяленной на тебя подобно тому, как напяливают ослиную голову в ночь на Ивана Купалу, – но только сейчас не до праздничных грез. Реальность, реальность более чем материальная, действительность, действительность, вот эта самая минута, в которую сумел втиснуть все прошлое злой-презлой эльф. Прошлое – да, но не будущее.

Выпадают иногда такие мгновения, когда разрывается затягивающая высокие горы пелена тумана – и он смотрит в долину. И ему кажется, будто подступает вечер, об этом говорит оттенок того воздушного слоя, что ближе всего к земле; что он шагает, нет, бежит по жирной пашне, и тяжелый чернозем липнет к его ботинкам, и вот уже дважды пытался он быстрым движением отряхнуть колени; что он бежит, потому что так велено; что помнит об этом наказе; что бежит он не один, а со многими другими; что его мучат жажда и голод; что людей вокруг с каждой минутой становится все меньше; что он слышит; что он видит; что ему страшно, страшно, страшно; и страх; и тишина, пронзаемая свистом, шипом и рыком. И вновь только свист, и шип, и рык, рождающие тишину. И они не исчезают, они длятся, длятся.

– Лукиняяяк!

– Я здесь! Господин поручик – пригнитесь!

Нет, нет – нет, нет!

Вон перед школой – девочка-сиротка. Такая противная, рябая. Никого у нее нет, только тетка, старая попрошайка, живущая подаянием и колотящая сироту. Этим она подает пример всем деревенским мальчишкам. Там перед школой они поют ей:

 
Рябая, рябая,
грязная такая.
 

Она жмется к воротам, не двигается. Ей хочется убежать. Но они не дадут.

 
Рябая, рябая,
грязная такая.
 

Поскольку убежать она не может, то опять бросается к воротам и поворачивается к мальчишкам спиной. Она не пытается их обидеть. Просто прячется. Это совершенно очевидно, сама ее поза взывает к жалости. А такое зрелище может чудесным образом растрогать и жестокосердого.

– Лежать!

Они хохочут и кричат ей:

– Лежать!

И он не выдерживает, вступается за нее. Не обходится без драки. Он отчаянно защищается. Но ему здорово достается. Особенно долго потом напоминал о себе один удар кулаком в грудь…

Поручик погружается в прошлое:

– Вряд ли я совершил когда-нибудь другой такой же хороший поступок. И какова же тогда цена моей жизни?

Он снова ощущает ту боль от удара кулаком и гордится ею – да, гордится.

И теперь он чувствует себя свободнее, он почему-то знает: сильный удар наконец-то сорвал с него ослиную голову. Никто больше не поднимет его на смех, никто, даже он сам.

Собственно, ослиная голова снялась не одним рывком. Сначала невидимая рука распутала веревки и дала ему возможность потянуться, как распеленутому ребенку. Одновременно ему каким-то образом привели в порядок мозг, там теперь стало просторнее, он воспринимает природу, он уже внутри нее. Расколотый куб. Из утихомирившегося наконец аккумулятора звуков исходит сейчас только неясное бормотание, а клубок прошлого неожиданно размотался в ровную нить – без узлов, без разрывов, совершено ровную.

Ему кажется, будто его пальцы скользят по поверхности гладкой доски, и это удивительно, сверхъестественно приятно.

Лукиняк стоит на коленях возле своего офицера и беспомощно глядит на крохотную ранку в груди трупа. Плакать он пока не может. Но он обязательно заплачет.

Вечер, ночь. И теперь уже всем ясно, что наступила тишина.

Лукиняк стоит на коленях возле своего мертвого господина, совсем рядом с укреплениями из колючей проволоки: позиции противника взяты.

Заплакал он тогда, когда лягушки в ближайшем пруду начали свой концерт. Дай-то Бог, чтобы своим грубым кваканьем они не помешали Лукиняку скорбеть.

Он скажет еще:

– Добрый мой господин.

А назавтра в приказе упомянут о том, как храбро вел он вперед свою роту, которая первой оказалась во вражеских траншеях, и Лукиняк утешится и с гордостью напишет об этом в красно-белую усадьбу.

Из сборника «Подвал» (1919)

ПУСТОЙ СТУЛ
Разбор ненаписанного рассказа
© Перевод Н. Фальковская

Цель, которую я ставлю перед собой, повествуя об обстоятельствах, в силу которых этот рассказ, собственно, так и не был написан, бессмысленна, а потому она не будет оправданной, даже если я, как предполагаю, прибавлю в нижеследующих строках нечто из области фантастики, к которой куда лучше было бы обратиться в более благоприятном случае, и нечто из области чудачеств, какие, по-видимому, более подходили бы для рассказа в привычном смысле слова. Ведь то и другое может завести читателя на распутье или в тупик; при этом у него, вероятно, возникнет некое душевное волнение (а то и тревога), из-за чего мой замысел, по всей видимости, будет зачастую сведен к прагматическому описанию гибели словесного произведения.

