Текст книги "Банщик"
Автор книги: Рихард Вайнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Поднялся ветер, буря. Погода самая подходящая для того, чем мы с тобой занимаемся. А у тебя есть, чем прикрепить такой нужный белый волшебный лист, это слепое зеркало, которое нужно рассмотреть. – Нет? – А как же наши чертежные кнопки? П.С., Квайде, Бельтрам и т. д.? Как было бы удобно иметь под рукой сон со всеми удобствами и современным комфортом. Не стоит скромничать. Давайте не будем говорить, что удовлетворимся тем, что имеем; скажем правду: я честолюбивее обычных копиистов. Из двух ребер и трех позвонков вывели весь скелет мамонта или динозавра. Они ненастоящие, но они существуют. И, существуя, они – как всегда – лучше, чем «правда». – Покусимся на кое-что лучшее. Для нас чертежные кнопки не являются даже элементами; мы используем их единственно с тем, чтобы заворожить тщетность, которой потеет судьба, от которой не уйти, и произвол, который нас к ней понуждает. Заворожить, чтобы она окаменела в пещерах, где воет вьюга, метущая из неизвестности в неизвестность. Но что из того, знаем ли мы хотя бы – куда?! В общем, никакие это не транскрипции снов, а как бы сны в квадрате. Эта смешная малость, которую сохранила наша память, в сущности служит нашему труду только для зачаровывания листа, в который мы вглядываемся до тех пор, пока он не ответит нам отражением нашей намеренной беспомощности.
Осталось добавить несколько слов pro domo[40]40
В защиту моего дома (лат.).
[Закрыть]. Осталось – например – разбить какую-нибудь посудину об голову тех, кто нападет на нас с сюрреализмом. Таким, пусть в остальном и веским, аргументам я всегда принципиально противился. Если бы я сказал, что впадал в уныние уже тогда, когда сюрреализм ходил в коротких штанишках, это вовсе ничего бы не означало и одновременно многое бы доказывало[41]41
Несколько этих заключительных автокритических, да, автокритических, слов было написано незадолго до опубликования статьи, которую ad vocem второго издания моих «Ужасов войны» доктор Мирослав Рутте напечатал как в «Розправы Авентина», так и в «Народних листах» (январь, февраль 1929). Если бы я этого не сказал, могло бы возникнуть предположение, что я себя недооцениваю. А дурной репутации я боюсь (прим. автора).
[Закрыть]. Но вот доказав, что я уже тогда предчувствовал и говорил, что к Богу можно прийти единственно через последовательное отчаяние, то есть через отчаяние, которое не обманет никакое утешение и в конце которого тому, кто ожесточенно шел вперед, открывается пропасть света, куда достаточно броситься сломя голову, я бы отомстил всем, хотя на самом деле вовсе не был настолько дурным, чтобы об этом даже подумать. А я бы сумел это доказать. Но к чему торговаться, пусть даже и об этом? Существует столько, столько людей, своим отчаянием хвастающихся; пусть оно им служит. Для меня достаточно любить все, то есть любить с закрытыми глазами, перед которыми пляшут радуги в кругах, все более и более широких. Для меня достаточно руки, которую подает мне одно-единственное создание, наклонив голову, чтобы я не видел слез, пока с улыбкой, которая вот-вот явится и которой мне не узреть иначе, чем став безымянным всем, Бог месит манну, которой мне не вкусить.
LONG IS THE WAY TO TIPPERARY…[42]42
Долог путь до Типперери… (англ.).
Это прозаическое произведение и есть то самое, что я назвал в предисловии «шведскими путевыми заметками» (прим. автора).
[Закрыть]
© Перевод И. Безрукова
Введение к тому, что последует, дольше, чем уговоры змея, который вместо Евы принялся бы совращать самого себя. (И наверняка преуспел бы и в этом тоже.) Почему же, ну почему мне столь необходимо сказать еще кое-что? Не страшись сомнений, нагоняющих мысль, которую ты как раз сейчас оседлал, облюбовав ее. Именно потому, что она фаворитка, она обречена. Спрыгни и дай им растоптать себя. Они – провозвестники. Ты поймешь это, когда испустишь под их копытами последний вздох.
