Текст книги "Банщик"
Автор книги: Рихард Вайнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Из сборника «Банщик» (1929)
БАНЩИК
© Перевод Н. Фальковская
…Цехом банщиков пренебрегали…
(Статья в «Праве лиду», 1929)
Сон – нам самим присущий бог,
свои он искалечил члены,
пока его мы изгоняли.
Его так не хватает бдящим. —
Вам все равно?
Мне нет, и я его тревожу.
Ощущение, что настоящим путевым заметкам необходимо предпослать несколько слов, овладело мною внезапно. – Первая фраза, и все уже зашаталось: неуверенность, сдержу ли обещание, пообещав всего лишь несколько слов; и сомнения – может быть, моей мысли лучше бы соответствовало, скажи я, что мною овладело внезапное ощущение необходимости, чем то, что оно овладело мною внезапно. Сомнения назойливой порядочности! Я обхватываю голову руками; усердно размышляю; о, красоты синтаксиса и морфологии! размышляю, непроизвольно разглядывая фиолетовые строчки, и на первой же замираю в изумлении, заметив, что она не уходит в бесконечность, но что почти сразу после ее начала я, несколько поглупевший, вынужден перескочить туда, откуда отправился в путь; а потом замираю снова, когда всего только пятая – сколько же я времени читаю? не больше двух минут! – оказывается тропинкой, затерявшейся на краю пустыни не исписанного до сих пор листа, и над ним стоит гул кафе (полшестого вечера, время аперитива), будто дрожащее марево; и никакая это не фата-моргана; а если я и слышу что-то еще, то лишь тишину, непроницаемую, точно полированный шар; посредством тишины обращается ко мне то единственное, что важно для меня; оно отбросило композицию, как человек, выходящий из лечебного источника, отбрасывает костыль, и морфологию, как ненужную маску, надеваемую лжецами, чтобы скрыть свою растерянность; ибо и в лжецах осталось гнетущее понимание того, что слова лишь пускают пыль в глаза. И вот мое первое существенное открытие: прилагательное «внезапный» использовал бы человек, трусливо подчинившийся неизбежности; я же употребил наречие «внезапно», потому что подсознательно горжусь тем, что являюсь безвольной игрушкой этой неизбежности.
Я пишу «несколько слов», но – будучи игрушкой; возможно, их окажется много. Да, я настаиваю на этом, говорят, коварном деепричастии столь же упорно, как на своем праве отрицать, что существует некое различие между малым и многим, пусть даже только количественное. Скажу даже «прежде всего отнюдь не количественное», ибо от него действительно не зависит почти ничего.
Я колебался между примечанием во вступлении и примечанием в сноске. Но на примечание в сноске мне пришлось бы решиться – Бог его знает! – наверное, уже на третьей строке. То есть затеять игру с благосклонностью читателя. Так что я остановился на примечании во вступлении. Ибо в отличие от моих остальных сочинений, главным образом тихих, эта книга добивается тишины. Причем добивается ее шумно. В ней гнев и злоба тех, кто понял, что он находится в клетке, и стремится вырваться на волю. Однако тщетно; о, об этом позаботились: тщетно! С клеткой – как с болотом: чем больше суетишься, тем глубже засасывает. – «Ну так сиди тихо!» – «Да; но как же совесть? И главное: как быть со злостью? Это слишком хороший и верный товарищ, чтобы ущемлять ее в правах до тех пор, пока она не лишится всего». – Речь не о том, как выпустить птичку; речь о том, чтобы убедить даже самого изолгавшегося, что он сидит в одиночной камере. Он и потом будет петь, как пел, но понимать песню он будет иначе. А это уже кое-что.
