Текст книги "Банщик"
Автор книги: Рихард Вайнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
В «Пустом стуле», как мы уже отметили, основным сюжетом текста является невозможность повествования. Как сообщает подзаголовок, речь идёт об исследовании ненаписанного рассказа. Через отрицание нам расскажут о не имевшей места встрече, перебирая разные неподходящие объяснения отсутствия друга. Границы литературного текста у Вайнера, выявляющиеся при невозможности рассказа, – не собственно внутренняя проблема литературы, они понимаются как средство познания мира, в данном случае – переживания ужаса. «Как несущественно всё это по сравнению с ужасным законом, запрещающим освобождаться от проклятья произнесением его формулы». Литературный текст может только подвести нас к границе, но не помочь перейти её, потому что невысказанное – это часть совершенно Другого. В поэтике, как несколько раз Вайнер называет свой роман «Банщик» (хотя это в целом, скорее, – поэтика жизни, а не текста, ведь поэтика, по выражению Вайнера, – «это единственно верный ключ к жизни»), автор попытается преодолеть границы языка: «Разве можно не завидовать бушменам, у которых нет слова „любить“, или китайцам, замкнутым, как иероглиф. У них, неспособных к языковому общению, остаётся ещё какая-то надежда в конце концов понять друг друга, других людей и нечеловеческое». Современный человек, по Вайнеру, покинул рай, а возможно, он «никогда им и не обладал», к чему Вайнер пришёл в конце. Это увечный или проклятый человек, в предвосхищении идей Лакана отправленный по бесконечному пути различий, а не идентичностей. Это изгнание из идентичности Вайнер per negationem считает позитивным: «Трагедия человека состоит как раз в том, что это пугающе возрастающее расхождение – единственная мера, которой мы можем измерить тоску одного человека по другому». Новое «я» жизненной поэтики Вайнера – утопическое, не ищущее возврата в рай, потому что рая никогда не было. «Основание этой поэтики, да, собственно, она сама, – это утверждение и отрицание». Прорыв в утопию, в новое происходит через принятие абсурда. «Я» оставляет позицию наблюдателя, внешнего участника, которую ещё программно представлял его двойник из «Безучастного зрителя», и живет в парадоксе: «Ведь узнать его (Бога) – значит, остаться в нем и быть им». На уровне текста такое соединение «я» и «не-я», утверждения и отрицания происходит во сне. «Во сне мы всесильны, но наши чувства, наше раздумывающее „я“ сотворили такой перевёрнутый и лживый мир, так что мы и не догадываемся о том, что самой настоящей действительности мы касались как раз тогда, когда думали, что у нас в руках всего лишь спутанные нити бреда». «Банщик» представляет в своей последней центральной части поэтику сна. При этом в нём Вайнер отделяет сон от соответствующих современных понятий в психоанализе и в литературе. Хотя сны возникают в связи с работой памяти, они направлены не в прошлое, как у Пруста, а только в будущее. Сон – это «вкратце: нечто повое духовное». В этой способности к трансцендентному сон в литературе открывается читателю, «чтобы он вставлял в него только то, в чём узнаёт себя, то, о чём он так безнадёжно тоскует». Из приводимых нами цитат становится ясно, что новая поэтика в конечном счёте стала новым методом мистики: «Но доказать, о чём я ещё тогда догадывался и всегда говорил, что добраться до Бога можно только путём последовательного отчаяния, а именно отчаяния, которое не обмануть никаким умиротворением, в конце которого человеку, упорно идущему этим путём, открывается бездна света, в которую стоит только ринуться сломя голову…» Абсурд стал основой для контакта со сверхъестественным, как в древнем диалоге Иова с Богом. Религиозное сознание тревожит только то, будет ли это сверхъестественное Богом или самим «я».
* * *
Любое восприятие Рихарда Вайнера с точки зрения другого языка и другой культуры открывает очень много возможностей, ведь труднее всего адекватно понимать его чехам в Чехии… Помещая Вайнера в контекст другой культуры, можно ожидать, что его тексты будут интересны не только внутренней художественной ценностью, но и – прежде всего – в связи с более уместным для них соседством, чем это может иногда предоставить восприятие с точки зрения одной чешской культуры. Для немецких читателей адекватным контекстом являются, пожалуй, произведения Броха и Кафки, а восприятию русских переводов могут помочь соседство художественной прозы XX века, от Андрея Белого до Набокова, конструктивистские романы 20-х годов и абсурд позднего авангарда в духе Хармса. Пришло время познакомиться с этим великим незнакомцем.