Я считаю своим долгом уже во вступлении предупредить читателя об этом обстоятельстве. Он не удовлетворит ни одной из потребностей, ради которых обыкновенно берется за чтение. И если он все же решится, то пусть знает, что ему не дождаться напряженной интриги и не найти интересного психологического анализа, ярких и метких описаний, а также особенностей стиля и лирических пассажей, что способны затронуть в его сердце родственную струну. Лишь на одно может претендовать настоящее повествование: на исключительность. Ибо еще не было примера, когда бы писатель публично рассказывал о произведении, которое не написал, выдавая тем самым свою неспособность и бессилие. Но эта исключительность столь удручающа, что я не упоминал бы здесь о ней, если бы не мое искреннее стремление щадить читателя, насколько это возможно.

После этих вступительных слов я хочу объяснить, что толкнуло меня на столь необычный и тщетный поступок. Довольно долгое время я обдумываю план некоего рассказа. Он должен был бы называться «Пустой стул», и название это – единственное, что сохранилось от рассказа, который я никогда не сумею написать. Зато хотя бы заглавие придумано в окончательном виде. Для читателя, которому может показаться странным, что я дал название вещи, не отраженной на бумаге даже в качестве крохотного наброска, и для читателя, возможно, смущенного тем, что я подчеркиваю окончательность заглавия, то есть для них обоих, я заявляю, что не способен написать ничего, чему заранее не дал имени, и что название рассказа или стихотворения бывает для меня, как правило, надежнейшей отправной точкой для последующей работы. Иногда название первоначально вообще представляло собой лишь сочетание случайно навеянных слов, мелодия или смысл которых, вложенные в них уже потом, меня вдохновляли. Но это так, вскользь.

Название «Пустой стул» было готово, и я знал, что в нем ничего нельзя менять. Но вот что удивительно! Хотя это название было для меня решающим в большей степени, чем название любого из моих произведений, я напрасно пытался из этих двух слов, означавших для меня целый сонм мыслей и образов, извлечь мельчайший словесный зародыш, из которого позже я сумел бы методичным писательским трудом выпестовать рассказ или иную словесную форму.

(Когда же мои мучения – а это воистину были мучения – затянулись слишком надолго, я пожелал отказаться от полюбившейся мне мысли о рассказе и остановиться на любой форме, которая была бы приемлемой для моего материала.) Ибо идея и впрямь существовала, она была тесно связана с названием, существовала даже некая зачаточная фабула. Но все выглядело так расплывчато, что я не решился написать ни единого слова, помимо названия, которое долгие месяцы красовалось на четвертушке бумаги… сегодня я ее наконец-то сжег, совсем пожелтевшую, ибо она лежала на солнце.

Об основополагающей идее, вполне отчетливо обрисовавшейся в моем мозгу, как и о форме, способе выражения и вообще о словесной и формальной стороне произведения, которые так никогда и не преодолели стадии некоего туманного сгустка воображения, я скажу позже и надеюсь, что читатель поймет кое-какие из моих писательских страданий и в конце концов поймет также, почему я решился вынести их на люди, хотя, честно говоря, объяснение всех этих «почему» вовсе не является моей целью.

Пока мне остается только сказать, отчего я представляю это исключительно печальное произведение читателям, чье терпение, боюсь, я испытываю чересчур жестоко: я был столь одержим планом рассказа «Пустой стул», что все иные мои литературные замыслы превращались в ничто. На долгое время я ограничил свою деятельность журналистикой – и то потому, что у меня не было выбора, – в то время как все остальные мои силы поглощались тщетными, изматывающими поисками формы и выражения, а также тем ужасом, в который повергла меня мысль, что от бредовой идеи написать рассказ зависит все мое существование.

Позже, когда не удались все попытки придать идее форму, когда я убедился, что плана мне ни за что не выстроить, мне показалось тяжелейшим трудом даже создание самой убогой хроники для местной газеты.

Суди я всю свою писательскую деятельность самым трезвым и беспощадным образом, мне все равно не удалось бы подавить мое «эго», которое сознает, что если бы я, писатель, был внезапно лишен возможности писать и публиковаться, то я умер бы и как человек. И только из чувства самосохранения я лихорадочно искал способа избежать парализующего давления того плана, что все ускользал от меня.

