Текст книги "Банщик"
Автор книги: Рихард Вайнер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
Итак, шоссе. Вдали возвышенность. А на ней – вы. (В некое утро; в лучах некоего жаркого и лукавого солнца; вспоминая нечто.) Тут на горизонте показалось облако пыли. Оно приближается, густеет и растет. Вот оно проносится мимо вас – такое немое (ибо вы от него далеко) и такое беременное… точно туманность, которая, взрываясь, рождает звезды. И вот оно уже скрылось, его больше нет, осталось только воспоминание, но воспоминание об облаке куда навязчивее самого облака.
Однако там, где оно появилось, теперь возникло другое облако. Чуть-чуть меньшее. Чуть-чуть менее ужасное, но зато более быстрое. Оно приближается, густеет и растет. Проносится мимо вас. Немое (ибо вы от него далеко). Только первое облако умело держать язык за зубами, а это нет. Вот оно! То ли пыльная туча, то ли двадцатисильный гоночный автомобиль… Вот он уже далеко. Исчез.
Ладно! Тайна первого облака никак нас не отпускает. То есть она не отпускала бы вас, если бы вы были несогрешившими, например кучкой щебня. Будь вы кучкой щебня, непреложной тайной оказалось бы для вас абсолютно все; непреложной и в то же время, если так можно выразиться, тайной естественной, то есть такой, чей первый и последний смысл – быть тайной, а не как для нас, считающих тайну тем, чем щелкунчик считает орех: то есть тем, чей первый и последний смысл – быть раскушенным. А теперь предположим, что вы не несогрешившая кучка щебня, а проклятие, но проклятие немного меньшее (смотри выше), чем то, каковым являетесь вы, будучи цивилизованными белыми европейцами (американцами или китайцами). Что вы, допустим, бушмены. Вы спрашивали бы «что это?», спрашивали так, как спрашиваете и сейчас, но спрашивали бы смиренно, без малейшей тени надежды на ответ. Этот вопрос лишь пополнил бы вашу сокровищницу, где хранятся прежние вопросы, как и этот, не дождавшиеся ответа, такие же брошенные, такие же отступившие, вопросы, чей смысл быть вопросами и ничем иным, вопросами-ступеньками, по которым поднимаются туда, где вопрос и ответ – два тщетных слова, обозначающих единственную существенную вещь, то есть жизнь-сон несогрешивших.
Однако вы белые европейцы. Вас тайна отпустила. Вы знаете, как оперировать аналогиями. Уже века и тысячелетия назад вы попали в силки к ростовщику, предложившему вам эту обвальную сделку под видом замечательной империалистической «аферы». Второе облако было вовсе не облаком, но пылью, поднятой двадцатисильным гоночным автомобилем; следовательно, по аналогии, не облаком было и первое, несколько большее облако, которое было пылью, поднятой гоночным автомобилем с чуть более мощным двигателем.
Нет, вы ошибаетесь. Позвольте, я вам объясню. Первое облако было табуном апокалиптических коней. И если отыщется кто-нибудь, кто решится сказать, что я лгу, то пусть он выйдет вперед.
Ужасно, конечно, что я вынужден, точно школярам, растолковывать вам столь элементарные вещи, хотя подошло уже время переодеваться к адскому пиру, на который любезно пригласили нас и других ангелов и который вот-вот начнется.
Но раз мы остановились на автомобилях и конях апокалипсиса, раз нашли такое плодотворное сопоставление, так давайте разберемся с ним до конца. Оно и в самом деле изумительно и уже сослужило нам службу – и еще какую! – когда явилось доказательством того, насколько бессмысленно судить, полагаясь на аналогии. Попробуем подойти к этому же, но другими путями.
Мы видели два облака. Одно было «собственно» автомобилем. «Значит, – говорим мы, – второе – тоже автомобиль». Человеческая речь просто кишит такими абсурдными утверждениями: одинаковые причины, одинаковые следствия (ну и, наоборот, конечно!) – Случилось после, значит, вследствие. – Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. – (Бедняга!) – С кем поведешься, от того и наберешься. – Каково начало, таков и конец. – Мудрость народов – пословицы ослов.