Герман Риц Цюрих
Из сборника «Безучастный зритель» (1917)
БЕЗУЧАСТНЫЙ ЗРИТЕЛЬ
© Перевод И. Безрукова
– Ах, да какие там так называемые загадки человеческой души! Уверяю вас, что никаких загадочных натур не существует, что любое поведение, даже самое непредсказуемое, самое сложное, самое непонятное, диктуется простыми побуждениями. Уверяю вас, что пути, по которым следуют чувства и мысли натур, так сказать, загадочных, совпадают с побуждениями самого обыкновенного буржуа. Одни ничуть не сложнее других. Разве что чуть больше честолюбия, авантюризма, эротичности и случайностей, необходимых для так называемого выживания. Но поверьте мне: побуждения повсюду одни и те же, а главное – страдания и радости всюду одинаковы. И какая уж тут загадочность, если каждый из нас может отдать самому себе отчет, что всех побуждает действовать одно и то же и мы радуемся или страдаем в созвучной тональности, что первоначальный, то есть лишенный всякого налета темперамента и образования, стимул к жизни у всех одинаков и дает всем нам одинаково известный результат?
Эти слова произнес Людвик Марек в кругу знакомых, собравшихся у меня, после того как один из участников беседы закончил свою историю, герой которой совершал поступки столь необычные и из ряда вон выходящие, что даже мы, люди без предрассудков, много пережившие и способные многое понять, не могли постичь их ни умом, ни сердцем. Таким образом, нам никак не удавалось добраться до их корней, до их, я бы сказал, психологической генеалогии. И тем не менее всем было ясно, что эти поступки представляют собой логическое и цельное роковое единство. Людвик только недавно стал появляться среди нас. Рассказывал он о себе очень мало и добился того, что никто не приставал к нему с расспросами. Мы знали лишь, что он печатается под псевдонимом в каком-то литературном журнале. Впрочем, о литературе он говорить не любил; мы называли его Денди, что, кажется, ему льстило; во всяком случае, к этому слову он не относился с той холодной иронией, как к другим прозвищам, которыми мы его иногда награждали. Нам был неизвестен круг его знакомств. Они представлялись несколько странными и подозрительно случайными, ибо часто, когда он вопреки обещаниям не приходил к нам, последующие извинения выдавали его смущение, которое не могла скрыть нарочитая небрежность тона. Людвик всегда присутствовал среди нас как бы наполовину. Сегодня, однако, он слушал внимательно и в конце концов отпустил то самое замечание, причем без привычного уже для нас деланного равнодушия, но как человек, для кого это был жизненно важный предмет, из-за которого ему пришлось много страдать. Подметив это, многие подумали, что наконец-то Людвик Марек проявил слабость, которую они давно и тщетно пытались у него нащупать. И они воспользовались ситуацией и приступили к нему с расспросами, упрекая его в иронически-материалистических взглядах. Тогда он поудобнее уселся в кресле, устало пощелкал суставами длинных пальцев и устремил взгляд в потолок, выставив вверх свой вытянутый заостренный подбородок.