Если столько людей пренебрегают фактом, что они за решеткой, то это результат оптического обмана: решетку они принимают за рамку. За этакую хитро вырезанную рамку для расшифровки тайнописи. Рамку, выкрашенную в цвета солнечного спектра (о, достойное наказания любопытство! Будто не лучше было бы познавать спектр с помощью белого луча, отказавшись от идеи пропустить его через призму); складную, как карманный метр; выверенную, как график работы деревенского нотариуса, и упорядоченную, как его семейная жизнь. Для тех, кто еще не понял, наша клетка – это раскрашенная, складная, выверенная и упорядоченная речь народов, «достигших высокого уровня цивилизации», и ее ловкий отпрыск: фонетико-аналитическое правописание. Царская водка и скальпель. Зонд, шарлатански погружаемый в невыразимое и извлекаемый обратно под завиральные заявления о том, что он и в самом деле добрался до невыразимого. Доказательство тому, господа, – сей редкостный дистиллят, что мы позволили себе излить перед вами: наш славный словарь абстракций!.. Как не позавидовать бушменам, не знающим глагола «любить», и китайцам, замкнутым, как их иероглифы. Они не могут договориться, но зато могут лелеять крохотную надежду на то, что позже им удастся понять и людей, и то, что вне их. А если нет, так у них всегда остается возможность не противиться неизрекаемому, утонуть в нем, то есть слиться с ним. Мы же тем временем, на берегу океана, мерим и переливаем своей мерой – вопреки предостережениям святого Августина… Одна из редких удач, которых добилась выразительность человеческой речи (в основном эти удачи бывают со знаком минус), вот какова: «Для больших чувств нет слов». Конечно, от рационалистической трусости не дождешься продолжения: «У малых знаний их еще меньше». Не говоря уже о больших (но честно говоря: есть ли разница между знаниями малыми и большими?). Мы выставляем их в витринах «tout habill»[14]14
Полностью одетыми (фр.).
[Закрыть], дабы скрыть, что это куклы, чей орган познания – часовой механизм (он тикает, как сердце). Взойдя на Гауришанкар или хотя бы на Арарат (с поэтами такое случается), ты оказываешься выше мира; причем речь твоя всегда остается при тебе. Так испытай же ее! Ты выше мира, и речь твоя подобна зубочистке, с помощью которой надо прорыть туннель в горе. Что ты с ней собираешься делать? – «Да хотя бы то же, что бушмен со своей убогой речью». – «Он бы хранил молчание». – «Вот и вы извольте промолчать». – Как будто в этом дело! Как будто дело не в том, чтобы обрести взаимопонимание с самим собой! Но именно это нам и не позволено. Дьявольское любопытство навязало нам веру в иллюзию диалектического познания, а диалектика, этот злой дух, гоняет нас по кругу, точно собак, ловящих собственный хвост. Для обмана других слов недостает; для убеждения и постижения самого себя – тем более. Рамка для расшифровки? Решетка клетки, где можно лишь ходить из угла в угол.
Я не строю иллюзий. Мы белки в колесе, и мы навсегда останемся белками в колесе. Дальше – одни только безнадежные попытки злобы и гнева, безнадежные именно потому, что продиктованы они злобой и гневом, – вырваться из камеры-одиночки, преодолеть центростремительную силу и вместо круга оказаться на прямой. Мы не даем советов, не проповедуем, не объясняем, не убеждаем. Мы словно зрители в театре, галдящие «тише! тише!», оттого что кто-то чихнул. И если уж предпринимать нечто настолько тщетное, то стоит прежде осмотреться – а не забыли ли мы о чем-то очень важном, что может окончательно нас скомпрометировать? Между нами: приняв такие меры предосторожности, мы тешим себя надеждами – и даже довольно большими, – что на нас обрушится Милость. Вот только нарочно это делать нельзя. – Нарочно? Ах так! Но не выгляжу ли я после этого человеком, для которого важно, чтобы его воспринимали всерьез?
А собственно… собственно, да: если бы дело сводилось только к предисловию (которое почти всегда бывает лицемерной попыткой залатать дыры ex post[15]15
Исходя из совершившегося (лат.).
[Закрыть], ханжески выдать эту попытку за директивы и направляющие идеи и тем самым обобрать читателя), то на этом месте я мог бы со спокойной совестью отложить перо и сказать себе, что по крайней мере с одной задачей я справился: написал действительно несколько слов. И сказал ими все необходимое, чтобы застыть в позе выронившего шест канатоходца, то есть в позе единственно достойной.