Белый ходит прямо, негр тоже; следовательно… – Если вырвать у белого сердце, а потом приблизить горящую свечу к его ступне, он не взвоет, не дернется; негр тоже, следовательно… – Белый умеет говорить, негр тоже… Ряд таких «следовательно», и вывод ослепительно ясен: оба по сути одинаковы.
Впрочем – тоже на основании аналогии, хотя и иного рода, – мы вместе с господином Гарви, а он негр, но американский, склонны утверждать, что негры, хотя они и были совершенно ассимилированы западной цивилизацией, «в своем развитии находятся несколько позади», то есть, как говорит Гарви, «они словно европейцы XIV века».
Однако прежде чем мы двинемся дальше – моей поэтики на всех хватит, уверяю вас, хватит! – прежде чем представим изумленному читателю неопровержимые доказательства всего того, что утверждаем мы, начитанные, мы, документированные, но при этом не желающие занимать излишними доказательствами, то есть доказательствами аксиом, его драгоценное время, постоим еще минутку возле ангела, который нам так некстати попался на темной дороге и которого мы, чуть об него не споткнувшись, оставили в завшивленной ночи.
Так давайте же припомним, что этот горбун с плоским лицом сидел тут, когда все было погружено в сон (он сидел тут, ну да! на развалинах всего того, что, вытянувшись до небес, со временем естественным образом лишилось сил), сидел тут, играя звездами, как камешками, он не звал их, но они слетались в его ладони. Припомнили? Тогда вперед, перескакивая через трещины между мирами. Так вот, перед нами урод. Проанализируем его, начав с пальцев. Они первыми бросаются в глаза, ибо он играет в камешки. Движения пальцев какие-то нарочитые, самоуверенные; я бы даже сказал – неприятные. Каждое из этих веретен, тонкое, но не изящное, напоминает мне убедительную и доказанную мысль, заклиненную между двумя решительно настроенными суставами, которые вот уже дважды словно пытались пленить ее, дважды вырвавшуюся, вырвавшуюся броском, с каждым разом все более совершенным, пока она не добралась наконец до последнего звена, колеблющегося над пустотой и с подозрением ощупывающего ее своей чувствительной подушечкой. Нет, вы только посмотрите! На этих решительно очерченных суставах завелся чужеядный хрящ, мелкий студенистый изъян, и этого достаточно, чтобы совершенно прямой поток, вертикальный, как бросок ястреба (награда тому, кто найдет tertium comparationis[21]21
Третье в сравнении (лат.).
[Закрыть]), скользнул в сторону и искривился; словно мысль, которая точно знает свою цель, но которая все же идет не туда, куда, если ей не хочется оказаться бесполезной, она должна была бы направиться.
А вот теперь, когда он пробормотал – почему пробормотал? – когда он бормочет, то он весь как будто шевелится, хотя ни один мускул его плоского лица не дрогнул, не затрепетал даже самый мелкий осиновый листочек, вы обратили внимание на его рот? Резкая и мощная линия губ – словно грубый фриз, который мог бы стать красивым, если бы скульптор, которого спугнула некая неведомая опасность, не сбежал и не бросил на произвол судьбы свое проклятое и прекрасное произведение. Эти мощные губы, этот грубо очерченный рот – еще один короткий, бездумный и злобный удар долотом, и он бы навеки обрел значительность, навеки стал или вездесущим смехом Гелиоса, или тщетной и милосердной улыбкой, с которой Шакьямуни погружается в бездонные раздумья, или зияющим темным кратером, откуда вырывается языками пламени бессилие Того, чья вездесущность раскалена добела. Всем одновременно! Всем против всего. И хватило секунды рассеянности, хватило того, чтобы один уголок рта опустился чуть ниже другого, хватило крохотного разрыва в линейном течении сознания, чтобы вышла эта отвратительная гримаса! А его глаза! То ли омут, полный жидких опалов, где поселился некий демон света, бежавший от справедливого гения тьмы; то ли куст, загоревшийся оттого, что там притаился Бог; то ли мельтешение огней, фейерверк темных катастроф, в которых никто не виноват, ибо их никто не предвидел: бешенство любви, предательство ненависти, ужасная засада беспредметной мести – сколь же велики были замыслы того, кто задумал эти глаза! Итак, их два; они одинаковы и одинаково совершенны; но едва заметное отклонение от оси – и вместо сверкающей тьмы, где должен был бы мерцать свет всеобщей совести, мы видим злобно-стыдливое признание в пороках.