– Материализм? Пусть! Но тот, кто пережил подобные незабываемые мгновения жизни… может, и материализм. Что с того?.. И почему нет, почему бы мне не рассказать вам? – вдруг резко произнес он, выпрямившись. – Пожалуй, с моей стороны было даже невежливо дать вам до сих пор так мало возможностей узнать меня. Я был скуп на слова, так что, надеюсь, сегодня я вправе говорить подробнее и поведать о самом загадочном человеке, какого я когда-либо видел. Загадочном? Давайте используем это слово как рабочий термин. Я знаю, господа, что и я кажусь вам существом в некоторой степени загадочным или, как говорится, сложным. Теперь вам известно, что такое ваше мнение не слишком льстит мне, хотя подавляющему большинству людей бывает приятно сознавать, что о них идет такая молва. Мне – нет: я самый простой человек, простой до обидного. Мне претят богобоязненные нравы и принципы (а ведь именно ту жизнь, что им подчиняется, мы и называем простой, размеренной и понятной), но претят они мне, видимо, только потому, что в действительности все же направляют любые мои шаги. Вот меня и обуяло… а, скорее всего, я внушил себе это чувство… любопытство к негромким приключениям, в которых я иногда нахожу забвение. К сожалению, я не отваживаюсь подвергнуть свою жизнь слишком большой опасности. Тем не менее я добился от своей трусости максимума уступок, например, я осмеливаюсь ночью и без оружия отправиться на северную окраину Парижа, где, как вам известно, не очень-то безопасно. Нынче я хожу туда часто, и никто меня не трогает; я до некоторой степени освоил тамошние порядки, и это служит мне лучшей защитой. История, что я хочу рассказать, произошла в то время, когда я только-только начинал эти свои ночные вылазки, которые с тех пор стали для меня делом почти привычным, хотя я не отрицаю, что и сейчас еще они дарят мне множество приятных острых ощущений. После этого случая мое «второе существование» приобрело более глубокий смысл, и надеюсь, вы в конце концов признаете это. Так вот, как-то поздним зимним вечером – дело было на одной из улиц северного склона Монмартра – у меня попросил прикурить молодой человек, отделившийся от двух своих товарищей. Я сразу понял, что эти парни что-то замышляют: уловка-то известная. У меня еще оставалось время сунуть руку в карман, где лежал револьвер, тогда как другой рукой я протягивал ему свою зажженную сигарету. Их было трое на одного. Двое подходили сзади, а третий наступал спереди. Они уже схватили меня, когда тот, кто обратился ко мне первым, внезапно остановил своих товарищей словами: «Пустое дело! Бросьте!» После чего крайне учтиво попросил их оставить нас с ним наедине, а когда они послушались, заговорил со мной по-чешски: «Значит, мы земляки?» А на мой изумленный взгляд ответил:
– Пожалуйста, не удивляйтесь. Ничему. Я нашел в вашем кармане вот этот номер чешской газеты. Видите, как все просто. Сегодня это ваш пропуск. И второе: не удивляйтесь тому, что я пощадил соотечественника. Я совершенно не собираюсь превращать это в правило; впрочем, со многими ли земляками мне здесь приходится сталкиваться? Да и вообще – эта наша причудливая встреча…
– Причудливая?
– И третье: вы, очевидно, удивлены тем, что кто-то в таком наряде и вдобавок еще и чех употребляет такое слово. Умеете ли вы быть деликатным?
Я ответил, раздраженный как его речью, так, спустя мгновение, и тем обстоятельством, что мне приходится объясняться с подобным субъектом:
– Послушайте, приятель, мне до смерти ненавистна всяческая деликатность. Запомните, я никогда не расспрашиваю своих знакомых об их личных делах; я вообще никогда не расспрашиваю никого о том, кто он таков. Сознаюсь, по причинам вполне обыденным. Но тем не менее вопросов я не задаю.
Он посмотрел на меня, затянул потуже свой шарф и перебросил его концы за спину. Затем огляделся по сторонам, потер руки и коротко сказал:
– Ступай со мной!
– Вы будете тыкать мне, когда я это позволю.
– Тогда ступайте. Я приглашаю вас в пивную. Не особенно роскошное заведение – франты туда не заглядывают. Но это близко. И там тепло. И там отыщутся знакомые. Меня туда тянет.
Я был уже сыт приключениями. Мне вовсе не хотелось заходить в таких местах в пивную, где ждали его знакомые, но меня манила возможность побыть с ним. С апашем.
– Вам так уж нужно повидать ваших знакомых? Не лучше ли посидеть где-нибудь только вдвоем?
– О, вот как? Что ж, в такой одежде я, пожалуй, могу выбраться и в «свет». Вы знаете «Ля Биш», что на улице д’Амстердам? Ну что, готовы довериться?
– Знаю. Годится. Доверие тут ни при чем.
– Тогда пошли.
В пивной «Ля Биш» он заказал две рюмки и сел на краешек стола, как опытный завсегдатай баров. Я же устроился на стуле, хотя и пытался соответствовать его непринужденности.
– А вы неплохо смотритесь… Не хватает только одного – чтобы я не замечал, как вы стараетесь. Обидно!
– Вы очень наблюдательны, – сердито ответил я.
