412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рихард Вайнер » Банщик » Текст книги (страница 16)
Банщик
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 09:30

Текст книги "Банщик"


Автор книги: Рихард Вайнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)

Если читатель еще помнит, в начале настоящего памфлета мы объявили о намерении представить поэтику не только данной книги, но и всех наших забытых работ – прошлых и будущих. Мы не отклонились и не отклоняемся от этого намерения.

Мы назвали эту книгу «Сонником»[29]29
  Название было изменено позже. Но и после этого она осталась сонником, сонником в том смысле, как мы его трактуем (прим. автора).


[Закрыть]
. Заметим для начала, что мы рассматриваем это слово не в его привычном свете. Наш сонник снов не толкует – он их сохраняет; это – гербарий снов. Наверное, он – нечто более высокое или, по крайней мере, хочет таковым быть. Позже мы увидим, удалось ли ему это.

Здесь настало время поговорить о себе. Ошибается тот, кто считает, что мы несколько запоздали со своими откровениями. К подозрениям склонны даже неплохие люди: при виде местоимения «я» они удрученно покачивают головой, приговаривая: «Ну вот, опять он тут!» Это потому, что они находятся во власти предрассудка, будто самый прямолинейный вывод как раз и есть вывод единственно верный. Это одно из распространеннейших заблуждений. Думать, что тот, кто говорит в первом лице, говорит о себе, значит одновременно недодумывать и думать слишком далеко вперед: те, которые хотя бы пытались следовать за моей мыслью, обнаружили уже, что я использую местоимение первого лица единственного числа прежде всего тогда, когда говорю, скажем, об ангелах; поверят ли они мне, если я добавлю, что знаю многих, кто, говоря об ангелах, говорит в основном о себе? Итак, пришло время сказать о себе правду. Это неприлично. Многие на нашем месте сделали бы то же самое, они бы сделали и в десять раз больше – да и как еще объехать собственную поэтику, если не на той кобыле, что являет собой хромое, но упорное я? – однако использовали бы синтаксические и иные уловки, чтобы ничего никому не примерещилось, чтобы никто ничего не сказал. Человеку, связанному по рукам и ногам, наивно полагать, что ему удастся смягчить читателей и критиков – читатели и критики: это почти плеоназм, – тем, что он – в цепях – станет притворяться, будто кокетничает с безличным. Если я не ошибаюсь, у меня репутация моралиста. Если нет, то тем хуже, ибо она была бы заслуженной. Но позвольте досказать: иметь репутацию моралиста – это то же самое, что иметь репутацию педанта. А быть педантом – значит быть музыкантом, играющим фальшиво с таким упорством, что вас не потерпит ни один оркестр. Правильно играть в ансамбле означает выполнять определенный минимум, которым как раз и является игра в общем ключе. Оркестр составляют те, кто расслышал общий «ключ своей эпохи» и для кого важно именно в этом ключе постичь собственную партитуру. Но не приведи меня бог бросить отдельным участникам ансамбля, столь достойного презрения, упрек, который несомненно заслужил весь ансамбль как таковой. Надеюсь, что каждому из участников время от времени доводится взять фальшивую ноту. Именно что надеюсь: ибо фальшь неизбежна, если слушатель, а главное музыкант, хочет выпутаться из лжи – и это существенно, – словно «эпоха» на самом деле хоть чем-то отличается от рубашки, которая пачкается трижды в неделю. Все, что важно, вне «эпохи». Так называемые ценности – ценности любого рода – представляют собой душную халупу, которая хороша только на зиму. Взять фальшивую ноту – и это так естественно! – это то же самое, что разбить оконное стекло. Ведь даже мерзляку иногда бывает нужно, позарез нужно выйти на мороз. Очутиться там, где вместо сыгравшихся музыкантов он услышит произведения, исполняющиеся, быть может, фальшиво (кто знает!), но имеющие хотя бы то преимущество, что они штучные. Я не хвастаюсь, будто никто, кроме меня, не умеет фальшивить. Фальшивит множество людей – причем частенько. Поэтов много – и поэтическим грезам предаются не только люди, – так почему же они стыдятся, взяв фальшивую ноту, вместо того чтобы, напротив, гордиться этим? Почему они стыдятся, случись им оказаться моралистами, то есть случись им напомнить об ответственности и напоминанием этим обратить людей в соляные столпы, сотворить из них соляные столпы? Теперь я поведу речь об определении этой ответственности. Ясно, что художник не имеет права согласиться на то, чтобы быть ответственным перед коллективами, – и пусть никто не думает, что это у меня от Юлиана Бенды, я говорю так, ибо я в этом убежден, и именно потому, что я в этом убежден, теперь подобным же образом станет думать любой, – такими коллективами, как родина, класс, группа, церковь, синдикаты и политические партии. Горько, что приходится напоминать эту неколебимую истину. Он обязан отказаться быть ответственным перед всем тем, что с этим прямо или косвенно связано: справедливостью, социальной совестью и правдой, любовью к ближнему, самаритянским фетишизмом, прогрессом и евгеникой, всевозможными реформами и революциями, цивилизацией, наукой, искусством и народным образованием. Если поэт не в силах сотворить то, что сотворяют нечаянно – да, нечаянно! – предметы столь униженные и презренные, как дождь, перебирающий четки на крыше нашего дворового сарая; зеленая полоса, задержавшаяся после захода солнца на западном краю неба несколько дольше, чем предписывает ей атавистическая и ставшая машинальной человеческая память; ребенок, однажды на наших глазах в полпятого пополудни переходивший безлюдную деревенскую площадь, трубя при этом в садовую лейку; писк, возмутительным образом выбившийся на рассвете из общего бесхребетного птичьего хора; зеленые, как трава, жалюзи прокаженного домика в южнофранцузском городке, соскопившие с одной петли, и на них видна четкая черная полоса, бессмысленно намалеванная краской (о, эта мечтательность!); слово Caillaux[30]30
  Щебень (фр.).