Во время этого тяжелого душевного кризиса мне на глаза попались эссе Эдгара Аллана По. Я заново перечитал его статью «Философия художественного произведения». И это описание работы мастера над стихотворением «Ворон», описание не менее прославленное, чем сами стихи, натолкнуло меня на мысль подобным же образом свести счеты со своим ненаписанным рассказом. Правда, уже и сами поводы разделяет пропасть: там – поэт, из непостижимой прихоти стремящийся методичным разбором ослабить воздействие своих стихов, которые обеспечили ему неувядаемую славу (и тем не менее еще увеличивший ее своим комментарием), здесь – потерпевший крушение автор, который пытается спасти свое творческое существование, повествуя об обломках рассказа, на который у него не хватило сил.

Но среди тоски, в которой жил я тогда, я вдруг однажды заметил тропинку, весьма заросшую и крутую, которая могла бы завести меня Бог знает куда, но она, по крайней мере вначале, казалась проходимой – и выбора не было.

Статью эту я пишу в эгоистической надежде избавиться от кошмара, слишком долго пьющего мою кровь. Однако, к несчастью, я уже настолько писатель, что мне недостает простого описания истории ненаписанного рассказа. Оно не представляло бы для меня ценности, если бы я не вынес его на суд публики. Ибо я писатель, а это значит, что я подобен актеру, который именно на сцене сильнее всего радуется и сильнее всего скорбит и который не способен похоронить без свидетелей ни свою радость, ни свою боль.

Пусть никто не ищет противоречия между моим прежним предупреждением и нынешним обращением к читателю. Я честно предупреждал вас, но, собственно, лишь потому, что втайне надеюсь: хотя бы один зритель да придет на мой спектакль, не сумев одолеть своего любопытства. (Позже он, конечно, об этом пожалеет.) Как истинный актер я питаю надежду, что зритель придет, ибо играть я могу только если верю, что должен играть, ибо лишь так мне удается говорить правду; я должен слышать ее (слышать ушами, как она вырывается из меня), поскольку жить иначе я не могу. Но теперь, уже достаточно унизив себя, я имею право сказать: за желание жить не нужно просить прощения.

Еще спасибо газете, дающей писателю преимущество перед читателями, без которых она не могла бы существовать, как погибла бы и без писателей. Хотя из рядов читателей, конечно, мог бы появиться писатель, но вряд ли можно утверждать, что писатели способны быть читателями. Однако это так, между прочим, чтобы похвалить читателей.

Прошло слишком много времени, чтобы я мог точно вспомнить, что именно побудило меня взяться за рассказ. Кроме того, перемены и потрясения, которые претерпел первоначальный замысел, были столь частыми и резкими, что исходная мысль представляется теперь очень туманной; натолкнуло же меня на нее – а я точно знаю, что такой толчок был, – как кажется мне сегодня, постепенное вспоминание ушедших полузабытых событий, вызванных в памяти воздействием аналогичных ситуаций, очевидно, вновь возникших, хотя бы даже органы чувств не заметили их и не сумели в них разобраться. Знаю лишь, что как-то раз во время прогулки меня вдруг заинтересовала запутанная психология ужаса. С большой осторожностью реконструируя ныне те свои сумбурные внутренние состояния и действия, я пытаюсь анализировать их шаг за шагом, ведомый стремлением вытянуть нить тогдашнего вдохновения, не порвав ее. Может быть – и даже наверняка – для меня самого все еще останется немало загадок, так что читателю тем более понадобятся терпение и добрая воля.

Я сказал, что отправной точкой для меня был интерес к психологии ужаса, и, возможно, интерес этот и возник оттого, что я собрал все свои силы после ужасного потрясения, пережитого тогда мною самим. Не знаю, было ли это действительно так, но я полагаю, что нужно считаться и с данной возможностью, чтобы избежать помех, которые легко могут появиться, если забыть о таком важном обстоятельстве.

Прежде всего мне кажется, что меня тогда занимал не просто ужас как таковой, ибо я думаю, что это душевное состояние само по себе легко объяснимо, а потому не столь притягательно для анализа. И все же я хочу поведать о нем в нескольких словах, так сказать, для подготовки почвы.