Я не спрашиваю вас, что именно задумал тот, что именно задумало то, что создало эти пальцы, этот рот, эти глаза и эту трагически играющую мускулатуру, это отчаянно бесстрашное напряжение сухожилий, знающих, что напрасно ожидать случая для прыжка, их достойного, я не спрашиваю вас, чем это должно было быть. Мы знаем это и, зная это, знаем также, что есть вещи, существующие лишь до тех пор, пока у них нет имени. И достаточно творцу ненадолго забыться, на миг увлечься каким-нибудь захватывающим никчемным ярмарочным зрелищем, как вместо Бога на свет является горбатый уродец. Но над этим кошмаром высится мрачное величие грубо вытесанного, с нежными впадинами, лба, который словно создает идущую и вверх, и вниз ловко сооруженную плотину, отделяющую область самоотреченных раздумий от области ненасытной пылкости, а под этим безупречным лбом, свидетельствующим о разбитой вдребезги беспредельности, сидит ночной ангел и играет со звездами, которые, поскольку они всеведущи и их ничто не может обмануть, слетаются к нему.
Итак, о сегодняшних европейцах XIV века. Они отстали и не знают, кто они, собственно, такие. Может быть, крокодилы; может, бананы; может, прибрежные скалы, которые неуклюжая рука, а скорее время и непогода, превратили в идолы; может, голое, черное, прямо стоящее «нечто», чьи белки глаз наливаются кровью при взгляде на гладь омута, осколок зеркала или острие копья, отполированное частым метанием; это недоверчивое и пугливое, но не изумляющееся «нечто», которое, смотрясь в зеркало, изумилось бы не больше, чем оно изумилось бы, если бы вместо того, что оно видит, увидело бы крокодила, банан или прибрежную скалу. Однако я их переоцениваю (если не недооцениваю), говоря, что порой они не знают, кто они такие. Тот, кто, будучи то тем, то другим, знал бы об этом, должен был быть европейцем двадцатого века. Ибо европеец века четырнадцатого то тем, то другим так или иначе является. Но, видимо, я их все еще переоцениваю (если не недооцениваю), наверное, они не являются, наверное, им это только снится. И еще шаг (когда речь идет о точности и праве, никаких усилий не жалко)… может, это все-таки сон, но нет, ведь если сон так запечатлевается в памяти, то что же нам называть бодрствованием?.. И еще одна, последняя, попытка взмахнуть нашим бодрствующим бессилием, чтобы подобраться хотя бы к границе величественных представлений тех живущих, для которых сны – это иная ипостась бодрствования (если только бодрствование не являет собой сон, хотя и чуть менее надежный), неотъемлемое владение и достояние, передающееся по наследству: может, они видят сны не только за себя, но за все человечество, свое человечество, подавляющее большинство которого, как вы знаете, состоит из мертвых?!
Я приближаюсь к самым сложным, самым ответственным перевалам через пороги, за коими наконец смогу уверенно противостоять друзьям, которых мало, врагам, которых еще меньше, и пурпуру ухмылок, имя которым – легион и до которых мне нет дела. Пишу я все это главным образом для того, чтобы никто не думал, будто я выдаю себя за героя. Когда я окажусь за порогами, кто поднимется против меня?