[Закрыть]
, написанное углем на обороте рекламного щита в трехстах метрах от станции Ле Лиоран, надпись, бросившаяся нам в глаза, когда мы, прогуливаясь, подняли нос от Монтеня, которого перед тем читали (эссе о жестокости); ящик на вокзальном перроне, ожидающий поезда, но в таком отдалении от остального товара, что в этом таился некий умысел, и если бы вы посвятили меня в его суть, я был бы вам безмерно благодарен, ибо одновременно разъяснилось бы и все остальное, что не даст мне покоя (lasciate ogni speranza[31]31
  Оставь надежду (ит.).


[Закрыть]
); итак, я утверждаю: если поэт не в силах сотворить то, что сотворяют эти презренные и униженные предметы (вы действительно думаете, что Эйфелева башня – самое высокое парижское сооружение? неподалеку от монтрейских ворот я знаю один выкрашенный оливковой краской домик с маленьким кафе; трамвайные пути проходят от него столь близко, что 25 марта 1926 года я пережил там несколько секунд такого ужаса – и это оливковое за моей спиной! – что разглядел все походы Александра, да еще в подробностях…); итак, повторяю: если он неспособен на то, на что способны эти презренные и униженные предметы и еще множество иных, которые – в сравнении с Эйфелевой башней или с важностью клятвопреступного священника, служащего пасхальную мессу, – кажутся еще менее значительными, то пускай он посчитает для себя великой честью, когда кто-нибудь предложит ему ответственную должность – компостировать билеты в подземке! Ибо если он не в силах сотворить то, что так легко и естественно – точно ненароком! – удается этим клавишам бог весть какого органа, которых случайно и неизбежно касаются пальцы бог знает какого рассеянного и сосредоточенного музыканта, то пусть он осознает, что все прочее под силу кому угодно, и кто угодно превзойдет его в этом, так что ему нечего и пытаться. Ты расплакался? Слезы – бисер, действительно предназначенный свиньям. Последний актеришка из бродячего театра, мечтающий лишь о том, чтобы служанка на его следующей квартире была посговорчивее, превзойдет его. Удалось ли тебе так вдохновенно описать человеческое великодушие, что и в грудь подлеца ворвался некий очистительный вихрь? Забытый государственный деятель, удвоивший территорию своей страны, заслуживший неблагодарность, отправленный в отставку из-за интриг и все же не ставящий это в вину своим политическим противникам, превзойдет тебя, едва обмакнув перо в чернила… а речи над его гробом, какая это золотая жила для суетливых выскочек, но если задуматься, то золото это добывается проходимцами в засохших навозных кучах… Ни то, ни другое? Тогда, поэт, ты, наверное, горишь честолюбием до такой степени по-коровьи растрогать человеческие души, чтобы девушка, читающая под цветущей яблоней последний роман господина Моруа, оторвалась от книги и принялась искать глазами описанный тобой кусочек горизонта (прислушайся-ка к кукушке и перепелкиному свиристению), куда унылый ее взгляд, настоенный на целомудрии, вонзится, как палец в масло? Послушай: в одной деревеньке департамента Верхняя Луара я знаю семидесятилетнюю старушку, высохшую, как мушмула. Когда колокол звонит к молитве, она устраивается перед своим домиком с подушечкой для плетения кружев и принимается так стучать коклюшками, что если закрыть глаза, то можно подумать, будто это ангелы играют в кости. Румяный закат. Бим-бом; мир да покой; длинные вереницы коров, бредущих с пастбищ, – завтра их погонят на бойню – путник взошел на вершину соседнего с деревушкой холма, усталый, он страдал от голода и жажды, иначе говоря: не любая чушь была ему не чужда – и узрел эту идиллию. Какие стансы Вергилия отважились бы соперничать с нею. Путник тает, тает; что бы ты там ни высидел, оно никогда не растрогает его так, как эта естественная и бесхитростная олеография… Загляни-ка лучше в кабачок – Главная улица, дом пять, – где ждут тебя ветчина с яйцами и кувшин местного вина… Ты, верно, специалист по производству отзвуков психических головокружений? Да уж, от суповой кастрюли, в которой ты мешаешь лаву из пропастей, зияющих меж гор, уже покоренных «духом», и Гималаями, «которые еще предстоит штурмовать», тянет смрадом. Какая жалость, право! Вчера меня остановила госпожа Робер, сказавшая: «Я пригласила пять гостей, но у нас лишь четыре стула. Как мне быть?» Не знаю, госпожа Робер, как вам быть, но я вас поздравляю. Благодаря благословенной вашей беспомощности я столкнулся с проблемой более головокружительной, чем запутаннейшая антиципационная теория Уэллса. Поэту, который спекулирует на неустрашимом героизме и его чувственных коррелятах, я отвечаю: Линдберг. Тому, кто думает, будто показывает тебе бог знает какое далекое ничто, когда прижимает твой нос к телескопическому окуляру, я привожу в пример ярмарочного звездочета с его куклой из молочного стекла… Головокружительная любовь? Цветущий конский каштан; скамейка; полнолуние, пока еще робкое; десять ударов с башни собора; шаги одинокого прохожего где-то вдали; он приближается, он незамеченный подошел к этому конскому каштану как раз тогда, когда раздалось «а-ах!» – одно, непреложное, неоплатное и неподкупное, бесстыдное и мученическое, вместе «ой» и «аллилуйя» – «а-ах!», от которого Песнь Песней убегает без оглядки, как Давид от Голиафа, тот Давид, который, в отличие от библейского, не стал бы мошенничать. «А-ах!», которых в майские ночи, как хрущей, и которые безмерно ценнее, чем твоя трусливая эротика.

Вопрос, который я задаю, пугающе прост; ты способен, ты готов, ты можешь, ты настолько прост, ты настолько мертв, ты настолько неистов, слеп и сокрушителен, чтобы совершить то, на что способна длинная череда этих вещей, униженных, презренных и незначительных, а именно: обратить человека в соляной столп? Соляной столп: выражение, на котором я настаиваю. – Сможешь? Ладно! Не умеешь? Тогда все напрасно. Уходи… но давайте все же будем вежливы.

Для ясности нужно прежде всего сказать следующее: вкус у меня не столь одряхлел, чтобы я мог, хотя бы даже подсознательно, намекать на связь между соляным столпом и выражением «соль земли». «Соль земли» и Величка интересуют меня в той же мере, что Страсбург и гусиный паштет, Швеция и спички без фосфора, Горжице и тамошние игрушки. Соль земли можно добывать всюду, где люди плачут, то есть на каждом миллиметре земной поверхности, хотя плач меня тоже не интересует. (Слезы – бисер, действительно предназначенный свиньям.) Встаньте, пожалуйста, за мной, вплотную друг за другом и ради большей безопасности положите ладонь на плечо того, кто стоит впереди. Шагом марш!

На краю этого подземного коридора горят две лампы: одна пыжится, как угасающая горелка Ауэра, чей спесивый свет меркнет через десять метров под натиском тьмы, словно доверие разодетого Сганареля, встретившееся с причесанной хитростью неверной жены (для зрителя этим все кончается, для дурака Сганареля «ничего не случилось»), другая же похожа на воровской фонарик: он не бахвалится, но светит далеко. Одна – это свет того представления, которое обнажает сияющий факел мысли, или же, говоря точнее, чадящая лучина, при свете другой являются видения, столь режущие глаз, что они не поддаются никакой интерпретации. Это видение, четко и ясно сообщающее то, что должно быть сообщено, но – при помощи знаков, взбунтовавшихся против шарлатанов, сплетников, филантропов и философских обманщиков – а каждый из нас или то, или другое, – взбунтовавшихся так, что без ключа невозможно разобраться в этой чуждой нам азбуке, если только не воспользоваться симпатическими чернилами, которые проявят эту угловатую тайнопись. Ключ или симпатические чернила – к чему бы мы ни прибегли, все равно это будет нечто вроде загадочного электрического разряда, который не озарил тьму, но разорвал непроницаемую стихию и обнажил ее качество и внутреннюю структуру. Разорвал и обнажил на стотысячную долю секунды, но разряд этот оказался столь ошеломляющим, что когда над ним вновь сомкнулась мертвая секунда, что когда над ним вновь заструился задумчивый поток непрерывного времени, он стал вечностью: вечностью не в смысле длительности, но по интенсивности убедительности, которая сметает все возражения, как катастрофа сметает страх. Перед лицом зрелища столь ужасно-прекрасного опустошенный смертный лишен выбора. Надеюсь, вы не представляете его себе ни растроганным, ни растерянным; и он не рисуется вам сидящим за столом в свете «лампы ученого» с ладонями, поднесенными ко лбу; и вы не посылаете к нему внучат (топ-топ к дедушке из детской, в долгополых рубашонках, с развевающимися кудряшками и сияющими, точно звездочки, небесно-голубыми глазенками), и не предлагаете ему задумчиво гладить их головки и размышлять над ними о бесконечной смене поколений, бальзаме для уверенного в своей бренности индивида; и не делаете из него садовника, утешающегося (золотушным) потомством, которому он по-нищенски, то есть великодушно, завещает плоды, которые сам уже не соберет; или астронома, этакого трудолюбивого мошенника, пытающегося убедить себя и нас, будто бесконечность можно подменить некими манипуляциями с несчетным количеством километров; или дряхлого и совершенно выжившего из ума болвана, который пытается добиться того же при помощи трюка с интерференцией между так называемыми геологическими эпохами… Действительно, опустошенный смертный лишен выбора: ему остается только обратиться в соляной столп. Вот каково действие ужаса, который внушает милостивое цельное зрение, ужаса, подобного вырванному жалу пустившей его в ход пчелы – и вырванному именно потому, что пчела пустила его в ход. Вот каково действие этого не подвластного ни единому силомеру толчка, энергетический эквивалент которого был вначале едва ли не равен тому, что возникает при выпадении волоска, но зато потом при помощи системы зубчатых колес, рычагов и клиньев он, один из избранных, оказался перенесенным к пределу, откуда достаточно уже всего лишь прыжка, чтобы петли, на которых держится космос, расшатались, и он сам принялся бы вращаться – все быстрее и алчнее. Во что, кроме соляного столпа, можно обратиться при виде муравьиной силенки, перед которой цепенеет высокогорная мускулатура Голиафа? Во что, кроме соляного столпа, можно обратиться перед дерзновением краски, звука, словечка, земная реальность которого столь же невероятно непропорциональна оккультной его силе, как агуканье грудного младенца – буре, ломающей пирамиды (если допустить, что оно каким-то чудом внезапно ее заглушило)? В соляной столп; но вовсе не из-за одного лишь ужаса, вызванного захватывающей дух непропорциональностью между причиной и следствием, но также из-за ликующего ужаса, из-за ужаса узреть свои корни, из-за ужаса, который внушает милостивое цельное зрение. Соляной столп: словно душа, которой было суждено забыть, что она узник материи; и словно материя, которой было дано забыть, что ее узник сильнее и великодушнее, чем она сама. Соляной столп: двоякость, растопленная Дыханием и после вновь отлитая в творение, ставшее адекватным отражением духа, с которым она, возможно, враждовала, от которого, возможно, была отчуждена. Соляной столп! Многое единое и единая множественность, полнолуние, наконец-то соскользнувшее в баню, откуда оно когда-то появилось, и бессознательно познавшее свою суть. Соляной столп! Атом, встретившийся со своей матерью и тут же разметавший ее в несчетные созвездия, частицы которых еще бессознательнее, чем был когда-то он сам.

Ты способен, ты готов, ты можешь, ты настолько прост, ты настолько мертв, ты настолько неистов, слеп и сокрушителен, чтобы совершить то, на что способны эти предметы, униженные, презренные и незначительные, которые тебя, погляди-ка, вон там, на опушке рощи, куда долетают только редкие, хотя и тяжелые капли перепелкиного свиристения, там, где пылкость сока доискалась до возможности одновременно произносить сладкие речи и стекать деловитым потоком, там, где роса становится бисером, этой окаменевшей радугой, и где накопленная музыка прорастает, цветет и благоухает в прекрасных стройных стволах и невероятно естественных искусственных цветах, названия которых отлетают прочь вместе с последним вздохом умирающего, вздохом, от коего даже невидимые полосы радужного спектра обретают вдруг цвета, – итак, говорю я: подобен ли ты этим вещам, которые на опушке рощи вдруг столкнули тебя с вызубренной орбиты вокруг нашего солнца, которое только-только неохотно приняло тебя за своего, и зашвырнули в эти безнадежно многообещающие революции, где «быть» означает «сдаться»?

Если тебе удастся то, что стольким рабам – и людей, и вещей – удалось просто потому, что они по каким-то причинам задержались там, откуда «по правилам» давно уже должны были исчезнуть, что попались тебе на глаза именно тогда, когда глаза эти пытались вызвать их к жизни с помощью некоей таинственной оптики, с помощью неких давних воспоминаний об истинах – равно бесспорных и никуда не годных… если и тебе удастся достичь этого ненужного единения, которое тут же рассыпается невидимым прахом, оставляя, однако, по себе несмываемые и горькие свидетельства, если и ты сумеешь добиться этой игры воспоминаний, которые, наверное, и впрямь есть Божий шепот, то я рад за тебя.

Рядом с этой позитивной тщетой все остальное – только хорошее и полезное. Слово «искусство» – одно из тех редких слов, которые из-за особенностей своей пищеварительной системы я после обеда стараюсь не произносить. Да и в другое время, если мне надо его произнести, приходится принимать определенные меры – иначе произойдет катастрофа. Меры эти вот каковы – следует повторить сто и один раз, что, произнося «искусство», я, собственно, всего лишь использую не вполне равноценный синоним иного слова: искусство – это эффект, который производит все то, что ввергает нас в тщетное, сахарское и возрождающее воспоминание, длящееся секунду и вбирающее в себя вечность. Лишь после такого ответа на question préalable[32]32
  Предварительный вопрос (фр.).


[Закрыть]
я в силах говорить об Искусстве с большой буквы И. Вставьте разные Искусства в рамочку, и воздадим должное Искусствам, 1) которые являются оазисами в повседневной жизни и позволяют в должной мере облагораживать и омывать человеческую душу; 2) которые дают представление о высотах, куда сумеет вознестись человек, посвященный – разумеется, избранный – разумеется, но все же представитель рода человеческого, один из нас – вон, поглядите на него! – тот, кем этот род может гордиться, иначе говоря – гордиться самим собой; 3) которые теми или иными, но всегда дозволенными законом фокусами могут снять чары с того, что являет собой всего лишь единичный случай, и тем ярче и великолепнее осветить сущность творчества; 4) которые интуитивно обнаруживают в материи, простой материи, представьте себе, живой принцип и таким образом по меньшей мере удваивают интенсивность космической эйфории; 5) которые возводят человека на те крутые вершины, где уже нет никаких препятствий между ним и живительными лучами неугасимого Божьего солнца, где, иными словами, шафран не дороже кормовой соли; 6) которые служат наслаждением и молитвой, просьбой и ее удовлетворением, слабостью и поддержкой, неразрывным всеобщим объединением – и все это благодаря вдохновению, которое направляет мысль к единственному воистину живительному источнику, и благодаря мысли, которая управляет вдохновением, следя, чтобы эта шавка не забежала туда, выбраться откуда можно было бы только прыжком – стремительным, напрасным и хорошо если не смертельным.