* * *
Я сидел на краю зубчатой башни упсальского замка. Весь он был темно-красный; этот цвет называется sang de boeuf[43]43
Бычья кровь (фр).
[Закрыть]. Я сидел на краю зубчатой башни упсальского замка. Болтал ногами. Большой, тяжелый ветер, многогранный настолько, что казался шаром, тихо уговаривал меня сзади, чтобы я упал. Я бы и рад был поддаться на эти уговоры, но пока не ощущал даже головокружения. Я болтал ногами, на мне были ботинки, крепкие ботинки, подбитые подковками, штукатурка сыпалась. Моря подо мной не было, а было, как ни странно, только озеро, да и то замерзшее. В Упсале стояла зима. Я был красивый, я не старился. Это все говорили. Там были девушки, они стояли под башней. Белокурые тугие косы, лазоревые сатиновые юбки с широкой черной каймой из плюша; их собрали здесь шведские фильмы. Я не видел их лиц и знал, почему: лиц у них не было вовсе; но думать об этом я не осмеливался. Зато я был красив, как тот, кому приказали не стареть и кто, Скрепя сердце, подчинился приказу. «Итак, я обречен на вечный голод», – говорил я сам себе. Я ощущал голод. Он был подобен ветру… С башни было далеко видно. Я видел длинную череду больших, освещенных, открытых настежь веранд. Это было парижское кафе «У двух обезьян»; я его знаю; то, что я видел, никоим образом на него не походило; однако же у меня не было причин сомневаться, что это именно оно. Это было кафе «У двух обезьян». Я был там сегодня, как и каждый день: между шестью и семью; как бы мне хотелось узнать, откуда я с такой точностью знаю, что сейчас между шестью и семью; но мне это не удавалось. Я заметил, что читаю «Le Temps». И понял, что именно поэтому сейчас где-то между шестью и семью. – Кафе «У двух обезьян» выглядит иначе, чем в действительности. Однако же все рядом и около несет налет истинности. Налет грубый, словно терка. Продавщица газет выкрасила свой киоск бычьей кровью. Я взглянул на нее; вместо юбки она носила шишковатый хвост, как у сирены; мысленно я невольно укорил ее за то, что она прислушивается к таким дурным советам. Но тут же пожалел, что вообще упрекаю ее в чем-то: бессмысленно. – Она, ничего не зная об этом внутреннем споре; улыбалась мне каким-то особенным образом. Я долго пытался понять, каким же это образом она мне улыбается. И счел, наконец, что так улыбаются хорошим знакомым. Но вопросы были запрещены; вот чем объяснялось, между прочим, то, что возле столика, за которым я сидел, росли низенькие елочки. С высоты упсальского замка, которого (возможно) и нет, видны «Две обезьяны», которые, возможно, и есть, оттуда легко глядится сквозь страны, моря, города, людей, а еще сквозь заросли виселиц, сквозь заросли низеньких елочек. Из городов меня привлек Амстердам. Не своей красотой, а тем, что лежал по левую руку; мне это показалось неестественным. Однако он меня не пленил; зато я весьма пленился зарослями низеньких елочек. Это я. Я очень некрасивый и дряхлею на глазах. Но каково сходство!
Свет был таким, каким он бывает летом в пять вечера, то есть таким, как в девять утра. Эти два света вообще-то одинаковы. Я вспомнил, что когда-то доказал это научным способом. Вижу как сегодня – и вдалеке: я уснул после обеда. Проснувшись, я захотел понять, откуда взялась во мне эта странная беспомощность, которая переполняла меня и которая напоминала молочное сияние опалов. Я знал, что это – последствие дневного времени. Я не мог сказать, девять ли утра сейчас или пять вечера; знал только, что либо то, либо другое, но наверняка одно из двух. Оба времени суток были одинаково убедительны, но я колебался. Я склонялся скорее к девяти, но и пять часов приводили кое-какие веские доводы. День выглядел подозрительным, как шкатулка с двойным дном. В конце концов я положил конец этому спору. Решил, что сейчас пять вечера, и надменно настаивал на своем решении, хотя что-то нашептывало мне, что ничего я не решил, ибо все есть так, как есть – и не иначе. Я полнился огромной гордостью. Но одновременно почувствовал вдруг некое внезапное истощение. Это было настоящее чувство физического истощения. Я знал, что это результат расставания с моей нерешительностью. Теперь, когда я избавился от нее, она казалась мне двоякопреломляющей призмой; возможно, даже многаждыпреломляющей. А спор между пятым и девятым часом напоминал театральную постановку, сопровождаемую музыкой, кудахтаньем кур, полетом ласточек и звяканьем подойников (доносящимся из коровника). Когда же я наконец принял решение, то на куриное кудахтанье точно опустилась вуаль, кривые, которые вычерчивали ласточки, стали не такими резкими, а подойники, звеневшие прежде, словно пастушьи колокольчики, внезапно как будто треснули.
Рощица, та самая рощица возле «Двух обезьян», в которой я сижу. Я некрасивый, я дряхлею, и с каким же равнодушием взирает на это красавец, полубог на зубчатой башне упсальского замка! «Такое сходство! – обращаюсь я просительно к Упсале. – По какому же праву ты отрекаешься от меня?» – «Сгинь! – говорю я Парижу. – По какому праву ты домогаешься меня?» – Произношу я это по-северному синими глазами, блуждая ими по бледному небосклону, черные же мои глаза стыдливо опускаются и слезятся, не ощущая боли. И когда глаза опускаются, они видят землю, устланную хвоей (ели опадают так, как будто бы тоже роняли слезы), видят, что люди, в том числе и родные, вовсе не то, чем они должны были бы стараться быть, что они не ворота, широко распахнутые навстречу всему иному, чем мы, но что они закрыты даже для нас, таких же, как эти люди, так что нам приходится оставаться снаружи.
Я читаю в газете, что только что закончено возведение того самого огромного купола. «Что это за купол?» – обращаюсь я к официанту, наливающему мне кофе. Он наливает его движением, которое явно пытается сообщить мне, что оно значит именно это… «Но что же?» – вопрошаю я, хотя в том уже нет нужды, ибо я понял, что движение это означало требование ко мне поднять голову. И я смотрю наверх, и действительно – над «Двумя обезьянами» вздымается беспредельный купол, можно даже сказать, что он беспредельнее, чем небеса, он молчит, молчит, но я-то знаю, что ему предназначено сообщить мне, почему люди должны быть воротами, распахнутыми навстречу всему отличному от них.
Чем дальше, тем больше мне кажется, что рощица, за которой я сижу – такой некрасивый – и за которой дряхлею, является очень важным лицом. Будь мы в ином климате, она была бы оазисом, полным финиковых пальм, усыпанных финиками, тем самым оазисом, куда я так беззаботно бегал целых двадцать лет и который потерял, причем потерял его лишь я один. Он наверняка еще где-то существует. Я подавлен, но все же продолжаю читать «Le Temps», я читаю и читаю и с иронией убеждаюсь, что телеграммы в рубрике «Dernière heure»[44]44
«В последний час» (фр.).
[Закрыть] преисполнены серьезности и ответственности. Я забавляюсь своей иронией, как кошка коготками. И вот я читаю, что П.С. отплыл сегодня в Швецию, дабы урегулировать кризисную ситуацию между либералами и консерваторами. Между строк читается, что положение усугубляет придуманный Брантингом нейтралитет. А еще там прочитывается – но ни в строках, ни между ними, может быть, дело в оттенках типографской краски? – что кризис этот будет преодолен… Я вижу корабль, на котором отплыл П.С., я не могу разобрать, как он называется, знаю только, что принадлежит он компании «Messageries Maritimes». Я вижу судно так, как если бы оно было его собственным изображением на открытке, причем изображение это располагается на равном расстоянии от меня, красивого и нестареющего, что сидит на зубчатой башне упсальского замка, и меня, что сидит, съежившись среди хвои, в зарослях рождественских елок возле «Двух обезьян» и читает. П.С. проплывает на корабле «Palanguera» между нами обоими, он плывет в Швецию кружным путем мимо Великобритании, это самая короткая дорога.
Пока он на этом корабле один. Я говорю «пока», но меня тут же начинают мучить опасения, а не будет ли так до самого конца плавания? Ладно, пускай он в одиночестве, приходит мне в голову, но почему же тогда на носу корабля столько пустого места? Злюсь на себя за то, что мне это кажется странным; теперь-то ясно, что П.С. не рассчитывал плыть в одиночестве. Я не могу заглянуть ему в глаза. Говорят, в одном из них видна карта Малых Антильских островов, а в другом – карта Рая. Не то чтобы я всецело этому верил. Я убежден, что следует набраться терпения. Ибо я уже такого навидался! Помню, в Пернамбуку на базаре продавалось множество карт Рая, но все они оказались подделкой, следы Адама так перепутывались со следами Евы, что нельзя было отличить одни от других. Нечего было и пытаться понять, встретился ли когда-нибудь этот с… (Тут оказалась совершенно черная клякса.)
Я вижу П.С. вполне явственно. Он знаком мне, хотя я был уверен, что до сих пор ни разу не видел ни его, ни того, кого он напоминал мне, меня сбивало с толку, что он вышел как бы из очага и шагал одновременно по множеству тропинок, разбегающихся в разные стороны, но, невзирая на это, сумел вернуться в самого себя. (Я вижу это «в самого себя» и с трудом удерживаюсь от улыбки, понимая, что отсюда могло возникнуть недоразумение.) Одновременно я ощущаю присутствие в мире кого-то, кто хочет узнать, известно ли П.С., что путь в Швецию – если плыть кружным путем мимо Великобритании – пролегает так близко от Фингаловой пещеры, что даже при северном ветре можно слышать черный гул ее базальтовых труб. «Задушенные негой» – дает понять эта сущность, однако иначе, нежели голосом, но столь странным способом, что я невольно оборачиваюсь. Ничего.
Я вижу, что если в Стокгольме есть порт, то П.С. высадится там, а мне придется отправиться другим путем. Таким образом, нам предстоит расстаться. Мы расстанемся, ибо я внезапно осознаю, что Стокгольм – это и впрямь порт. Это столь неотвратимое расставание кажется мне чем-то, что никогда не случится, но я уже знаю также, что когда оно случится, у меня возникнет ощущение, что никогда не было ничего более неотвратимого, более естественного, чем оно.
В тот момент вдруг все отступило перед мыслью, которая, как я отчетливо видел, вилась, точно обматывающийся вокруг головы бинт; в то же время она была телеграфной лентой, на которой при помощи значков азбуки Морзе сообщалось следующее: есть люди, в которых мы заключены, словно в цельном стеклянном шаре, мы вделаны в него, мы глядим из него – и сквозь него – на все четыре стороны, и внезапно кто-то разбивает его, он рассыпается в пыль, как булонская бутылочка, я свободен и независим, и странно – тот, кто был причиной, что я не мог смотреть иначе, как сквозь него, вдруг стал для меня еще более неодолимо ничем, нежели самый безразличный мне смертный из тех, кого я могу вообразить.
Фингалова пещера трубит наперегонки с полетом чаек, П.С. прислушивается на палубе, опершись о поручень. Он слышит полет чаек, видит игру базальта. Нет, нет, он видит то, что видит, слышит то, что и предназначено слуху, но он пребывает в печальной уверенности, что лишь тогда на него снизошло бы познание, когда бы он услышал то, что сейчас только видит, когда бы увидел звуки. Конфликт либералов с консерваторами, который он едет разрешить, испарился из него. Его присутствие на палубе вследствие этого стало несколько ощутимее – еще и потому, что он сделался как бы прозрачнее. А я, не зная точно, кто я – человек на краю зубчатой башни упсальского замка или же посетитель «Двух обезьян», будучи скорее всего сращением их обоих и не чувствуя своего существа, – слежу за ним с верхушки средней мачты, в то время как он медленно тает. И вот уже не осталось ничего, кроме его тени, которая растекается по водной поверхности, состоящей из очень коротких застывших волн, подобных гофрированному железу. С этой тенью я некогда встречусь. Это будет тень, хотя бы она и не казалась таковой, но она не ужаснет меня. Прощай, мы больше не увидимся. Ибо моя миссия столь же безнадежна, как радость по поводу того, что мы ответили на вопрос, который желал остаться без ответа. Открылся горизонт – а до сих пор не было горизонта, была воистину бесконечность, и ее безграничность не потрясала, появился горизонт – на удивление твердый и четкий (твердый и четкий), а на нем – купола-луковки. Вот оно, Мальме! Тот славный университетский город, который Упсала так хотела превзойти. Когда занавес поднялся вновь, скал уже не было, а декорацию представляло собой нечто иное, не могу сказать, что. Вокзал имел таковой роковой, такой серьезный вид, что все, помимо него, утопало в равнодушии, точно Винета в своем мокром склепе, равнодушии, которое непостижимым образом проистекало из природы самой воды. Я все еще вижу этот вокзал так же явственно, как если бы я на самом деле видел его лишь во сне. И его сущность была чем-то таким, что можно было увидеть без подпорок атрибутов, – сущность как таковая. Этот вокзал был ее источником. Она вытекала из вокзала. И было заметно, что она никогда не вытечет до конца. Она текла по пологим конструкциям, образуя буруны, эти конструкции были деревянными и очень напоминали желоб, по которому поступала вода на миниатюрную мельницу парка в городе Писек. По этим конструкциям она выливалась в море. Это было, несомненно, море, но оно имело столь континентальный вид, что мы невольно искали глазами вальдшнепов или других болотных птиц. Наконец мы нашли уголок, точно сошедший с открытки, там были камыш и перевернутая лодка. И то, и другое там и в самом деле присутствовало, но только для того, чтобы издателю открыток было что фотографировать. Голос, беспомощно перемещавшийся по воздуху и напрасно пытавшийся сделаться приятным слуху, в конце концов был вынужден чем-то непреодолимым отозваться такими словами: «О Путимь, стоит тебе пожелать – и станешь ты шведской со своей часовенкой, глядящей на Штекень!»
Мы вышли из вокзала и вновь очутились перед той знакомой уже театральной декорацией, главной приметой которой была необыкновенная наполненность, телесность, я бы даже сказал – «обставленность» (так бывает обставлена квартира), а также необыкновенная вещественность. Но предметов как таковых не было. Все сияло прозрачностью, и она усиливалась, как будто поднимались газовые легкие занавеси. Это была прозрачность непостижимым образом духовная. Мы понимали, что это прозрачность, проистекающая из тех неожиданных вещей, что нас ожидают и потому не смогут удивить. Мы знали, многие из нас сказали бы скорее, что это прозрачность, проистекающая из неожиданных вещей, нам приготовленных, которые нас, однако, не удивят, мы знали, что это именно так и следует выразить, именно так, а не так, как мы это видели, но мы не могли решиться и потому не могли быть счастливыми настолько, чтобы светиться. Мы долго не знали – впрочем, что значит «долго» во сне? – откуда эта прозрачность нам знакома. В конце концов нам пришло в голову, что мы знаем ее по прогулкам в тех французских парках, рациональная регулярность которых постепенно, по мере нашего в них углубления, набухает, точно некое сонное воспоминание. Это подобно тому, как если бы молочно-стеклянная крышка стола медленно загоралась радугой – и какая же это прелесть! И я невольно переношу это разноцветное чудо на очарованность, схема которой – да, схема! – совершенно иная, очарованность, что я испытываю, решившись представить себе печальный круг, переходящий в капризную спираль. В конце концов парк разбежался по лесам – так что мы даже не смогли сказать, где и когда началось это бегство; оттуда же он набросился на вольную природу, подобно захватчику, который немедленно ассимилируется теми, кого он покорил. И он превратился в хаос, то единственно божественное, что еще осталось в сотворенной природе. Мы поняли, что эта прозрачность есть не что иное, как сумбурное сосуществование разнообразных плавно перетекающих друг в друга порядков.
Мы чувствовали, что тоже стали прозрачными. Сколько ни было огоньков, приготовленных для нас неразборчивым созидателем взаимоотношений между нами и тем, что существует помимо нас, каждый из них сумел проникнуть в наши тела. Так давайте же следовать за этим созидателем, ибо сейчас – именно та минута, когда мы не стыдимся подчиняться. Мы шагали вдоль колоннад. Он тек вдоль них, причем очень быстро, и вместе с ним текли шум и сутолока вокзала. Он тек не только в определенном направлении, но еще и к определенной цели, которая, однако, была от нас сокрыта. (Он давал нам понять, что сокрыта до поры до времени.) Нельзя было выразить это иначе, чем словами, что он на ходу преображается в движение и шум совершенно иного качества. Мы угадали гораздо раньше того момента, когда он закончил свое преобразование, чем именно он станет. Мы угадали это скорее по его замыслу, чем по постепенно протекающему преобразованию. И действительно, мы и оглянуться не успели, как он разразился роением огромного количества студентов. Так же, как еж, свернувшийся клубочком, разражается ежом, ощетинившимся колючками. Студенты все как на подбор были в студенческих мундирах. На них красовались белые фуражки с черными козырьками, а над козырьками золотились шнурки. Поскольку студентов было так много, что они составляли нечто вроде монолита, и поскольку все они были одного роста, то эти шнурки сложились в ровную, золотую, на удивление непрерывную полосу. Я немедленно назвал ее золотым веком.
Между ними быстро перемещалась тень П.С. Я мог с уверенностью предсказать, что она не испугает меня. Это было торжественное богослужение в честь нашего неотвратимого расставания. Неотвратимость расставания создавала вокруг тени П.С. особую ауру, в которой – словно созвездия на Млечном Пути – мерцали имена Бельтрам и Квайде. Я не знал, что они означают; они были знакомы мне; я не знал, откуда, не знал, почему; меня это не волновало. На это не было времени. У меня не было времени озаботиться этим, потому что роение – смотри выше – происходило оттого, что студенты носили в университетскую трапезную тарелки с супом. Они делали это по приказу тени с изящной шпагой. Мне сразу вспомнились маркизы Великого века. Мне подумалось, что вокзал переходит в университет точно так же, как французский парк переходит в вольную природу. А еще мне подумалось – и я на некоторое время остановился на этой мысли, – что моя аналогия с французским парком возникла не просто так (еще тогда, когда я вышел с вокзала). Я почувствовал приятную гордость, осознав вдобавок, с какой смелостью соотношу я со словом «шпага» нечто такое (выдавая это за логическую цепочку), за что любой гимназист-восьмиклассник получил бы неуд на экзамене по логике. Но я же сплю! Переход вокзала в университет оказался настолько абсурдно-суверенным, что возражать не хотелось. И суверенитет этот был таким возвышенным, таким торжественным, как будни в полседьмого вечера, когда подземка превращается в людоеда-бонвивана, вокзал перед Военным училищем – в преддверие ада в храмовый праздник, внезапная любовь уподобляется тетиве лука, натянутой с таким напряжением, что она позабывает о стреле, ради которой, собственно, и была натянута; и когда города простирают друг к другу облаченные в броню, брызжущие искрами руки, образующие небосвод над несметным множеством забытых Богом деревень, лесов, прудов и долин, над одинокими людьми, заблудившимися в сумеречном междуцарствии; и когда сбитые вместе толпы звенят, как металлическая полоска, вибрирующая в тисках.
А еще мне пришло в голову, что я остался кое-что должен. Я пытаюсь отыскать свой долг, я взволнован. Он медленно всплывает из глубин чего-то молочно-белого и плавного. Теперь я знаю, какой долг числится за мной уже довольно давно. Я пообещал кому-то – вот только кому? – поведать о студенческих фуражках нечто такое, что сразу бы объяснило, как именно они выглядят. Мой долг сказать: это фуражки для гольфа. Итак, он выплыл из глубин чего-то молочно-белого и плавного. Это оказался пар, поднимающийся над тарелками с горячим супом. И этот пар, собирающийся в непоседливые, кудрявые и дрожащие клубы, и есть самое истинное из всего того, что я здесь вижу. Мало сказать, что он и есть самое истинное; не будь его, все бы тут рассыпалось; он являет собой некую плотницкую скобу, которая поддерживает кровлю моего сна. Со всех тарелок ниспадают вьюнки на коротких стебельках, вьюнки мраморных муранских скал. Они быстро множатся. Теперь я будто бы очутился в замке Спящей Красавицы. Цветочные, точно наполненные ветром занавеси внезапно сдвинулись над П.С. Предполагал ли он, что влечет меня за собой? Разумеется, я был грузом на его ногах, весившим не больше паутинки. Не знать о ней куда проще, чем отдавать себе в ней отчет. Однако же этот парадокс нисколько не ущемляет ее право на существование. Во мне промчалась огромная жажда, промчалась, точно гальванизированная змея, и мы, взявшись за руки, повернулись лицом ко всем тем паутинкам-диктаторам, которым мы подчиняемся в вечном самообольщении, что легко разорвем их, легко – как пряжу фей, пряжу такую нежную, такую тонюсенькую, что она не годится даже для одежды сказочных героев. А между тем из нее можно смастерить даже водолазный скафандр!
Актовый зал был переполнен, сложен и обозрим. Переполнен вещами явно разнородными, но их тем не менее невозможно было отличить друг от друга, потому что вся их разность отступала перед тем, что для них всех было общим: их занимательностью. Однако занимательность эта была нарочитой, существующей будто бы лишь для того, чтобы мы заметили ту невероятную скорость, с какой вновь про них забывали. Будь побольше времени, из них можно было бы добыть что-нибудь полезное, и я догадывался, какая именно драгоценная руда скрывалась в их недрах. Но полночное солнце, присланное в Мальме экспресс-почтой из Лапландии, – я сам видел, как его выгружали из вагона на вокзале – (Мальме, Упсала! название это напоминает змееобразно свернувшееся слово Калипсо), – полночное солнце бранится.
Нам пора возвращаться, сейчас самое время; никогда мы уже не добудем руду в этом месторождении, над которым пляшут синеватые огоньки. (Я знаю, что это горит окись углерода). Экая жалость; ибо сколько же аккуратно утрамбованных истин можно, наверное, извлечь из слов «занимательные вещи, которые нельзя себе представить, но вместе с тем нельзя и забыть». Эхо отвечает: «А сколько было сделано самых обыкновенных шажков, из следов которых не извлечешь даже вечности».
Нам пора возвращаться, сейчас самое время. Против галдящего потока, текущего с вокзала в актовый зал. Как будто против шерсти хищника из семейства кошачьих. Гладящие против шерсти. Гладить против шерсти, как мне кажется, это синоним выражения «лелеять иронию». Мы лелеем иронию, когда идем на вокзал, имея в мыслях остаться. Мы лелеем самоиронию павлиньего пера на клоунском колпаке, которое любуется своим собственным отражением в хрустальном зеркале. Павлинье перо распознает себя и отражение; те же, кто только смотрит, легко их путают.
Дороги, то по течению, то против течения, отличаются друг от друга не только по смыслу; возможно, нам удастся отыскать между ними и более глубокие различия. Согласие и отрицание – это не только ориентиры; картина, на которую мы смотрим то сверху, то снизу, превращается в две разные картины. Дорога с вокзала в актовый зал была торжественно нисходящей; обратная дорога отыскивает точную границу между двумя разными мирами. Об этом нам стоило бы задуматься. Сон – это не бесшабашный кутеж, которому недостает лишь пастуха, что согнал бы его в единое стадо. А если даже и так, то зачем же отдавать стаду предпочтение перед разбежавшимися овечками? Хотя им поодиночке и грозит большая опасность, но зато они более свободны; следовательно, они более правдивы; на них можно положиться.
Когда идешь с вокзала в актовый зал, границу не пересечь; а вот когда из зала на вокзал – то пожалуйста. Ею является турникет. Он скрипит. Я слышу этот скрип сквозь сон. Его поворачивает человек с галльскими усиками. На губах у него играет улыбка. Кое-что говорит за то, что стереть эту улыбку можно не с большим успехом, чем татуировку. Она настолько приросла к своему месту, что утратила право именоваться улыбкой. Это уже, скорее, неуязвимый скепсис, запечатленный усилием лицевых мускулов. Тот самый интеллигентный пессимизм, который безжалостно отсекает головы собственным иллюзиям, но зато охотно подпитывает надежды грубой толпы. За турникет этот человек держится, как за штурвал; кто его знает, может, в выходные он и впрямь стоит у рулевого колеса. Он спрашивает: «Вы уходите навсегда?» – «Возможно, я еще вернусь». – «Вы имеете право вернуться, только если предъявите его». – «Но что именно?» – «Я узнаю вас по числу шагов».
– Я узнаю вас по числу шагов, – вот что он сказал. Еще одна чертежная кнопка. Я прикалываю ею к торфяному слою себя и свою застенчивость.
Бабочка.
Да, надо было, чтобы эта бабочка прилетела – как же многозначителен ее полет! – ибо иначе я бы не понял, что нахожусь уже вне вокзала. И хотя – как я уже говорил – ничто, помимо вокзала, не несло на себе клейма роковой серьезности, я смело мог сказать, что я – помимо всего. Вдобавок я это чувствовал. Помимо всего; точно центр тяжести некоторых тел; центр тяжести, лишенный гордыни.
Передо мною ширь. Такая ширь, что мои расставленные в стороны руки сами собой взметнулись кверху. Я так страдал в этой бесконечности, что просто вынужден был попытаться обзавестись крыльями. Из пальцев вырываются электрические искры. Меня омывает мелкий дождик невыносимого блаженства, свежий – о, какой свежий! – холодок которого состоит из расплавленных болей, обид, страстей, угрызений, тщательно лелеемой недоброжелательности. Ничто меня не обманет. Разве кто-то сомневался, что меня не обманула даже эта фата-моргана? Я знал, что все это лишь видения, но моя до сих пор непостоянная радость обретает устойчивость только сейчас и именно потому, что она сознает, как ее обманывают. Она закрепляется и обретает форму: розовая скала, с которой, подобно чешуйкам слюды, слетают непереводимые вести из доисторических времен бдения.
И вдруг – навевающая воспоминания тень. Она лишь слегка хлестнула меня, но в ней были настолько сконцентрированы мои неотъемлемые права на жизнь (отчего я стесняюсь написать, что эта тень была пересыщенным их раствором?), что один только ее удар осыпал меня воспоминаниями. (Как они блестят, как мерцают! Словно солнце в горах во время каникул, пока оно еще не сорвалось с небосклона. Как они слепят!)
Я направлялся в город, и мне пришлось идти по тоннелю под железной дорогой. Вот откуда взялась тень. Это дорога в моем родном городе; это тоннель, перпендикулярный железнодорожным путям; это раннее вставание перед экзаменами на аттестат зрелости, прогулки за городом с листанием учебников; это взгляды, устремляемые в сторону Праги с наступлением первых ненастных вечеров в конце сентября; это страдания юности, которые вечерами бывали тверды, как горох, а к утру от них оставался не более, чем жалобный призвук нетерпения, с коим новый день врывался в мой сон; это опавшая листва конских каштанов, шуршащая под несмелыми шагами возвращений с полей, тогда как вороны выкаркивали свою радость, приглушенную черным монашеским капюшоном.
Край за тоннелем под железной дорогой был необъятным и неподготовленным. Море извинялось, причем уже очень издалека. Край неподготовленный, но бодрый, полный движения – тихого и четко очерченного. Ящики, приехавшие из Суботиште (наклейка с названием станции отправления), содержали в себе упакованные жилища троглодитов, вырубленные в известняковых скалах вдоль дороги Вьерзон – Тур. И именно в этот момент случился некий сбой. Я использую это слово за неимением лучшего. Это было скорее отклонение, продлившееся одно мгновение, еще более короткое, чем скорость света (не расстраивайте меня замечанием, что я сравниваю несравнимое). Отклонение чего-то… Именно здесь сон начинает становиться чудотворным: выносить на поверхность помыслы. Их материя и форма не были похожи ни на что на свете, но это были именно материя и форма. И один помысел отличался от другого точно так же, как конус отличается от шара. Нельзя было ошибиться: каждый из них являл собой законченное целое. Вначале я увидел сознание. Вот что означало отклонение! Это отклонилось сознание. Сознание ни с чем не связанное, свободное. Оно соотносилось лишь – впрочем, не происходя из него – с каким-то бурлящим хаосом, из которого возникал мир, пока еще не рожденный. Нечто очень сильное заставило меня не сомневаться, что сознание это есть всего-навсего некое обличие страха, который промелькнул в этом только-только готовящемся мире и уже до зачатия пробудил в нем чувство смертности.