Но слава, слава бегу затравленного через полуночный лес, когда с каждым новым прыжком страх все творит и творит над самим собой чудо умножения хлебов, уподобляясь русским матрешкам, которые из-за некоей математической погрешности становились бы тем крупнее, чем ближе бы к сердцевине находились. К большему, все большему беспокойству, к тревоге и страху! Пусть мы сдались им без сопротивления – оружие мы сложили не из-за пассивности, но благодаря триумфу воли! – подобно полоненной волной пчеле, которая покоряется течению, уносящему ее (назад, думает пчела), но тем чудеснее возникнет над гладью уснувшего озера снежный замок Эйфории, куда мы не можем не доплыть и где нельзя не заблудиться. Ибо что бы ты ни делал, спасения не избежать.
И как тут устоять перед искушением, что ныне влюбленно придумали мои глаза? Какой вид! Резкий, как в отлаженном бинокле, и пьянящий своей стальной определенностью. «Стальной»; очень подходящее прилагательное. Речь-то действительно идет о стали… О стальной рессоре в форме конуса. Я скольжу взглядом вдоль его воображаемой оси, и вершина конуса испускает темные искры, словно маленький черный бриллиант. Завитки, начиная с первого, образующего столь большой круг, что в него легко въехал бы сам Ноев ковчег, втиснуты в границы, принявшие вид гладкой сплошной стены. И я, ведя по ней пальцем от самого основания, разрушаю с неким холодным упоением его твердую уверенность, что каждый раз он описывает замкнутый круг, ибо знаю – может, и не лучше, но как-то убедительнее, чем он, – что кругов не существует вовсе; что палец, которому кажется, что он описывает окружность, на самом деле поднимается все выше; что, начав с поддающейся измерению величины, он продвигается, не догадываясь об этом, вдоль шкалы, где уже нет места ни для какого, пусть даже самого тонкого, дифференциала, вдоль шкалы, которая сама не знает, что она шкала, к той высшей точке, которая есть нечто, чего нет… И в концентрических водоворотах я думаю, что для возникновения плоскости и тела и для того, чтобы в воображении они окончились, не прервав своего существования, хватило бы линии, принявшей твердое состояние, и вращения вокруг ее собственной мысли: оси. Я представляю себе птичку-певунью, которая, не ведая того, что известно мне, влетела бы в эти манящие ворота, стремясь к черному бриллианту, призывно сияющему вдали; она плыла бы и плыла, пока ее – при том что крыльям бы еще ничто не мешало – не пронзило бы внезапное понимание, что чем ближе она к цели, тем теснее темница; но, несмотря на это, она продолжала бы путь; нет! именно поэтому, а наверняка не из-за сияния воображаемого бриллианта – она ведь не из тех, кого можно завлечь столь грубым подобием; итак, она то ли влюблена в эту изящную ловушку, то ли засасывается ею; и вот ее крылья уже ударяются о гостеприимную, льстиво закругленную, вездесущую стену – бесконечную, но при этом как бы постепенно исчезающую, которая пленяет тем неотвратимее, чем заметнее уменьшается, так что в конце концов птица бы уже не влетала, а вползала, будто всасываясь, в это ничто, которое душит, душит, душит и, прежде чем обратить своего гостя в Ничто, Ничто же ему и предлагает, да так очаровательно, что не откажешься.
И от мысли об этой певунье у меня начинается метафизическое головокружение и я пускаюсь в интеллектуальный пляс, словно после удачного решения никчемной проблемы. Да только я бы знал, проникнув через широкое устье внутрь этого калорифера, что переваривает, не оставляя пепла. Но страха бы я все-таки не испытывал, а ужас бы свой оседлал, как коня из Апокалипсиса. О, собственные муки, обезличенные, как первосортный анатомический препарат, и взирать, взирать на них с интересом столь стерильным, что боль, вся боль доносится словно бы издалека – как эхо, извне…
Читатель, который, надеюсь, признает, что я без околичностей перешел прямо к делу (ибо я, собственно, толкую уже о деле), встретится на страницах этих путевых заметок с тремя именами собственными: П.С.[16]16
Инициалы ныне здравствующего французского писателя (прим. автора).
[Закрыть], Бельтрам и Квайде. О двух последних – пока ничего. К чему? Никто на свете, кроме меня, не знает ни Бельтрама, ни Квайде. Да и сам я видел их лишь однажды, причем мельком, хотя и неизгладимо. Жаль только, что «Бельтрам» звучит не так по-скандинавски, как «Квайде», – это-то имя наверняка носил некий неизвестный герой саг. Но что я тут распинаюсь? Как есть, так и есть, и я ни за что не отвечаю. Отнесешься к сокровенному с хотя бы легкой небрежностью – и наказание тут как тут; я в этом уверен: мои шведские путевые заметки истаяли бы под пером, подобно тому, как это приключилось когда-то по похожим причинам с кое-чем таким, что было для меня еще важнее. А поскольку и оттуда, из фортификационного рва, полного промасленных бумажек, дырявых котелков и невероятного равнодушия выкинутых вещей и людей, я вижу улыбку, блуждающую на губах читателя, для которого я, кажется, написал, что потеря шведской рукописи была наказанием, спешу добавить, что имею в виду наказание меня самого, а не кого-нибудь другого. Дело личное, обсуждению не подлежащее.
По этой же причине я могу теперь сообщить, что с инициалами П.С. придется трудно, ибо они скрывают имя человека известного. И это для меня тем мучительнее, что я отвечаю за него не более, чем за имена «Бельтрам» и «Квайде». Собственно, сложность состоит не в том, что мне приходится воспользоваться инициалами реального живого человека, но, напротив, в том, что мне придется обойтись с ними так, словно никакого П.С. за ними нет. «П.С.» не имеет ничего общего с писателем, которого нет необходимости представлять сейчас чешскому читателю, ибо – я особо это подчеркиваю – «П.С.» – всего лишь императивно навязанная цепочка звуков, которые только по чистой случайности являются именно теми звуками, из которых состоит имя П.С. И цепочка эта или, скорее, куча сложилась как раз во время того морского путешествия в Швецию, которое происходило в таком тумане, что без молочного сияния указателей мы бы никогда не доплыли… нечто наподобие бакенов, вроде Бельтрама с Квайде. Эта аллегория, однако, не отличается точностью. По правде говоря, в моем сознании эти имена совпадают вовсе не с бакенами, а с какими-то совершенно иными предметами. Но почему, собственно, только в моем сознании? Имена эти точно и на самом деле являются определенными предметами, которые, однако, поскольку П.С. вызывает у очень многих представление о живом, конкретном, самобытном человеке, я не решаюсь назвать. Но тем не менее это придется сделать, и когда слово это я позже напишу, читатель поймет, почему я прикрывался столькими риторическими приемами, прежде чем его произнес. Поймет он также, зачем я так просил его не забывать, что «П.С.» и П.С. без кавычек не только не сливаются воедино, но и не имеют ничего общего. То же, разумеется, касается отношения между любым словом и вызванным им представлением, то есть и «Бельтрама» с «Квайде», которые, будучи для читателя чистыми созвучиями, удобны тем, что ассоциируются с несчетным числом явлений. Именно потому это слова-сезамы. Слова бессчетных возможностей, ключи паспарту. Если бы мы не были ленивыми рабами ассоциаций, таким сезамом было бы каждое модулированное созвучие, каждое созвучие члененное, каждое «слово». Должно быть, вам это еще в голову не пришло; но факт, что, например, члененное созвучие «П.С.», которому следовало бы отпирать все замки, содержать в себе всю неограниченность времени и пространства, в результате нашей ассоциативной лености открывает сектор хотя и бесконечный во времени и пространстве, но только в своих узких пределах, причем наполненный лишь так называемой адекватной реальностью П.С., факт этот, собственно, и есть начало людских бед.
«П.С.», ничего общего не имеющий с П.С., означает, однако, для большинства (а говоря о большинстве, я еще далек от правды, ибо легко мог бы сказать «для всех») человека, ограниченного определенным условным описанием, неким паспортным портретом, некими едва заметными и мгновенно исчезающими отпечатками на том кратном времени и пространства, что зовется судьбою, этим следом, что оставляет сепарированная частица целого, называемая П.С., на циркулирующей тщетности, следом, называемым одновременно разумом П.С., существованием, и вдобавок творчеством П.С., и еще многим. И откуда только взялись эти парки, в которые бессодержательность пускают лишь на поводке; и почему, если не по привычке, слышим мы созвучие «П.С.» при виде этой, казалось бы, совершенно независимой частицы неизвестного целого?! Я не вполне уверен, что читателю удастся противостоять этой привычке, иными словами – что он сумеет по отношению к «П.С.» вновь добиться такой свободы, какой он пользовался (недооценивая ее) до тех пор, пока «П.С.» было для него ничем, то есть пока оно было всем, так же как «Бельтрам» и «Квайде». Положа руку на сердце, я в это не верю. Однако я убежден, что сказанного мною до сих пор достаточно, чтобы слово, которое я напишу, не возмутило ни читателя, ни – особенно! – того человека, который, согласно общему уговору, скрывается за «П.С.». Вообще-то «Бельтрам», «Квайде» и «П.С.», невзирая на некоторые созвучия, вызывающие ассоциации как личные, так и коллективные (например, «кепки для гольфа», «муранские лилии» и т. д.), играют в этих шведских путевых заметках роль так называемых чертежных кнопок.
Наверное, нелишне объяснить это в нескольких словах[17]17
Раз и навсегда напоминаю – здесь это уместно, – что выражение «несколько слов» – это всего лишь выражение, то есть оно меня ни к чему не обязывает. Впрочем, отсылаю вас к началу (прим. автора).
[Закрыть]. Иначе может показаться, что я над вами подшучивал. Кого не возмутило бы, если бы среди споров о границах, с математической точностью становящихся искрой, из которой возгорается война, внезапно в результате некоей аберрации возник такой, что стал бы, напротив, арочным мостом, где два прежде враждующих государства кинулись бы друг другу в объятия? Кто бы не возмутился, если бы среди беспомощных посредников между бдением и сном, из которых 999 из тысячи срываются с рубежа толщиной в волос в пропасть, нашелся внезапно один, который не только бы спасся, но и достиг триумфа, зацепившись полой за чертежные кнопки? Милые мои! Да кто из вас сумел бы во время безнадежного прыжка из бездны в бездну остаться беззаботным? Кто, дочитав досюда, сохранил бы надежду, что доберется до чертежных кнопок? Ожидание редко осмеливается выйти за границы, заданные предыдущими аналогиями; причина разочарования как раз и состоит в этой дурной привычке. Мы настолько связаны и настолько горды своею несвободой, что почти уверены, будто наше достоинство оскорблено, когда происходит нечто, чего нельзя было ожидать по справедливости. Да, мы настолько смешны, что решаемся говорить: «…По справедливости надо было ожидать того-то и того-то». Итак, спокойный, деловой и чинный ход строчек до слов «чертежные кнопки» давал право на любую цель, кроме самих «чертежных кнопок». Чтобы рассеять недоразумение, добавлю также, что «чертежные кнопки», «Бельтрам», «Квайде» и подобное отнюдь не являются неким символическим заблуждением. «Чертежные кнопки» нужно понимать буквально. Под силу ли читателям этакая акробатика воображения? Не обижайтесь, но я здесь скептичен. Речь идет об образности некоей второй степени. Образности не ассоциативной, но, напротив, приводимой в действие столкновением и соединением непримиримо далекими, которые притягивает друг к другу какая-то изощренная привередливость.
«П.С.» и «чертежные кнопки»!