К простейшим порогам философским, к более значимым – как бы это выразиться? – к более значимым порогам общественным. Они гораздо важнее. Что касается первых, то достаточно попросить благосклонного читателя, пусть даже из легиона пурпурных ухмылок, не забывать о том, как я недавно убеждал его, что милость не находится в прямой зависимости от заслуг (а с учетом космических аналогий это касается и проклятий) и что поэтому, даже и без особой нужды, а только ради диалектического удобства, можно ввести определенную, но вовсе не бесконечную шкалу милости (проклятия). Тем самым мы упростим представление об эволюции милости (проклятия), ибо, во-первых, учтем количество видов внутри одного и того же рода (смотри выше), а во-вторых, учтем продолжительность существования. Например: негр менее проклят, чем белый европеец; белый европеец XIV века был менее проклят, чем мы; американский негр снискал меньше милости, чем его родственник из девственных лесов Конго.
Что же касается ответственности общественной, то вот как я надеюсь избежать непонимания между благосклонным читателем – ты откуда? – и собою: я знаю, к кому обращаюсь; но еще лучше знаю, что я этого недостоин. Путешествуя по железной дороге, я езжу лишь в салон-вагоне; плывя на пароходе, занимаю каюту с пробковыми перегородками, ибо не выношу промискуитета. Собственно, пассажирскими пароходами я пользуюсь в исключительных случаях, у меня есть собственная яхта; гостиницы? я не настолько богат, чтобы снимать в отелях-дворцах целые этажи, но при этом чувствую себя неловко, если мне выставляют счет за день меньше, чем с тремя нулями (справа); говорить о своих требованиях к одежде не буду, находя это верхом безвкусицы; достаточно сказать, что они весьма значительны; рестораны я считаю допустимыми – но обыкновенно ем в своем номере-люкс – только в том случае, если их пол в три слоя покрывают ковры, если посуда там из тяжелого серебра, если официанты и метрдотели вышколены настолько, что подают еду, словно танцуя иератический танец, если музыка в зале колышется неопределенная, с мелодией, дышащей тем сложным ароматом, что заставляет всех посетителей – даже если они и не успели пока отведать аперитива – воображать себя прекрасными. И т. д., и т. п. Что об этой исповеди думает пурпурная ухмылка, мне совершенно все равно; те, кто меня ненавидит (их я сосчитал бы по пальцам искалеченной руки), те, кто был привязан ко мне (бывают руки, как однопалые копыта), знают, что говорю я не для того, чтобы хвастаться, но чтобы передать степень своей цивилизованной испорченности, свою неспособность вернуться к цивилизации примитивной, даже если мне посулят за это гипотетический посмертный рай. Я воспротивился бы повороту вспять и по иной причине, а именно: если столько всего накопилось на моей совести, то это оттого, что я, как говорится, человек чувствительный, меня легко растрогать, и я даже могу прослезиться. Есть ли на моих руках кровь – не знаю; но был момент, когда и леди Макбет сомневалась в себе; впрочем, кровь на них есть хотя бы потому, что часто, вместо того чтобы попросту убить, я в решительный момент отворачивался, крича: «Только не кровь, только не кровь!» Для чего я пишу все это? Единственно для того, чтобы объяснить, какой ужасной была бы для меня жизнь вне цивилизованного человечества, какой неприемлемой, какой невозможной! Ах, вы только представьте себе: оказывается, кое-где еще встречаются людоеды! Да что там людоеды! Есть дикари, поедающие печеных мертвецов (мертвецов, погибших естественной смертью): их размолотые кости смешиваются с финиковой мукой! Есть матери, которые топят своих детей только за то, что верхние зубки у них прорезались раньше нижних! (Замечу кстати, что и в тех краях у матерей, убивающих своих детей, разрывается сердце. Если же они все-таки подчиняются закону – а ребенок, чьи верхние зубки прорезались раньше нижних, приносит племени несчастье, – если они все-таки подчиняются неизбежному, хотя и «с [разорвавшимся] окаменевшим сердцем», то это не значит, что они, подобно Ниобе, не пытаются умолить богов или склонить колдунов прибегнуть к той или иной уловке, причем не всегда безуспешно [это доказывает, что они способны настойчиво защищать свое дитя], поскольку у бакве порой, пускай редко, позволяется вместо злополучного ребенка утопить какую-нибудь его частичку – отрезанные волосики, ноготки и пр., – завернутую в его пеленки…)