Я разграничиваю ужас физический и психический, которые хотя и объединяются тем, что их общее местопребывание – это человеческая душа, но причины их различны. Первый из них наступает просто от внезапного потрясения чувств, приспособившихся к определенному состоянию физической среды. Большей или меньшей гибкостью нервной системы объясняется то, что разным индивидуумам для возникновения ужаса нужно пережить большее или меньшее потрясение, но физический ужас непременно проходит, как только нервная система вновь приспособится. Первым шагом к очередному приспосабливанию является познание причины потрясения. Безразлично, отвечает ли эта причина реальности полностью или лишь до той степени, что может удовлетворить одного только пострадавшего. Приведу здесь хотя бы два примера. Представим себе человека в совершенно темной комнате, куда неожиданно сквозь узкую щель впустили солнечный луч. Его появление вызовет ужас у индивида, чья нервная система уже приспособилась к темноте, но продлится этот ужас ровно столько, сколько понадобится, чтобы испытуемый сумел объяснить себе причину появления луча. Совершенно безразлично, решит ли он этот вопрос объективно верно, то есть объяснит явление возникновением щели, или же успокоит свою нервную систему толкованием объективно неверным, например, тем, будто луч проник внутрь, просверлив неповрежденную прежде стену. Иной пример, еще более простой, это испуг от внезапного выстрела. В таком случае, собственно, нервной системе не нужно вновь приспосабливаться, ибо момент потрясения проходит мгновенно и исходное равновесие вновь восстанавливается. А вот если выстрелы следуют один за другим – и мне подтвердят это все, кто что-либо подобное пережил, – то тогда нервной системе придется приспосабливаться. И это произойдет, как только мы удовлетворительным (для себя) образом ответим на вопрос о происхождении и направлении выстрелов. Тогда ужас уступит место иному душевному состоянию, то есть страху, о котором мы здесь говорить не собираемся.

Однако было бы ошибочным полагать, что ужас можно отмечать лишь на подобной шкале чувств, где обозначаются некие повышения интенсивности предыдущего состояния. Точно так же можно ужаснуться, когда свет прерывает тьму или удар – тишину, точно так пугает нас неожиданное наступление темноты или тишины. Множество примеров такого ужаса перед тишиной могли бы привести солдаты, возвращающиеся с войны.

Более сложный – и, добавлю, более роковой – это тот ужас, который я называю психическим. Иногда он выступает в сочетании с ужасом физическим, иногда – сам по себе. Но сущность его одинакова: он возникает, когда течение событий, для которого у нас есть субъективно удовлетворительное объяснение, неожиданно прервано… скажем, водоворотом, то есть новым событием, удовлетворительного объяснения которому отыскать невозможно… причем ужас этот сохраняется дольше, чем явление, его вызвавшее. В качестве примера возьмем луч в темной комнате. Допустим, испытуемый объект действительно был способен сделать правильный вывод, что луч проник в темницу сквозь небольшую щель. Так покинет его ужас физический. А теперь допустим, что он не способен объяснить себе, как возникла эта щель, скажем, обстоятельства не позволяют ему принять в качестве объяснения силу человека или машины. Невозможность выяснить, кем или чем было проделано отверстие, повергает его в ужас психический, который длится и тогда, когда вызвавшее его явление уже исчезло или обнаруживает себя время от времени с большей или меньшей силой. Если проникновение луча навсегда останется для этого человека загадкою, можно сказать, что ужас, вызванный данным происшествием, стал составной частью его существа: человек этот будет ужасаться вечно, а поскольку пребывание в состоянии ужаса приходится считать нарушением психики, можно сказать, что его постигла душевная болезнь, которая продлится до тех пор, пока он не найдет удовлетворительного объяснения, то есть, возможно, до самой смерти. Из этого вытекает понимание того факта, почему между умалишенными больший процент людей порядочных, то есть не способных обманывать даже себя самих, и мудрых, то есть тех, кому недостаточно видимости, чем между людьми, которых называют нормальными. Потому так велико число лишившихся рассудка мудрецов и художников.

Теперь я более отчетливо вспоминаю, что вопрос, особенно меня заинтересовавший, предметом своим имел нечто вроде психического ужаса, а то, что его вызвало, уже не должно было оказаться важным в причинно-следственной связи, к тому же степень ужаса и необычайность его причины не всегда находились в прямой зависимости. Чтобы расставить все по местам и как можно более точно выявить истинное положение вещей, попытаемся набросать начало истории, которую я собирался написать.

Если быть точным, ни один из моих рассказов и стихов не возник путем чисто умозрительным.

Если речь идет о стихотворении, это обстоятельство считается само собой разумеющимся, ибо оно всегда предполагает потрясение чувств или резкое нарастание интереса к определенному предмету. И то, и другое несомненно возникает лишь при импульсе извне. Но и мои рассказы содержат по сути внешнюю реальность, хотя родство рассказа с этой реальностью может быть очень отдаленным. Помню, например, что «Прощание со вчерашним днем» было навеяно картиной Франтишека Купки, на которой он пытался особым живописным методом передать рысь всадников в Булонском лесу. Кто читал этот рассказ, помнит, наверное, что его начало представляет собой литературную парафразу этой темы – сперва там действительно говорится об охоте, – продолжение рассказа, однако, не имеет с этой темой ничего общего, и все же могу заверить, что весь он возник из этого посыла. Но как и почему – это я объяснить не в силах.