Отважимся на картину! Пока что будем апеллировать к читательской образности первой степени; к той, которая живому не помешает, но и умирающего не спасет. Так ли трудно представить море, разбушевавшееся настолько, что может показаться, будто оно бушует нарочно? В этом море – парусник, но уже без паруса? Хотя нет. Парус оторвался от мачты лишь на четыре пятых своей длины; порыв ветра перекинул его через крестовину реи; он застрял там; этакий парус-самозванец; для потерпевших кораблекрушение – источник новой и еще более грозной опасности. Для потерпевших кораблекрушение? Осмотрите все: палубу, мостик, каюты, трюм. Что вы нашли? Человека, одного-единственного человека. Так ли уж трудно вообразить, будто человек этот предназначен для того, чтоб служить нам примером смертного, в чьей голове бродят самые разные мысли, но никак не мысль о том, что ему удастся спастись? Нет ничего проще, правда? Но если я добавлю, что человек этот вовсе не терзается от того, что кончина его близка и неотвратима, я, возможно, наткнусь на какого-нибудь Фому Неверующего. Тем не менее это так, и читатели охотно согласятся со мной, если посмотрят на него повнимательнее. Что они увидят? Они увидят человека на палубе; следовательно, вопреки обстоятельствам, в море он не бросился. Человек, убежденный в неотвратимости неотвратимого конца, не длил бы свое пребывание на палубе. А этот стоит под реей, на верхушке которой вздымается и хлопает самозваный растерявшийся парус, он стоит там, словно пригвожденный, и его руки – какой разительный контраст с бушующей стихией, растерявшимся парусом, гудящим кораблем и чайками, которые словно застыли с распростертыми крыльями, – его руки повисли вдоль тела, а голова поникла. Возможно, объявится всезнайка, который скажет: «Значит, он еще надеется». Ну же, приглядитесь к нему получше. Этот одиночка (подчеркиваю – одиночка) не верит в спасение; но точно так же он не убежден и в неотвратимости близкой кончины. Ибо я уже сказал и даже доказал (доказал тем, кто хотел слушать), что в противном случае он обязательно бросился бы в море. И тогда бы он покорился? Покорился чему? Слова, слова!
Ничто не дается даром! Читатель, который верит мне на слово, имеет право спросить: «С чем же мы его оставляем? В чем он обитает? Иначе говоря: где он?» – и я обязан ответить. О, мне не уйти от этой обязанности. И я отвечу кратко, одним словом: «Он обитает внутри чуда!»
Прошу читателя обратить внимание, что я написал «обитает внутри чуда», хотя было так легко, хотя было так заманчиво не противиться искушению и ради банального взаимопонимания написать: «Он несмотря ни на что верит в чудо, ожидает чуда, надеется на чудо».
Предупреждаю читателя, что настаивать не надо; предупреждаю, ибо подозреваю, что ему действительно понравится, если вместо «обитает внутри чуда» я воспользуюсь каким-нибудь более расхожим выражением. Ну вот, пожалуйста: читатель таки настаивает. Какая уж тут помощь; мне только и остается, что ударить кулаком по столу и вскричать: «Глупцы и вруны! Чудо, которого бы он ждал, в которое бы верил, на которое бы надеялся, опиралось бы на надежду. Но у человека с повисшими вдоль тела руками не осталось уже никаких надежд, и именно потому я привожу его вам в пример. Не знаю, найдется ли среди вас хоть один, кто сумел бы не скажу вознестись на такую высь, как этот человек, но хотя бы заглянуть туда. Он обитает внутри чуда. Он обитает там, как в заколдованном замке (к сожалению, я вынужден обращаться к избитой сказочной терминологии, ибо, в сравнении с другими, она самая реальная), то есть в замке, который, подобно пробке, изолирует от всего: от времени, от гибели, от жалоб друзей и проклятий врагов, и из окон которого мир кажется вместе знакомым и необычайным, будто смотришь сквозь закопченное стекло: каждый предмет в мягких покровах своих первичных колебаний, колебаний эмбриональных, быть ему, бедняжке, лишь тем, чем ему быть предстоит, и каждый звук с тянущимся за ним шлейфом ставшего уже привычным изумления своей непохожестью. Он обитает внутри