Жить среди людей, для которых «цена человеческой жизни» так низка, – Боже, какой ужас! Удастся ли мне убедить вас этим восклицанием, что я вовсе не один из тех, кто за столь туманные обещания готов пожертвовать своей шелковистой чувствительностью, своей просвещенной человечностью, а?! Что же касается вас, пурпурные ухмылки, то разве могу я решиться пренебречь вашими пустышками? Нет, нет! Но только не думайте, что я отвечу вам звоном бубенчиков. Я абсолютно серьезен. Я знаю, что, не зная, будучи не в силах знать, вы все-таки уверены в существовании рая; но ваш рай сшит на всех по одной мерке, и вы кроили его – разве что слегка увеличив в размерах – по земным лекалам, в нужный момент оказавшимся под рукой, то есть исходили из утилитарно понятого антагонизма между добром и злом, причем добро по-вашему – это то, что гладит вас по шерсти, а зло – то, что против шерсти. Знаю, что единственная хитрость, к которой вы можете прибегнуть, чтобы волосы не вставали дыбом от ужаса, это трудиться здесь на Земле ради максимума «добра» с заученной верой, что рай – это нечто, где такое «добро» абсолютно, то есть где оно уже не должно будет уравновешивать даже электрон «зла», и что так вы туда попадете. И этот рай вы представляете как наивысший уровень блаженства, находящегося в прямой зависимости от: пенсионного и социального страхования, гигиены – «в том числе и для бедных»; учреждений народного образования и просвещения; деятельности Красного Креста, результатов Локарно и прочих Келлогов и подобных лицемерных пошлостей; запрещения ядовитых газов на войне; профессионального надзора над бойнями; безопасных абортов – и вообще гуманизма.
И, клянусь, я не шучу. Я серьезен, ибо знаю, как вы вжились в это свое слегка облезлое блаженство, знаю, что для вас, так же, как и для меня, важны комфорт, хорошая полиция, безопасность, предусмотрительность, рациональное регулирование проституции, беспристрастность жюри на конкурсах и при распределении премий, совершенство демократии, о которой я не знаю, важна ли для вас она сама или только споры о ней, являющиеся якобы ее коррелятом. Для меня и для вас – ставя на первое место себя, я вовсе не зазнаюсь, а совсем наоборот – важно в первую очередь (в первую очередь? Как это? Да вот так!) выбить следующие широко распахнутые двери: «Man lebt nur einmal»[22]22
Один раз живем (нем.).
[Закрыть]. Я прошу вас не принимать ничего из сказанного выше или ниже за памфлет, направленный против цивилизации; за бессмысленный трактат, рекомендующий вернуться к природе, за партийное применение формулы «Восток против Запада», за поддержку примитивных цивилизаций и т. д.
Цель у меня очень скромная: разъяснение моей поэтики, а на данном этапе – крохотная невинная инсинуация, заключающаяся в том, что, несмотря на все: на старательно натренированную способность судить, которая ничтоже сумняшеся отождествляет интеллектуальное доброе житье с блаженством, которая возвысила благотворительность до некоего абонемента на спасение, а коллективные чаепития – до ангельских хоров, что, несмотря на эту уверенность, будто тот, у кого спокойна совесть здесь, уже находится на верном пути к добру, правде, спасению, милости и славе там, так вот, несмотря на все это, даже в убежденности величайшего оптимиста зияет порой мучительный провал. В провале этом бурлит неопределенность, которая внушает тебе – тебе, сидящему в первом, третьем, восьмом ряду в кресле номер х, у, z, тебе, то есть кому угодно, – что власть, безопасность, твоя относительная уверенность (но разве ты допустишь, что она лишь относительная) не в силах победить эту смешанную со страхом ностальгию по удивительной множественности, цельности, по тому да – нет, по тому вакууму вопросов, среди которых тебе бы лучше обосноваться, чем их задавать; в то время как он, увидев себя в зеркале чем-то прямоходящим, изумляется не меньше либо изумляется столь же мало, как если бы гладь омута, осколок зеркала или отполированный наконечник копья отразили крокодила, банан или прибрежную скалу, одновременно являющуюся скалой, предком и им самим.
Мы способны изумляться так же мало, как он? Употребив оборот поэлегантнее, скажу: «Задать подобный вопрос – значит ответить на него». Вовсе нет, мы не способны изумляться так же мало, как он. Наша гордость, наше чувство интеллектуальной власти над миром, наша бессмысленная надежда, что «это мы еще увидим!», зиждутся на трех столпах: законе причинности, тройном правиле и самонадеянном правиле больших чисел. На этих трех столпах располагается ложе, и на ложе этом нашей ограниченности лежится так удобно, что она не замечает своей идентичности с этими столпами. (Господам, готовым со всем своим остроумием ополчиться на слово ограниченность: здесь запрещено воспринимать это слово в том смысле, какого требует их глупость.) И умы, якобы ориентированные на религию, притворяются, будто мистики действуют им на нервы и будто они поклялись пробиваться к сути тараном Фомы Аквинского – и ничем иным. Наверное, при помощи схоластики действительно можно постичь суть чудес; суть – она не слишком далеко. Короче, мы не боимся, но изумляемся. Примитив – сегодняшний европеец XIV века, – хотя и боится, но не изумляется. Однако какими именно были европейцы XIV века в четырнадцатом веке? Думаю, господин Гарви слишком все упрощает: «распространенные тогда суеверия» (много ли было умов настолько просвещенных, чтобы им не поддаться?); ведьмы, шабаши, чудеса, оборотни, проклятия, превращения, порча, сглаз, фетиши, привидения, весь этот арсенал для оглупления народа (унаследованный и обновленный, не хочу говорить кем, а также приспособленный au gout du jour[23]23
На потребу дня (фр.).
[Закрыть], вызывает теперь всеобщее если не уважение, то страх, совсем так же, как прежде, когда он таился в сводчатых подвалах в компании с чадящей масляной лампой, рассыпавшимся скелетом, ретортами, раскоряченным дубовым столом, большим креслом, совой) – так вот, господин Гарви твердо верит, что его земляки позже их преодолеют. Я им этого от всего сердца желаю. Но раз речь здесь идет не о благом пожелании, а о пожелании неблагом, то вопрос звучит иначе: одинакова ли суть, скажем, ритуала подпрыгивающих процессий и ритуала массового обрезания у лхотонагов? То есть можно ли ожидать, что посвящение в колдуны у дикарей через шесть столетий – если все пойдет плохо; в ином случае, разумеется, раньше – станет таким же историческим курьезом, каким в наши дни являются подпрыгивающие процессии в уж не знаю каком немецком городе или ползающие процессии во французском Рокамадуре; а может, европейские массовые внушения, суеверия и обманы уже и в XIV веке не имели той оккультной сущности, той захватывающей силы (слово «захватывающий» здесь надо понимать чисто этимологически, без мельчайший лирической фальши), той реальности снов, которая еще присуща в наши дни примитивным обрядам? Я склоняюсь скорее ко второму мнению. Полагаю, что даже самый отсталый (замечательное слово!) европеец XIV века боялся меньше – и соответственно меньше понимал, – чем сегодняшний людоед из Новой Гвинеи.
Ему, наверное, запросто могло прийти в голову – впрочем, размышлять об этом он был не способен, – что его соседка Вероника, толстая баба, кровь с молоком, которая так хохотала, когда он залезал ей под юбку, и есть та самая проклятая паршивая черная кошка, что путается у него под ногами, когда он по ночам возвращается из кабака, – а потом исчезает, словно под ней земля разверзлась, стоит ему кинуть в нее башмаком, но гораздо труднее ему было бы вообразить, что если Вероника и кошка являются одним и тем же, то это совершенно естественно. Тораджам, согласно многим свидетельствам, это и нынче с легкостью удается, а вот Вероникиному соседу Здиславу чудился запах серы… Здиславы чуяли злого духа. А ведь любое общество, приписывающее чудеса злым духам, теряет способность видеть сны наяву, теряет свою невинность и начинает изумляться. У примитивного человека могут быть враги среди созданий той же фазы, в которой находится он сам, но вне его фазы врагов нет, есть только наводящие ужас. Племя кориаков бьется, скажем, с племенем ленгуасов, настроены они примерно так же, как воюющие друг с другом народы цивилизованные (разве что кориаки и ленгуасы в своей жестокости менее лицемерны), но дух медведя, убитого без соблюдения примиряющих обрядов, приходит мстить своему роду не как враг, а просто потому, что его приход неотвратим, как закон. С помощью фетишей колдун эве добивается результатов, сходных с теми, что достигались европейскими средневековыми колдунами, но это – не магия. Религия-суеверие сжигало священников суеверия «черного», а колдун тонга одновременно священник, и рядом с ним нет другого священника. Если кодзамам известна Мелузина, то готов биться об заклад, что ее завывание ничуть не похоже на завывание Мелузины наших предков (иная тональность). Короче говоря, я полагаю, что, начни развиваться нынешние европейцы XIV века, они не пойдут – в силу другой своей сущности – в том направлении, что и европейцы настоящего XIV века. Эти богаче тех, а те были богаче, чем мы. Если примитивный человек для нас несравненно более чужой, чем наш средневековый предок, то это вовсе не означает, что мы можем проследить сны этого предка. По дороге в двадцатый век столько всего рассыпалось, что восстановить почти невозможно. У черного нет оттенков. И вещи неизвестные известны не более, чем вещи, еще менее известные. Здислав – это, обобщенно говоря, мы; кодзамы – не мы; и все же Здислав для нас загадка не меньшая, чем кодзамы. Старые сонники свидетельствуют о том, что в Средневековье сны были страшнее, чем во времена, просвещенные культурой обязательного образования. Статистика – наука бесценная, но есть у нее дурная привычка проглатывать некий элемент, и этим элементом якобы случайно оказывается, как правило, тот, что наиболее необходим для познания «положения вещей». Наверное, в Средние века сны и в самом деле чаще бывали страшными. Однако сонники могут свидетельствовать только о количестве снов, а вовсе не об их качестве. Я благодарен за знание, что средневековые сны были страшнее, но кто расскажет о том, что кажется мне несравнимо более важным, а именно – были ли они фиолетовее, сыпучее, разреженнее, яйцеобразнее, лучше или хуже подвешены, сильнее ли дребезжали, острее ли были отточены и т. п.? Об этом, конечно, хитрая статистика из осторожности умалчивает. Ибо по опыту знает, что ей под силу обрабатывать лишь второстепенное. Как поступать с вещами, с качествами, с существенными оттенками, то есть с самыми бодливыми из реальностей, она не знает; и никто из нас не знает. Ибо они по большей части невыразимы. К сожалению, именно на основании этих реальностей, самых тонких, но и самых бодливых, можно было бы определить, как далеко мы отплыли от Здислава, до какой степени мы отшлифованы. Все свидетельствует за то, что мы Здислава своим бы уже не признали, а он не признал нас. (И не рассказывайте мне про памятники письменности!) Разве не достаточно разницы всего в одно поколение, чтобы старшие и младшие уже считали друг друга непостижимыми иностранцами?! (Ученая стезя, по которой я довольно долго шагаю, извивается подо мною, как пробудившаяся змея. Жаль, что я вот-вот соскользну с нее – ведь меня еще многое волнует!)