– Да, – протянул он задумчиво. – А вы… разве вам не любопытно? Нисколько?
– Я вопросов не задаю.
Ему было года двадцать три. Утомленный вид. Каштановые кудри, низкий, прорезанный несколькими морщинами лоб. Близко посаженные голубые глаза, подвижный взгляд. Тонкий нос, тяжелый подбородок. Он был сильно напудрен, брови подведены; его костюм, хотя и напоминал одежду апашей, отличался кокетством.
Я смотрел на него с беспокойным удивлением, даже не пытаясь скрыть его.
Тут он наклонил голову, подпер ладонью подбородок и поглядел на меня одним из тех выразительных взглядов, которые оценивают общий облик и в то же время с вниманием и любованием сосредоточиваются на деталях; так умеют смотреть молодые люди, посещающие определенного рода бары на Монмартре. Чтобы поддержать беседу, я, подвинув поближе рюмку, спокойно сказал:
– Вы очень заблуждаетесь.
– Вы тоже, – ответил он, и его взгляд сразу переменился, стал отрешенно-бесхитростным. Он свесил вниз руку, а носком ботинка принялся медленно и нерешительно чертить на полу узоры.
– Земляки… Гм! Встреча! Странная встреча. Вы давно в Париже? Как видите, я, в отличие от вас, вопросы задаю.
– Вы – не я, – ответил я коротко и нарочито раздраженно.
– Неужто нисколечко? Кстати, позвольте представиться: Йозеф Черный. Еще меня иногда называют Йожкой – tout court[2]2
Покороче (фр.).
[Закрыть] – как, например, сегодня. Если хотите, можете тоже так ко мне обращаться.
– Не хочу, господин… гм… Черный.
– Ваша попытка поиграть словами мне неприятна, хотя вы и были учтивы. Но тем не менее я признаюсь: меня к вам влечет. Я чувствую в отношении вас даже нечто большее, чем просто доверие. Немногим я говорю такое. Послушайте, вы не заглянете ко мне завтра?
– Нет, – отвечал я отрывисто, глядя мимо него.
Он спрыгнул со стола и вновь затянул свой шарф знакомым жестом, который уже успел мне полюбиться, после чего громко произнес:
– Счет!
Я быстро сказал:
– Извините, но…
– Как вам угодно, – просто ответил он, глядя мне прямо в глаза. – Я вас понимаю и не хочу быть навязчивым. Мне еще нужно подняться наверх, к знакомым. Прощайте.
– А где вы живете? – спросил я, нерешительно пожимая протянутую мне руку.
– Улица де Ренн, 38.
– Я зайду к вам завтра вечером часов в девять.
На его лице не отразились ни радость, ни чувство нетерпеливого ожидания, когда он сказал:
– Приходите.
Я отправился к нему из чистого любопытства. Признаюсь без обиняков, что любопытство – это первая и главная движущая сила всех моих действий. Узнать и познать – да, но не задавать вопросов, а изображать равнодушие. А попросту говоря, вот как: я жду, чтобы суть вещей сама открылась мне. Суть вещей и людей. Я жду, но при этом жду жадно и лихорадочно, и в этом ожидании растворяется вся моя жизнь.
Жил он в обычном для Парижа доходном доме, каких в этом квартале много. Из мелкозернистого песчаника, фасад узкий, окна небольшие, огорожен невысокой решеткой. Подъезд orné de glaces, а также комнаты ornées de glaces[3]3
В зеркалах (фр.).
[Закрыть]. Как известно, подобные помещения легко превращаются в самого низкого пошиба гостиничные номера, гнездышки для интимных свиданий или даже в логова утонченнейшего разврата – смотря по вкусу. Нет ничего более обманчивого, чем однообразие домов на улице де Ренн. В квартире были две комнаты: спальня и гостиная, разделенные портьерой. Я вошел в гостиную. Там никого не было. Ее освещала своим резким светом электрическая люстра. Это была комната явно не бедного интеллигента. В углу диван, рядом – курительный столик и два кожаных кресла; добротный книжный шкаф с выдвижными полками, письменный стол. Хорошие репродукции и гравюры. Небольшие персидские ковры; шторы. Вскоре после моего прихода из-за портьеры появился Йозеф Черный. На нем были брюки в полоску и темно-серый пиджак; в петлице – роза. Он стоял, залитый светом, и я видел, что сегодня он не напудрен и не накрашен. Он выглядел усталым, и его облик привлекал меня ненавязчивостью и деликатностью. При этом он пытался казаться бодрым и непринужденным. В руке у него была книга, и он заложил пальцем ту страницу, что читал перед моим приходом. Хозяин двинулся мне навстречу, причем на его лице не было и намека на ту вежливую улыбку, с какой обычно встречают гостей. Мы сели. Какое-то время в комнате царила тишина. Потом он положил книгу на столик (я заметил, что на обложке было вытиснено: Verlaine «Sagesse»[4]4
Верлен «Мудрость» (фр.).
[Закрыть]), встал и, улыбнувшись, произнес:
– Пардон. Мое имя – Йозеф Черный.
– Знаю, – ответил я. – Впрочем, вы, кажется, представляетесь мне второй раз лишь затем, чтобы и я в свою очередь назвал себя.
– Именно так, – ответил он, усаживаясь на место. – Я был бы рад узнать ваше имя. Ибо я принимаю вас у себя… правда, после того, как сам пригласил.
– Нет, – возразил я, не в силах скрыть как своего удивления всем увиденным, так и чувства почтения к его аристократической утонченности. – Я сам напросился к вам, хотя и с вашего согласия.
И я представился.
Собственно говоря, я был удивлен не столько неожиданными для меня обстановкой квартиры и обликом Черного, сколько тем, что нечто сильнее меня внушало мне невольное уважение к человеку, которого я до сих пор продолжал считать проходимцем с дурными намерениями. Как будто угадав мои мысли, он с глубоким и искренним сожалением в голосе произнес:
– Нет-нет, вы заблуждались вчера и еще более роковым образом заблуждаетесь сегодня. Я не un individu mal famé[5]5
Человек, пользующийся дурной славой (фр.).
[Закрыть]и вовсе не опасен. Я – в настоящий момент – банковский служащий с отличной репутацией. Вообще же, когда я попросил вас заглянуть ко мне, я намеревался рассказать о себе. Потому что там, в баре, вы вдруг стали для меня не просто соотечественником, с которым свела меня странная случайность, но кем-то таким, кому я должен сообщить очень-очень многое. Это судьба, что наши пути пересеклись. Потому, полагаю, вы имеете некоторые права на мою жизнь. Вопрос лишь в том, готовы ли вы не отступить. Вчера мне показалось, что вы способны по крайней мере выслушать рассказ о вещах не то чтобы необычайных, но все же таких, с какими сталкиваешься не каждый день. Немного найдется людей, способных по крайней мере выслушать. Для этого нужно уже привыкнуть вести жизнь на грани вымысла и реальности, а также балансировать на весьма острой и опасной грани между легким и страстным отношением к жизни.
Эти слова он отчеканил так, что я понял: он совершает судьбоносный шаг, успех или неуспех которого полностью вверяет мне. Если я не захочу или не смогу выслушать его, он никогда не простит себе этой попытки. В тот момент он доверился мне полностью, хотя до сих пор я не знал о нем вообще ничего. Я почувствовал, что должен проявить по меньшей мере внимание к его словам, и ответил:
– Вы, наверное, и сами заметили мое удивление. Мне кажется, что сейчас я оказался в самой сложной ситуации за всю мою жизнь, и признаюсь без обиняков (доверие за доверие), что питаю своего рода слабость к тайнам наподобие той, какую вы, похоже, намереваетесь мне открыть. Пожалуйста, не разочаруйте меня. Говорите! Какие бы чувства ни вызвал во мне ваш рассказ – изумление, отвращение, ужас, – от одного только меня избавьте: от будничной и сентиментальной истории. Я хочу услышать нечто труднопостижимое или нечто такое, от чего бы я содрогнулся.
Его губы искривились в странной улыбке.
– Вы ставите нелегкие условия, – ответил он, – и я боюсь разочаровать вас. Могу подать вам единственную утешительную надежду, – наклоном головы и взглядом он заставил меня смотреть ему прямо в глаза. – Я точно, слышите, точно знаю, что другие люди выслушали бы меня с немалым интересом. Трудно сказать, как вы воспримете мою историю, но я, Людвик, в этот вечер ставлю на кон свою жизнь. Позвольте же мне не прерывать игру в середине. Давайте доиграем – а потом будь что будет. Но главное, пожалуйста, все время имейте в виду, что я из тех людей, которые – если они говорят, что дело идет о жизни, – крепко и неизменно помнят свои слова, даже если смеются, шутят и напускают на себя какой угодно вид. Ибо мы не баловни жизни и не хотим ими быть – и ведем себя соответственно.
Я на это:
– Рассказывайте же.
Меня томило внутреннее беспокойство, как если бы я слышал шаги рока. Я старался подавить это ощущение, говоря себе, что дело касается только господина Черного. Я же не более чем слушатель. Однако на душе у меня было тяжело, и я чувствовал себя подавленным.
– Я буду по возможности краток, – начал он, – но, как бы я ни старался, я не смогу избавить вас от того, чтобы в общих чертах обрисовать свою родословную. Я не последний представитель вымирающего дворянского рода и не потомок старинной буржуазной семьи, которая старается не покидать пределов тесного круга родни… На первый взгляд – dégénéré[6]6
Человек с признаками вырождения (фр.).
[Закрыть]… и не только на первый… а тем не менее я из честной сельской семьи.
Он не удержался от того, чтобы посмотреться в зеркало, висевшее прямо напротив его кресла. Проведя рукой по завитым кудрям, он улыбнулся своему отражению. Потом все с той же улыбкой повернулся ко мне и сказал:
– Отчасти Нарцисс, отчасти эфеб – так вы наверняка думаете.
И после короткой паузы, во время которой с его лица исчезла улыбка, Йозеф продолжал сдавленным голосом – как если бы у него пересохло в горле:
– Мой отец – богатый крестьянин в Полабье. Как и у многих людей его типа, лицо у него сложено из множества мускулистых граней, которые он словно сам и лепил, и закалял. Люди сказали бы: настоящий крестьянин, труженик с простыми животными инстинктами. И это верно. Но вместе с тем терзаемый страстями, придирчивый и настолько обуреваемый алчностью, что ему пришлось превратить свое лицо в неподвижную маску, чтобы заниматься сотнями своих дел, обманывая весь мир и особенно мать, женщину богобоязненную и очень чувственную. Да, не удивляйтесь: богобоязненную и очень чувственную. Я младший из трех их сыновей. О братьях мне известно немного. Нас разъединили не какие-либо разногласия, а естественные жизненные обстоятельства. Насколько я их успел узнать, они мне скорее нравились. Они были жадны до жизни. Жили, точно дикие звери, хотя сами того, конечно, не осознавали. Оба не упускали случая покорить женщину – точно так же, как и случая обогатиться. В них, несомненно, была от природы заложена широкая гамма чувств и мыслительных способностей, но она была именно широкой, а не глубокой. Каждый из них шел своим путем – обыденным и неприметным, и когда они уезжали из родных краев, один в Америку – в качестве спутника некой знаменитой певицы, а второй, неизвестно зачем, куда-то в российскую глубинку, их сердца наверняка не забились сильнее обычного. На обоих моих старших братьев отец растратил себя почти полностью. Я не имею в виду имущество. Как видите, он не скупился и отдал им все. На меня его не хватило; я получился иным, чем мои братья. Сызмальства хилый, то и дело хворавший. Болезненный ребенок. Большие глаза, слабый голос. Даже в горячке или нервном возбуждении, когда я ощущал, так отчетливо ощущал, как мой внутренний голос набирает силу, подобно речке во время ливня, речь моя звучала очень слабо, неестественно слабо по сравнению с мощью моих чувств! Не удивляйтесь, что для меня так важен этот звуковой эффект. Он, собственно, наиболее явственно выражал суть всей моей жизни. Ибо, клянусь, он уже с самого раннего возраста представлял собой нечто исключительное и бесконечно далекое от всего, чем живут сначала дети, потом подростки и, наконец, юноши. Я не был более сложным, особо избранным или лучшим – о, я вовсе не заносчив! Я просто был другим. Я вел ту же жизнь, что мои братья; возможно, она была лишь несколько более утонченной, торопливой, лихорадочной, но главное – гораздо более осмысленной. Они жили наружной жизнью, не умея прочувствовать ее, я же жил внутри себя. Трудно представить биографию проще, чем моя. Начальная школа в селе, средняя школа в уездном городке, торговая академия в Праге. Прага! Боже мой, мне тогда было шестнадцать. Сколько приключений и так называемых сладких авантюр она сулила. Однако, гордый и погруженный в себя, я все их отвергал. Насколько более изысканные и пьянящие наслаждения рисовались мне в мечтах еще дома, в деревне. Я был, что называется, примерным учеником и закончил школу с отличием. Я никогда не лицемерил. Все мои высказывания и поступки были поистине хорошими и искренне благородными. Мне нечего было скрывать. И все же во мне таились и поражающий воображение хаос, и чудовищные желания, и готовность совершить страшные злодеяния, и мысли о славе Герострата. Я задыхался от всего этого и тем не менее любил свои неясные и невинные грехи. Я был не раздвоенной, но лишь двоякой натурой.
Сколько раз я участливо беседовал со старой доброй тетушкой о ее хозяйственных нуждах и хлопотах, а в душе у меня тем временем бушевал яркий, сверкающий огнями карнавал! Сколько раз я возился с детьми, целиком поглощенный игрой, и при этом мысленно рисовал живописные сцены из буколики! И как часто я представлял себя знаменитым политиком, бунтарем, безоглядным анархо-индивидуалистом, который, воодушевленный событиями общественной жизни, встает – убежденный и убедительный – во главе опасной демонстрации! Я плохой оратор. Может быть, после всего, что я вам открыл, вы скажете про себя: книжный червь, благородная душа, слабовольный мечтатель, к тому же с дурными извращенными наклонностями, которые он инстинктивно и лукаво скрывает. И будете неправы. Я не лукавил ни в своих поступках, ни в мечтах. Я наслаждался усердием, ценил старание, полностью разделял строгие моральные принципы, по-детски наивно любил природу и оживал душой на ее лоне, но при этом восхищался вплоть до обожания людьми экстравагантными и расточительными и с завистью мечтал о бродячей, беспорядочной жизни des fahrenden Volkes[7]7
Бродячего народа (нем.).
[Закрыть]; впрочем, с эксцентричностью и дендизмом я с легкостью расправлялся при помощи философии ex cathedra[8]8
Непререкаемо, букв, «с кафедры» (лат.).
[Закрыть]. Так протекали годы моего образования. Хороший ученик, хороший сын, брат и друг был в близких отношениях с авантюристами, преступниками, распутниками, богатыми и бедными ворами, о которых я слышал или которых выдумал. Я называл это «бродить по колено в грязи и оставаться чистым». Я полагал, что мне есть чем гордиться. Да, я много возомнил о себе. В конце концов, проучившись еще какое-то время в Лейпциге и Дрездене, я перебрался в Берлин. Там я получил свою первую работу. Рядовая карьера. Однако вы, Людвик, вряд ли поймете, какую опасность представлял для меня Берлин.
Я нетерпеливо перебил его:
– Простите, но вот уже второй раз вы обращаетесь ко мне просто по имени. Надеюсь, это ненамеренно. Такое обращение мне решительно не нравится.
Он посмотрел на меня грустно и с иронией:
– Я думал, что время уже пришло… Но как вам будет угодно. Вы пока еще не понимаете. Может быть, все же поймете. Позже.
Итак, Берлин. Я тогда тоже долго не понимал. Теперь понял, так как живу в Париже. Знаете ли, об этом городе идет самая разная слава. Чаще всего его называют безнравственным. В действительности, однако, здесь все четко разделено. Здесь нет смешения – вот что главное. Здесь я могу разложить собственную жизнь, между тем как в Берлине наступил момент, когда она превратилась в сплошной запутанный клубок. Ибо Берлин – это город наихудших переплетений. Повсюду, в любом обществе, вы однажды замечаете (если вам присуща малейшая наблюдательность), что добропорядочность, честность и размеренность стоят плечом к плечу с декадансом, который заключает в себе порок, развращенность и разгул страстей. Поскольку же декаданс вынужден сосуществовать с самым закоснелым пуританством, то он, находясь под его властью, трусливо прячется и чудовищно жиреет от нехватки свежей жизни. Круг моего общения составляли банковские служащие, богачи, торговцы с их женами и дочерьми, молодые, пожилые, старые, а также горстка литераторов и художников. Все было корректно, comme il faut[9]9
Благопристойно (фр.).
[Закрыть], разговоры велись исключительно поверхностные и любезные, но время от времени из чьих-нибудь глаз вылетала предательская молния, устремляясь, казалось, куда-то в пустоту. Однако тот, кто умеет наблюдать – а я, поверьте, умею, – с легкостью находил взгляд, который жадно впитывал в себя этот знак порочной страсти. Я не знаю, как жили эти люди, но знаю, что пришлось вытерпеть мне. Я быстро затосковал от сознания того, что впустую растрачиваю дни посреди этой тщательно регламентированной жизни, по-настоящему живя лишь в мечтах и внутренне корчась. Что толку говорить себе: я брожу по колено в грязи, но остаюсь чистым. Это трусость. Жизнь шла своим чередом, годы уходили. Я знал, что чем ближе к низовьям, тем менее вероятны водовороты и водопады. Мне же их так хотелось. Я знал, что пока не станет реальностью самое глубинное из моих желаний, я не смогу удостовериться, кем же в действительности являюсь – джентльменом или негодяем. А я, сударь, хотел быть джентльменом. Пусть я останусь двоякой натурой, если обе мои жизни нельзя соединить вместе. Но пусть хотя бы ради моего удовольствия или даже моего спасения бок о бок с добропорядочным буржуа, которым я до сих пор казался, явственно возникнет тот самый безудержный фокусник, каким я был в еще большей степени. Жить, Людвик, жить – столькими жизнями, сколькими удастся, но при этом прожить их все, и с каждой совладать. И мне казалось, что в моей груди заключено столько их, спорящих и теснящих друг друга! Выпустить их на волю – выпустить и честно сразиться с каждой!
Он устремил на меня взгляд, исполненный страстности, и это была не застывшая, бездеятельная страстность, но страстность бурная, кипучая, внушенная страданием настолько глубоко прочувствованным и неземным, что этот взгляд смутил меня. По-видимому, мой собеседник заметил это. Ибо вдруг умолк и прикрыл глаза рукой. Как ни странно, этот жест пробудил во мне равнодушие к его рассказу.
Потом он продолжал:
– В том отделении банка, где я работал, была одна стенографистка. Звали ее Хелена. Наши деловые отношения вскоре переросли в отношения более личные; я часто провожал ее домой, ибо нам было по пути. В конторе ей нравилось производить впечатление дамы с художественным вкусом и склонностью к искусству, выйдя же на улицу, она вживалась в образ дамы света. В обоих этих ипостасях она вела себя весьма ловко; до некоторой степени она представляла собой то и другое одновременно: по вечерам она иногда пела в хоре театра оперетты, а иногда исполняла небольшие сольные партии в его спектаклях. Я был молод и по своим инстинктам оставался, видимо, настоящим крестьянином. Однако Хелена с помощью своих инстинктов – проворных и испорченных – распознала в моих речах юношескую тоску, а так как я ей понравился, то она захотела, чтобы мои мечты сбылись. Она вовлекла меня в свой круг. Театральное закулисье, хмельное застолье после спектаклей и кутежи в ночных ресторанах. Вы, конечно же, можете вообразить себе людей, с какими я тогда сталкивался. Среди них встречаются представители почти всех профессий с самыми разнообразными пристрастиями, прихотями и отклонениями. Сейчас мне придется рассказать вам кое-что такое, что прозвучит, как отвратительная исповедь. Признаюсь, однако, что мне гораздо легче говорить об этом, чем обо всем прочем, ибо в данной области я давно уже обрел уверенность в себе. Я, видите ли, бываю подвержен сильнейшим страстям, но я не имею в виду муки любви – если говорить о любви с большой буквы. Мне требуется аффект – обязательно, но будет ли его предметом женщина или мужчина, мне безразлично. Или лучше сказать – учитывая мой ярко выраженный нарциссизм, – мне одинаково приятна благосклонность мужская и женская. И любовь, и дружбу я воспринимаю как одинаково чистые, одинаково благородные чувства. Что ощущают при этом другие, меня не интересует. Я черпаю, сколько могу, из своего чувства. И спокойствие моей совести подсказывает мне, что я могу и имею право так поступать…