чуда, поскольку знает – это отбивает ему пульсирующая у него в жилах кровь, – что неизведанная земля, простирающаяся перед ним, является иной и прекрасной ипостасью того, что до сих пор, повторяя бездумно за другими, он называл „время, прожитое мною“. Он обитает внутри чуда, потому что его ожидает внезапное осознание – настолько живое, что его можно пощупать, и окруженное пределами четкими, как зубчатая стена, – что настающее ныне и даже наставшее прежде испокон веку существовало абсолютно во всем, как море заключено одновременно во всех каплях вместе и в каждой отдельно. Он обитает внутри чуда, потому что кровь пульсирует в его жилах, потому что от этого вскипает его непознанное и уже навсегда непостижимое я (навсегда – глупое слово), – мол, никогда ничего не случалось, а сейчас, даже если и вмешается какое-нибудь созвездие и укажет ему путь из чуда, где он обитает, в некое куда-то, где он бывал раньше запросто и которое он знает, толком его не помня, то все равно ничего не случится. И это ничего употреблено здесь не в фигуральном смысле, это не ничего компаративное и релятивистское, прислуживающее всем подряд, но ничего тщетное, сравнимое, скажем – скажем! – со слабым блеянием ягненка в пустыне, которую набросил на себя, точно свадебную мантию, космос и которую овевают самумы миллиардами своих акустических спиралей. Внутри чуда, где мелькает иногда естественное. Или это только кажется?»
Разбушевавшееся море не необозримо – ибо как преодолеть черту? Мы всегда терпим крушение в пределах видимости чего-либо, в этом и заключается притягательность утопания. Есть море, есть швыряемый из стороны в сторону корабль, есть неподвижно парящие чайки, есть гудящая рея и под нею человек с повисшими руками. Есть кудрявое взлохмаченное море, сад, окруженный забором из синеватых гор-конусов. Над каждой вершиной – кольцо облаков, над каждым кольцом – простодушное солнце, словно мишень, так, как в букваре, и как когда-то давным-давно, когда был знак, что кончился Потоп, а в середине каждого из этих колец висят на лучах голубки, несущие в клювиках ветки, но не оливы, а омелы. (Почему именно омелы? Да откуда мне знать?! А вы почему спрашиваете?) Сколько ковчегов условности на горизонте, и никакого Ноя, никакого Бога, лишь стонущая скорлупка, непокорившаяся рея, это единственное дерево морского сада, дерево, пренебрегающее листьями и плодами, и под ним человек с повисшими руками, со склоненной головой, восклицательный знак глубин посреди ревущей пустоты… вы сумеете это себе представить? Получилось?
Разбушевались вихри; вихри разъяренные; они несутся со всех сторон ужасным галопом; столкнувшись, они выворачиваются из седел, как на турнире, и разражаются тишиной; разражаются тишиной. Над кораблем затрепетал лист. Он кружил и вращался, взлетал и падал, лист материальный, но ненадежный. Вы поняли, да? Это послание. Говорящее о спасении? О понимании? Послание ниоткуда и ни о чем, послание равнодушно каменного капризника, без угроз и без обещаний, не приказ, не запрет, оно не заводит в лабиринт, но и не служит путеводной нитью, послание столь же бесполезное, как то чудо, в котором он обитал, а потому его необходимо было прочесть. Единственное, что ему оставалось, это прочесть его. Не то чтобы ключ к ничему, но ключ к ничему из того, что можно познать. И именно поэтому он знал, знал биением своих жил, что если он его не прочтет, то собьется с пути. Не с того, что ведет во тьму, которой нет, но с пути к спасению, то есть назад. Но как завладеть вращающейся загадкой, уносимой вихрем? Вот она скользнула по палубе, вот прильнула к сломанной мачте, но, когда он кинулся за ней, оторвалась от мачты и отпрыгнула прочь, как на резинке. Ведет себя светски, то есть умно и коварно? Вовсе нет! Ибо листок уже снова далеко-далеко, пробирается сквозь кольца над голубыми вершинами гор, облетая их подобно серафиму с картин, населенных ангельскими хорами или сонмами блаженных и мучеников; и тут же возвращается обратно – такой близкий и такой дразнящий, словно он и впрямь способен на издевку.