То, к примеру, что указанная выше «шлифовка» совсем не выходит за рамки нашего понимания. Причину ее мы здесь рассматривать не будем; но лишь выступим в скромной роли судей в споре между теми, кто говорит «это возможно», и теми, кто утверждает противоположное. А о самих причинах мы скажем немногое: по-видимому, они того же свойства, что и причины, по которым когда-то в давние-давние времена началось расслоение человечества, пришедшего постепенно к состоянию столь гетерогенному, что отдельные слои стали друг для друга психически непроницаемыми, как, например, европейцы и «примитивные народы». (Но также и европейцы с монголоидами, хотя и те, и другие цивилизованы, разделены глухой стеной.) Причины заключаются в той силе, которая определяет долю Милости или Проклятия, – а ее пути и цели неисповедимы. Если бы дело обстояло иначе, этот мой памфлет был бы столь же излишним, как любая систематическая философия. Если бы дело обстояло иначе, мы были бы молодцами, ибо были бы причастны, а не вовлечены.
Так вот, об этой «шлифовке»! К счастью, есть история, за которую мы хватаемся с тем большей радостью, что она – и это действительно правда, хотя, впрочем, с какой стороны посмотреть – никогда не повторяется. История показывает, что такое обтесывание человеческой вещности (не через ч) происходит удивительно быстро. Нагляден пример американских негров: те, кто перевозил с Африканского континента первых рабов, перевозил бесформенную кишевшую массу, присматривать за которой надо было не с большим вниманием, чем за грузом черного дерева, копры, гуттаперчи. Этот груз был грузом человеческим; это нечто совершенно иное, чем груз, из людей состоящий. Мне нравится представлять себе коллективную мысль этой неделимой, ошеломленной и беззаботной массы в виде довольно-таки неуклюжего бумажного змея, которого это растерянное стадо полагает своей неотъемлемой частью, хотя и не из него возникшей. Все, что стадо при определенных внешних условиях чувствует и думает, оно переносит путем некой психической левитации на это принадлежащее к толпе и все-таки отдельное от нее чудище; сама же толпа не думает, не чувствует; она совершенно невинна. Однако между нею и этим ее психическим складом есть связь: от змея будто тянулось столько веревок (телеграф, но отнюдь не беспроволочный), сколько было пар рук; и каждая пара держала одну веревку. Положение змея менялось с каждым дуновением ветра, каждое изменение одновременно «съезжало» по каждой веревке, все пары рук одновременно чувствовали «изменение ситуации», но не как изменение, а как дерганье или колебание – настоящее преобразование одной энергетической формы в другую (в данном случае психической в физическую), – и все эти дерганья и колебания сложились во впечатление, умноженное на х, но по сути тождественное каждому из впечатлений частных… И что осталось от этого черного унисона, когда заботливо накормленный груз оказался где-нибудь в Вирджинии? Красивые, статные, сильные, умеющие ходить черные вещи – окрики и бичи играли им походный марш, – каждая из которых держала одну из ниспадающих веревок. Но, ни к чему больше не привязанные, они повисали в пустоте, словно волшебные канаты факиров. Вдоль них ползла ностальгия по чему-то неизведанному, незаменимому и недостающему. Ибо груз распался на составляющие, и не было больше этого неповоротливого змея, змея присущего и вместе с тем внешнего. Каждая такая шагающая черная вещь чувствовала, что потеряла нечто: потеряла способность не быть личностью. Данная потеря оказалась тем более чувствительной, что вещи этой пришлось быстро научиться кое-чему такому, что до сих пор ей было неведомо: делать различие между собой и остальными («не собой» – как она выражалась), а еще ей предстояло научиться спрашивать с людей, а следовательно, и с себя. Открытие, что она должна чувствовать и думать, было бесконечно мучительным.