Подобным же образом возник рассказ «Равновесие» – на основании внешнего импульса, очень далекого от материала этого произведения. Меня заинтересовал акробат, чей огромный успех довелось мне наблюдать в парижском Зимнем цирке; вскоре этот же человек вновь встретился мне в роли по-настоящему веселого зазывалы перед убогим ярмарочным балаганом во время какого-то народного праздника на Монмартре. Контраст между двумя состояниями, в которых я застал его, и неподдельная веселость, выказанная им в период невезения, все это рвалось быть как-то выражено и позже вылилось в конкретное произведение.

Непосредственным толчком к ненаписанному рассказу «Пустой стул» послужил разговор двух людей, совершенно мне неизвестных, долетевший до меня, когда я прогуливался в пражском городском саду. Один мужчина звал другого в гости, и тот обещал, что придет. Приглашавший показался мне по голосу несколько нерешительным и словно бы униженным, приглашенный же заверял его неоднократно, все более убедительно, и наконец удостоверил: «Голову даю на отсечение, что приду».

Не знаю почему, но, когда я услышал этот разговор, мне вспомнилось стихотворение Вильдрака «Визит», где описано, как некий человек вдруг решает навестить того, кого он чуть ли не презирает, – вот гость приходит, вот видит, что хозяин не доверяет искренности его побуждений, а вот гость уже прощается, обещая прийти опять и при этом отлично зная, что был здесь в последний раз. Хотя ситуация, свидетелем которой стал я в саду, представляла собой как бы зеркальное отражение этого стихотворения, меня не удивило, что она мне напомнила именно произведение Вильдрака. Ведь лицо и изнанка всегда взаимосвязаны. Смутило меня, однако, то, что стихи всплыли в моих мыслях не после рассуждений о том, что случилось бы, если бы давший обещание человек никогда не посетил своего товарища, а прежде того. Но я только снисходительно улыбнулся. Однако чуть позже меня заняло новое немое заявление моей фантазии: «Последствия были бы ужасны». И мне не оставалось уже ничего, как только исследовать, что именно ужасного могло бы случиться, если бы некто не пришел в гости, несмотря на обещание.

Рассказ, который я намеревался написать, должен был повествовать об ужасе, охватившем хозяина, когда гость, которого ждали и который пообещал, что придет, не явился.

Мое писательское честолюбие не желало, конечно, удовлетвориться одним лишь описанием. Я хотел быть убедительным, хотел внушить читателю ужас, но как раз в этом-то и состояла сложность. Ибо несомненно верна мысль, что читатель лишится всякой способности рассуждать критически, если я вселю в него ужас. Мне важно было ошеломить читателя, ибо с самого начала я осознавал диспропорцию между материалом и целью, к которой я стремлюсь. Совершенно удивительным представляется мне, что сразу же, как только я начал задумываться об этих сложностях, мне пришло в голову название «Пустой стул». Во-первых, самозваная надпись нравилась мне как концентрированное и впечатляющее выражение сути материала (пустой стул означал для меня стул, который должен был занять некто, так и не пришедший, и потому стул так и останется пустым навсегда, пустым и ожидающим); во-вторых, этим названием божественное провидение указало мне путь, которым нужно следовать, оттачивая рассказ: заглавие, кроме того, означало для меня, что речь идет о стуле, специально выбранном для того, чтобы на него сел гость. «La chaise vide», а вовсе не «une chaise vide»; жаль, что в чешском языке нельзя достаточно точно передать различие между определенным и неопределенным артиклями. То обстоятельство, что для гостя был даже выбран вполне определенный стул, свидетельствует, что визита ожидали наверняка, что, видимо, известно было и точное время. Ведь для того, кто лишь в общих словах пообещал прийти, мы не делаем приготовлений. Этот момент представлялся мне подходящим для намерения сделать рассказ совершенно устрашающим. Я рассуждал так: обстоятельство, что некто, пообещавший прийти, в конце концов не явился, будет тем более устрашающим, чем более вероятным казался этот визит. Наиболее вероятным он будет тогда, когда в нем уже нельзя сомневаться, то есть когда, по сути, он уже состоялся. Таким образом, в рассказе нужно было прежде всего подчеркнуть, что некто в гости шел, но не дошел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю