Текст книги "Банщик"
Автор книги: Рихард Вайнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
И все же в конце концов настал день, когда она осознала, что цель давным-давно достигнута. К тому времени она уже не была птицей, но превратилась в отвратительное на вид чудище. Перья вылезли. Тело было голое, желтое, побитое морозом, исхлестанное ветрами и дождями, покрытое гнойными язвами. И только крылья и хвост каким-то чудом уцелели. Но они выглядели пугающе на этом маленьком нагом тельце. Вдобавок оперенные конечности казались мерзостными из-за насекомых, там поселившихся. Тело же, мертвое при жизни, было дырявым, прогрызенным червями, с вывалившимися наружу внутренностями, с которых стекала на землю густая желтая жидкость, помечая путь вороны каплями. На голове осталась лишь небольшая полоска перьев, она походила на гребень и устрашала. А клюв! Клюва вообще больше не было. Верхняя челюсть отвалилась, обнажив язычок. И лапы без пальцев. С такими культяпками ворона могла садиться только на песок, чтобы зарыть их в него.
Если какая-нибудь птица встречала этого отвратительного путника, она тут же умирала и падала в грязное озерко. И это вот жалкое тельце все летело, летело, летело, подобно величавому орлу, не догадываясь, что давно уже могло бы обрести покой, достигнув желанной цели.
И лишь в тот день, когда иссякла последняя возможность хоть как-то удерживать вместе все эти отдельные кусочки плоти, и – слушайте, слушайте! – лишь в ту минуту, когда эта гниющая масса распалась, что было равносильно смерти… лишь в ту последнюю секунду, когда тело вороны было еще более-менее единым целым, она наконец поняла все. И спустя мгновение мерзкие куски желтого мяса и кучка перьев, черных, тусклых, рухнули в одно из маленьких озер.
Даже возрадоваться ей не удалось, хотя сердце ее в эту последнюю секунду познало всю ликующую радость жизни.
Я что-то сказал о сердце, да? Однако же у нее не было сердца. Я, по крайней мере, думаю, что не было.
Три дня искал я его, но так и не нашел. Наверное, вместо сердца у вороны была – необходимость достичь цели. А ее не отыщешь.
РАВНОВЕСИЕ
© Перевод Н. Фальковская
Почему вы дрожите? Почему боитесь, что я сорвусь? Ничего плохого не может случиться со мной, пока мой непрестанно работающий мозг ясен и служит мне. Вы видите лестницу. Она легка, хотя и выглядит тяжеловесной. Она из толстых бамбуковых палок, сверху и снизу окована латунью, и я очень люблю ее, ибо знаю до мельчайших подробностей – от строения сосудов до коэффициента упругости. Меня восхищает несоответствие между кажущейся неуклюжестью и легкостью и податливостью, которые выделяют это дерево среди остальных. Я хозяин над лестницей. Вы видите меня на ее вершине, где я принимаю различные позы: вот стою на верхней перекладине на руках; вот подтягиваюсь на поперечине с левой стороны, далеко отведя вытянутую правую ногу; вот держусь за лестницу одним лишь подбородком, вот совершаю быстрый кувырок, так что вы, видевшие мое лицо, видите теперь спину, и наоборот. Поглядите на моего отца. Он покоится на лежаке, и его голова слегка приподнята жесткой подушкой. Ноги составляют с телом прямой угол, а на ступнях балансирует эта неуклюжая и, однако же, столь продуманно сконструированная лестница, на которой я выполняю все свои стойки и перевороты. Признайте, что со стороны все это выглядит очень странно: словно отец, лестница и я составляем единое целое и подчиняемся иным законам, нежели те, что правят остальным миром. Уверен, вы именно так и думаете. Ибо не хотите же вы при виде этой непостижимой фигуры равновесия уподобиться умалишенному, который, наблюдая различные события, знает, что ими управляет та же фатальность, которой подчиняется он сам, – однако эта фатальность представляется ему не результатом действий, но раз и навсегда данным состоянием, которым он потрясен, ибо не постигает его генезиса, не умеет понять его ход. Это и есть безумие. Вы тоже потеряли бы рассудок, если бы жестокая необходимость принудила вас объяснять мои поступки точно так же, как вы объясняете свои собственные. Но вас пощадили, и вам дано искать смысл моих трюков в иных сферах. Так вы спасаетесь от неотвратимой потери рассудка.
Однако погодите! Мои трюки на лестнице – это далеко не все! Какой еще иронией над вашим представлением о состоянии равновесия обернется тот номер моей программы, во время которого на высоком упругом шесте, балансирующем на правом плече отца, я выполняю упражнения (на самом кончике шеста!), всей своей тяжестью налегая именно на ту сторону, которая, как вам кажется, и без того уже перегружена несимметричностью!!
Еще не настало время рассказать вам, какие внутренние приемы позволяют нам выполнять наши трюки, которые кажутся вам настоящими чудесами. Да, внутренние приемы, говорю я, ибо разве могли бы вести к нашим замечательным результатам лишь механическая ловкость и тупая привычка? Если бы наше искусство целиком лежало на поверхности, нам не стоило бы завидовать. Но вы-то завидуете нам, завидуете даже больше, чем прочим художникам, ибо инстинкт подсказывает вам, что, скажем, моя фигура «флаг на мачте» доставляет мне истинное блаженство, а не простую удовлетворенность от достижения совершенного равновесия. В глубинах вашего сознания, там, где, словно колдовское зелье из неведомых трав, рождается умозаключение, именно в этих глубинах разрастается ваша зависть к тому обстоятельству, что, когда мои ноги развеваются в воздухе, бросая оскорбительный вызов равновесию, я достигаю таких высот чистой и ясной целостности, которые вам могут лишь пригрезиться в горячечных снах – причем не как результат, а только как точка, к которой должны устремляться ваши усилия. В это мгновение я, безусловно, выше всех вас, но даже когда я спущусь вниз, чтобы, подобно вам, ступать по земле, спать, казалось бы, совсем, как вы, и отправлять любые жизненные функции, присущие каждому из людей, я все равно буду отделен от вас преградой, впрочем, столь же эфемерной и невесомой, как осознание мною собственной причастности к чуду…
Да, вы жаждете чуда, и вы правы. Это чудо, я волшебник. Вы не обязаны этому верить, я не могу вас в этом убедить, но чудо возможно. Благо, если ваш образ мысли таков. Благо для вашего блага и для вашего спасения. Вы потому настолько завидуете нам, что вам кажется, будто мы переживаем чудеса постоянно. Мы так отличны от иных художников! Их творчество или совершенно духовно, или совершенно чувственно. И они творят – либо лишь духом, либо лишь чувствами. И продукт их творчества услаждает либо только дух, либо только чувства. Эти художники держатся определенных границ, так что их творчество не переходит трансцендентно из фазы в фазу. На нас же вы взираете иначе, и работа наша иная. Кажется, мы полностью погружены в материальное и его законы, из них мы строим, из них черпаем. Однако взгляните, как наш результат, являющийся словно бы доказательством физической формулы, преодолевает границы физического. Все вы видите, что для нас формула обладает красотой не только целесообразности, но и эстетики; все вы замечаете, что наше действие, выражаемое вещественно, примечательно как сумма и гармония материального расчета и как импульс потрясений чувственных и духовных; все вы ощущаете, что ваше удивление, вызванное совершенной слаженностью наших мышц, подчиненных воле, которой, в свою очередь, управляют неторопливые раздумья о целесообразности, – это некий плотный слой, окутывающий обожествление, с каким вы встречаете это равновесие, утвердившееся в нашем восприятии, в наших мыслях и нашем понимании. Но вы это скорее чувствуете, чем знаете, а потому ваша зависть, проистекающая из этого чувства, скорее чувствуется, чем осознается, и претворяется в обожествление, то есть поклонение недосягаемому.
Как часто, о гости нашего цирка, как часто ощущаю я в миг, когда достигаю на отцовской лестнице или шесте совершенного единения усилий и достижимого в смелой (вы скажете – головокружительной) стойке, как часто ощущаю я тогда, что виноват перед вами, что мне дано больше, чем вам, и я обязан отдать этот избыток. Я ослеплен гармоничным вихрем мыслей и чувств, окружающих меня и отделяющих от прочих людей, и кажется мне, что я вижу, как вы тянете ко мне свои руки, но не аплодируя, а моля о выкупе или милостыне. Да, я чувствую, что должен чем-то искупить мощь собственной независимости и поделиться с вами частицей своего всемогущества, дабы хоть отголосок моего наслаждения сумел проникнуть в неустойчивость вашу, оделив вас, пусть лишь на мгновение, промельком осознания прочности… даже и иллюзорным. И грустно мне. Ибо сделать для вас я ничего не могу. Моим избытком невозможно поделиться, он неотъемлем от меня, он и есть я; вы же, догадываясь о своей бедности, противостоящей моему богатству, не почувствуете себя богаче, даже если бы я отдал вам его часть. Мы, вы и я, словно две параллельные прямые, способные знать друг о друге, но не поддерживающие между собой никаких отношений. Думайте о чудесах. Я сам хочу помочь вам остаться в границах сверхъестественных, запредельных представлений. Это все, что я могу сделать для вас. Воистину, все более углубляя пропасть между миром своих и ваших представлений, я создаю для вас самое полезное из всего, что в моих силах. Чем более верите вы в сверхъестественное, тем дальше я от вас, так что до меня не докричаться; и тем лучше, лучше для вас… Но что если я попытался бы перевести это свое в ваше? Пусть этим я лишил бы свое переживание его сути, низведя до серости свою гордость, зато для вас, возможно, в этом переводе еще прозвучал бы жгучий лиризм, который позволил бы вам поверить, что вы вырвались из бессильной неустойчивости своего существования и легко парите в сферах совершенного равновесия. Конечно, лишь вашего равновесия: но кто же измеряет свое счастье иными мерками, чем те, что составляют его собственную норму?
Надо ли мне к этому стремиться? Глядите, пока икры моего отца подергиваются, но не в нервных, а в прекрасно ритмичных конвульсиях, которых вы не видите, я занял положение на верхней перекладине. Держась за правую боковину и изогнув тело крутой дугой, положив обе ладони на боковину, я поднимаю ноги – медленно, так медленно, что со стороны кажется, будто я хочу оказаться на волосок от той границы, за которой мое перевернутое тело перевесит и рухнет вниз. Но мы никогда не доходим до самой границы. Это лишь вам кажется, что нельзя бесстрашно двигаться дальше; однако у нас хорошо рассчитан и ряд других возможностей. Неустойчивое равновесие, а именно о нем заставляет вспомнить наша группа, в действительности прекрасно закреплено и совершенно надежно, ибо между глазами моими и отцовскими протянута нить взаимопонимания. Это самый надежный канат, с бесконечно огромным коэффициентом прочности.
Из чего соткано это взаимопонимание? Если наши глаза рассказывают друг другу о напряжении мышц, о завихрениях древесных сосудов, заметных нам одним, об уверенности или же о притуплении воли (что уравновешивается автоматически снижением или повышением энергетического напряжения партнера), о сотрясениях лестницы, об ослаблении отцовской опоры, то говорят они обо всем этом языком банальным, как-то механически, привычно, обыкновенно. Наше взаимопонимание прочнее, оно создано из глубокой симпатии. В момент нашего выступления не должно быть – и нет! – ни малейшего непонимания между нами двоими, мы почти единое существо, наши страсти, наши привязанности, наши нежности тождественны. Мы сливаемся в совершенстве согласия. Я уверен, что он занят тем же, чем занят я, а он знает обо мне то же самое. И из этой уверенности возникает удивительное состояние, когда наши помыслы могут безнаказанно бежать далеко отсюда, за пределы манежа, от сиюминутного рабства. О! Вы полагаете, что в это опасное мгновение жизнь наша сужается до границ будничной целесообразности трюка, но на самом деле мы живем самой полной и интенсивной жизнью. Мы можем себе это позволить. Ибо, как я уже сказал, речь идет не о качестве пережитого, но о том, чтобы пережить одно и то же действительно вдвоем. Эта уверенность есть и у него, и у меня, а потому в мгновение, кажущееся вам наиболее опасным, мы лучше всего защищены от зла, мы – самые свободные. Мы чудесным образом расцветаем. Мы словно подытоживаем весь ход своей жизни. Восхищайтесь! Ибо оба мы прожили одно и то же, этому научило нас наше искусство, поднявшее нас над различиями индивидуумов. Мы прожили одно и то же, ибо вечер за вечером мы вынуждены были мыслить обо всем согласно. Это рабство, говорите вы, отказ от личной свободы? Но зато какая неограниченная свобода для нас ходить безнаказанно по канатам своих впечатлений, вдалеке отсюда, вдалеке от манежа, вдалеке от вас и вашей толпы. Мы не просто итожим, не просто проживаем, но доходим до самой сути, ибо время кратко и сладко, и в нем нам всегда хочется вновь пережить все от того мгновения, когда судьба соединила нас в одного человека, до мгновения нынешнего, когда вы с тревогой полагаете, что я, находящийся в безопасности, вот-вот сорвусь, стану калекой или даже погибну.
Мы засмотрелись в глаза друг друга, похоже, будто мы держимся за руки, словно танцоры, которым удается в стремительном вращении резко отклониться от вертикали; один позволяет это другому тем, что то же совершил сам. Я взираю вниз и слышу со своей высоты, как взгляд его весело поет «Киото!» – но прежде, чем это выразила искра его глаз, до него дошла уже моя веселая искра, означавшая: «Да, отец, я знаю. Пять лет тому назад. Мы репетировали впервые. Я был до смешного мал, в сандалиях, в короткой шелковой куртке, а тренировались мы на окраине города, и ты извлек лестницу из-под нашего домика, стоящего на сваях. Мать чистила рис, а маленькая сестра сыпала белый пепел на холмик, слепленный из садовой земли, чтобы получился снег на Фудзияме. И большая стрекоза, прилетевшая с рисовых полей, ударилась о твой нос. А тебе стало так щекотно, что ты не справился – и я упал. Хорошо, что наша лесенка была тогда всего в две перекладины. Сейчас бы все кончилось хуже».
А пока глаза мои молчат, я вспоминаю случай в копенгагенском цирке и вижу речь его глаз: «В Копенгагене, – говорят они, – это было, конечно, по твоей вине. Ты не привык еще к аплодисментам во время сложной стойки; да и было это наше первое выступление для заграничной публики, в остальном, впрочем, совершенно триумфальное. Но ведь при падении ты совершил замечательный кошачий кувырок, а я вовремя опомнился от первого шока и успел схватить руками лестницу, иначе раздавившую бы меня. Но тяжелее всего этот случай переживала Лелия».
«Которая потеряла сознание за шторой, скрывавшей вход в артистические уборные, – говорю я еще до того, как увидел это имя. – Ей пришлось отменить свой номер, который шел следом за нашим. Лелия!»
«А ты помнишь. – твердит взгляд моего отца, взгляд в это мгновение такой отеческий и дружеский, – помнишь, что случилось на Лертском вокзале в Берлине?» «О! – отвечаю я. – Она стояла в самом конце очереди у окошка кассы, нагибаясь то вправо, то влево, чтобы лучше видеть меня. А я видел ее, даже не поворачивая головы. Черт! Она то сжимала перильца, за которыми толпились пассажиры, то отпускала их, то поглаживала ладонью. А потом, когда к окошку подошел ты, она подбежала, чтобы услышать название станции, до которой ты попросишь билет. Позже, когда мы мчались в Копенгаген, она в поезде призналась нам, что сначала собиралась в Кенигсберг. Задатка она лишилась. – Неужели я был таким красивым, отец?»
«Ты очень привлекательный молодой человек», – перебивает мою безмолвную речь его добрый взгляд.
«И все же она далеко, а я пережил много бессонных ночей».
«Но ведь не из-за того, что она покинула тебя – ибо разве могла она действительно тебя покинуть? – за ней приехал ее жених, клоун из цирка Буша».
«Мы всего лишь азиаты».
«Она любила тебя».
«Я любил ее».
«Она вышла замуж, и у нее уже двое детей».
«Поэтому из наездниц она ушла в пантомиму».
«На черном фоне, с магниевой вспышкой».
«У нее постоянный ангажемент, три тысячи марок в месяц».
«Мы зарабатываем больше».
«И мы всегда вдали от родины. Но никогда не затоскуем мы о ней, ибо часто, каждый день – как вот, например, сейчас, отец, – мы целиком, целиком на родине. Ты видишь в это мгновение наш сад с решетчатыми павильонами; и ветер раздувает их легкие, свободно скрепленные циновки. Из Киото и с пристани доносятся удары молота, вой сирен, гулкий стук брошенных наземь ящиков и шаркающий бег двуколок. Но все перекрывают голоса людей – они звучат то хором, то каждый по отдельности. Через наш сад протянут провод с электростанции, по городу иногда проезжает трамвай в сторону фабричных предместий. Вот из павильона выходит мать в атласном кимоно, ее волосы с помощью множества длинных шпилек убраны в высокую прическу. Она идет навстречу почтальону, принесшему наше письмо. Возвращаясь, с любовью читает она адрес, ее накрашенные губы узки и счастливы; не успев подняться на две ступеньки, ведущие к двери, она нечаянно запрокидывает голову и замечает на тонкой циновке рисунок тени, отбрасываемой изнутри персиковой веткой».
«И, войдя, она сказала твоей сестре: от них пришло письмо из Англии. Да, я вижу это, – продолжает отец, – и ты – то же самое, ведь правда?» И вот я вижу, постепенно выпрямляясь, вставая на руки: перед парламентом в Эдо толпы народа ожидают императора, который должен прибыть на открытие парламента. Полиция спокойно и уверенно следит за порядком. Движение на площади остановлено. Министры съезжаются в европейских экипажах и европейских костюмах их превосходительств! Зрители тоже одеты по-европейски, кроме нескольких женщин из народа, почти стыдящихся своей одежды. Но нет, они вовсе не стыдятся, они просто выделяются – словно красный узор на сером ситце. У решетки сада выстроились ровнехонько по прямой двуколки, и возле каждой застыло по мужчине в широкой остроконечной соломенной шляпе. Тут и там развеваются флаги. В ряд стоят трамваи. Все выглядит так, словно дело происходит в Манчестере, но это Эдо, и ошибки здесь быть не может, мы в Японии.
«Разумеется, я это вижу, – улыбаюсь я (опять спускаясь, ибо номер близится к концу), – и это Япония, наша родина, где мы бываем из вечера в вечер, ибо видим ее вместе, одинаково и в подробностях рабочего дня».
И так мы говорим еще о многих вещах в совершеннейшем согласии и взаимопонимании. О вещах серьезных и смешных, о случаях, от которых зависел ход нашей двуединой жизни, и о незаметных мелких событиях, подобных вплетенным пестрым (и тонким) ниткам: на первый взгляд они ничего не значат, но вместе – сущность дней, нами прожитых. Мы никогда не разминемся друг с другом. Он знает, когда я вспоминаю мальчика, которого спас из-под колес на лондонском мосту; когда – смешные случаи на пароходе, шедшем из Батавии до Суэца, героем которых был худой немецкий профессор, выпивший после десерта содержимое миски с лимонной водой, поданной ему метрдотелем для омовения рук; когда – ночи любви в аденском кабаке, где меня чуть не лишил жизни ревнивый морской офицер из Англии; когда – комические в своем отчаянии депеши импресарио, от которого мы сбежали в Александрии. И я догадываюсь, если в его мыслях проходит то мгновение, когда он удостоил меня ласкового отеческого поучения, – положив руку на мое плечо, глядя уверенно мне в глаза; было это перед входом в цирк в предместье Чикаго, в начале нашей карьеры. Ночь была богата звездами, и небоскребы издали освещали нас, как прожектора. Он сказал мне тогда: «Ты должен любить равновесие больше собственной жизни. Ты должен стремиться любить его ради него самого, как высшее, чего можно достичь. Это значит, что ты должен во всем стремиться быть совершенным человеком, дабы стать мастером эквилибристики. Наше искусство выше всех остальных».
Тогда я еще недостаточно понимал мудрость, скрытую в этих словах. Мне было всего пятнадцать лет. Но с тех пор не прошло дня, чтобы он не напомнил мне о них глазами, лежа на обтянутой тканью доске (ноги послушно напряжены и нервно вибрируют, руки мужественно сложены на груди), в то время как я с математической точностью, ставшей для меня привычной, делал свое дело высоко на лестнице, свободно, все более продуманно и все более гордо, не отводя от него глаз и следя со свободно сомкнутыми губами – так, что мне удалось еще слегка украсить себя обычной улыбкой акробата, – за каждым его движением, чтобы точно воспроизвести и уравновесить его, если потребуется. Так мы научились понимать друг друга. Все яснее становился мне смысл его слов; это было, как если бы перед сценой поднимался один прозрачный занавес за другим. В довершение он подавал мне пример самой своей жизнью, молчаливой, замкнутой, уверенной и решительной. И однажды вечером истина открылась мне. Но я никогда не говорил ему словами, что все понял, а он никогда – что знает об этом. Ибо нам хватало уже разговора глаз.
С тех пор мы – как одна личность. Ничто не может разделить нас; между нами не может быть рокового непонимания, ибо мы действуем и осознаем вместе и согласно, что есть равновесие, как его достичь и как его преодолеть. Чудо? Да, верьте этому; и я говорю вам: да, чудо…
Но я живу не только вечером, здесь перед вами на манеже (хотя вы в этом уверены – я знаю!), восхищает меня не только продуманность устройства моей лестницы и небывалая точность, которой я достигаю в своих трюках, хотя я и готов признаться, что мой инструмент и мое умение несравнимо интереснее всего остального.
Вы уже знаете, что я люблю. Но, кроме этого, я рисую, ваяю, восхожу на горы, занимаюсь греблей, интересуюсь политикой своей страны Японии и всех стран, которые проехал, обладаю знаниями экономическими и философскими, разбираюсь в машиностроении и архитектуре, понимаю смысл всех великих литератур; и вдобавок хожу, ем и сплю. Не смейтесь, ведь таким образом вы признаетесь в своей глупости, и ваша улыбка меня не трогает.
Важно, что все это я знаю, изучаю и делаю так, словно люблю. Источников моего вдохновения бесчисленное множество. Что бы я ни увидел, о чем бы ни услышал, чего бы ни коснулись мои пальцы, все приводит меня в восторг, ибо все ведет к моей лестнице и моему искусству. Умение трансформировать все, искусство освободиться от безучастности к любым вещам и любым событиям – вот что делает меня ценнее вас.
Наверное, это чудо, что, сопрягая вместе наклоны лестницы, дрожь ног своего отца и напряжение собственных мускулов, я добиваюсь того, что стою на ни на что не опирающейся лестнице увереннее, чем вы на вытоптанном току. Наверное, это чудо… Утешьтесь этим в своей зависти, которую вызывает у вас моя уверенность.
Но не чудом случилось так, что меня воспламеняет все в мире, весь, весь мир. Ведь я это заслужил, ведь я вознагражден по праву, это – плод моей воли. И если я умею видеть всю драму развития уже там, где вы с выпученными глазами уставились на нечто, что кажется вам лишь эмбрионом, я могу сказать: вот оно, мое творчество, мое преимущество, моя победа, мое дело.
С моим отцом день за днем глаза в глаза, в нервном напряжении, превратившемся уже почти в привычку, но от этого не менее облагораживающем, я вижу контрасты и их темное резкое уравновешивание во всем, на что ни взгляну, и под поверхностью, и внутри вещей.
Подчинив свое мышление и свою волю строгим приказам математических законов, я вхожу в суету улиц с мыслью, устремленной к исходной точке, размышляя о ней, взвешивая и оценивая ее, словно корабль, чей курс задан цепью на дне реки. Я не отклоняюсь в сторону и не могу грезить. Я не грежу и потому смотрю, как поэт. И, глядя, как поэт, я иду прямо к вдохновению. Благословенное равновесие! Это оно вонзило меня в общество, уподобив шесту, застрявшему во льду. Шесту не страшно, когда лед трескается. Его природа такова, что он может существовать, даже если твердое превратится в газообразное. Он не утонет. Так и я спокойно взираю на общество, в котором нахожусь; я сам по себе, пусть вокруг все разрушится, уплывет и лишит меня почвы под ногами. Я равновесие, я остаюсь самим собой.
Чудо? Отбросьте ложь. Лишь я, лишь я, лишь я! Что с того, если я кричу вам об этом! Что с того, если однажды вечером вас охватит паника, когда, глядя на меня, вы вдруг невольно признаете мое превосходство, мою безнаказанную надменность! Что с того, если вы обезумеете от зависти и паники! Я буду и без вас, ибо я – телесное равновесие. Я не подвержен панике, ваш распад не подорвет моих основ. Они вне вас, они составляют со мной единое целое.
Мое сердце не злое и не доброе. Меня ведут размышления, а размышляю я и сердцем, и головой. Мнение мое сжато с обеих сторон челюстями неизбежности, и эти клещи вытягивают его, словно последний гвоздь из ящика, где хранятся чудеса. Мое ожидание никогда не бывает преодолено и никогда – обмануто. Поэтому я вдохновлен настоящим, не тускнеющим, вдохновением, как ученый-математик, которого вдохновляет решение уравнения, хотя он его и предвидел. Да, предвидение мое всегда вернее результата. Но из него и рождается результат.
Один-единственный неверный шаг, крохотный промах – и меня нет. Ведь мельчайшая неточность на лестнице сломает мне шею. Но я не страшусь такого конца. Моя ошибка – это тоже мое произведение.
Однажды я ошибусь, и меня не будет. Так пусть меня не будет.