Листок. Внезапно, однако, он будто раскрыт и разглажен невидимой рукой. Застыл и трепещет, загнанный. Вибрирует, как кастаньета, последними колебаниями, слышными уже лишь себе. Замер над его головой, словно издевательская надпись на кресте; застыл на рее; умерщвлен острыми скобами.
«Умерщвлен» – это не стилистическая мишура; ибо только теперь, распятый, он признается, что ему некого было спасать. А если и было, то уж никак не потерпевшего кораблекрушение. Нынче листок действительно стал тем, чем обещал быть, пока был доступен лишь мечте о нем; одновременно вещественным и фантастическим – то свитком, то клочком, то сгустившейся молнией, игравшей цветом и светом, – и никогда не скрывавшим, что обещает больше, чем сможет дать. Именно из-за этой циничной неспособности к притворству и был этот листок таким желанным.
Как унизителен возврат туда, где ничего не грозит. К счастью, избежать позора – это зависит только от нас, и легко убедить себя, что радостное соловьиное пение – да, оно именно радостное – является таковым из-за смутного предчувствия, что за порогом майской ночи, каждое мгновение которой обманывает вечность, эта пронзительная песня стихнет и рассыплется. Вы еще не забыли о человеке с повисшими руками под гудящей реей? Почему ему, обитающему внутри чуда, необходимо было прочесть послание? Послание – он знал это, и знание его было осязаемым и тяжелым, как сверкающий халцедон, – которое не содержит ровным счетом ничего?
Сказать нечего; ибо слова – это отмычки, каждая из которых открывает все, то есть ничего по отдельности; изображать нечего, ибо образ, пробравшийся хотя бы даже только на поверхность, – это уже сам по себе отменный взломщик; бессильны чары могущественных волшебников, когда они пытаются извлечь из вещей признание в их вещности (а после его поймать); ведь уловить его может только тот, кто сумел отречься от себя самого. (Но на что тогда ему познание?) Почему ему нужно было познать то, от чего он ничего не ждал?
Взгляните теперь на него перед распятым листком. Взгляните на сам распятый листок. Я один, один на том рубеже, где «есть» и «нет» встречаются. И я вижу еще много дальше: там, где «есть», я вижу остров, не заселенный пока ни единой мечтой, это шахта для добычи любых мечтаний, шахта для добычи радуги, которая множит сама себя, проплывая на холодном сне «вовсе нет», подобно мальстрему, со свистом низвергающемуся в пропасть и всасываемому остатком побежденного им бодрствования. Мы спускаемся в сон. На склоне ко сну никто – ни ты, ни ты, ни он – не отрицает противоречия, что уже нет того, что еще есть, и что уже есть то, чего еще нет. На склоне ко сну мы все соглашаемся – ты, ты и он, – что вещи, которые бы только могли быть, реальнее тех, которые кичатся своей реальностью, но даже то, что лишь возможно, не всегда в силах устоять перед белым сиянием абсурдного, что свет и тьма – это не просто величины, но враждебные миры различных сущностей, и все же они чудесным образом взаимозаменяемы: ты закрыл глаза; потом снова открыл. Ты не можешь быть и тем, и этим; вас двое.
И на этом склоне ко сну никого не изумляет распятый листок, который есть и которого нет. Он переменчивый и несуществующий в природе; но ржавые скобы, выдавшие его тебе, это вовсе не образ, вовсе не аллегория! Нет, белый листок, который он осязает, который слышит и, наверное, видит, но который для него все же прозрачнее воздуха, немее эфира и мнимее, чем поверхность идеальных тел, продырявлен грубыми скобами из мира сего.