Воздадим должное этим учебным пособиям института по улучшению человеческой расы, выстроимся шпалерой, чтобы они могли пройти так, как подобает особам высокого звания, и вернемся.

И прежде всего дадим отпор клевете. Нам кричат: во-первых, вы говорите нелепости, а во-вторых, говорите их самонадеянно. Нелепости – пусть, но самонадеянно ли? Разве заслужил я столь позорные упреки? Если мы подходим (подходим!) к искусству с такими исключительно строгими мерками (я вновь пишу «искусство»; но вежливо отсылаю к примечанию выше, которое меня оправдывает, оправдывает, оправдывает в большей степени, чем это необходимо), то помните: делаем мы это единственно потому, что считаем его потенциально способным возвести, уничтожить и возродить так же, как удается подобное униженным, незначительным, презренным предметам, которые даже во сне не мечтали быть искусством. Напротив, мы скромны и покорны. Мы говорим только, что лишь тогда преклоним колени перед картиной, стихами, музыкой[33]33
  Произведения изобразительного искусства в сравнении с произведениями словесными и музыкальными по этой причине одновременно и привилегированные, и какие-то отверженные. Ведь произведения изобразительного искусства воспринимаются целиком. Если они содержат элемент, называемый нами для удобства элементом эвокативным, то мы замечаем его с первого взгляда, между тем как в стихах или музыке может быть лишь слово и его позиция, лишь тон и его гармоническое дополнение, развивающиеся в протяженности; эвокативный же элемент может появиться только после многочисленных страниц вербальной и музыкальной пустыни. Однако, с другой стороны, поэт и музыкант может готовить читателя или слушателя к кульминации, а художнику этого не дано. Если он творит не потому, что его посетил Бог, то его произведение никому не нужно; поэт же и музыкант, начав писать, могут надеяться, что Бог их еще навестит, но только позже… А художник или начал именно в тот момент, когда грянул гром, или начал зря. Поэт и музыкант могут верить в сгущающиеся тучи, в то, что гром еще грянет. Им дан срок; художнику – нет (прим. автора).


[Закрыть]
, когда они добьются – хотя бы словом, хотя бы тоном – того же, чего добиваются световые экспозиции снов и воспоминаний.

И добавлю: меня бы опечалило, реши кто-нибудь, будто все, что я уже написал, пишу или напишу, – это только лишь хитроумный, лукавый и завуалированный маневр, имеющий целью проникновение с заднего крыльца в классификацию каких-нибудь «измов». Господи, да вовсе нет! Для меня же не существует никакой иерархии. Хоть на куски меня режьте, но я, пока способен буду слово вымолвить, так и не объясню… не объясню, почему, к примеру, сюрреализм будит ассоциативное воображение (смотри примечание) успешнее, чем импрессионизм, романтизм или кубизм… Лучше, пожалуй, я без утаек скажу вот что: если мы заявляем, например, что Песни Малдорора (По, Рембо, чтобы не говорить о живых) представляют собой некий максимально заряженный аккумулятор эвокативных элементов, световых экспозиций снов и воспоминаний, то мы совершенно не имеем в виду, будто произведения, созданные на основании иных мысленных, эстетических, чувственных посылок, этих элементов роковым образом лишены. (Слова, которые я сейчас употребляю, вызывают у меня дурноту, но – в конце концов – наступают в жизни такие минуты, когда нужно любой ценой объясниться – с равными себе.) Допустим, что Лотремон может очень часто превращать господина X в соляной столп, что он наделает из него максимум соляных столпов; но это вовсе не означает, что господам Моне, Дега, Ламартину, Стендалю, Флоберу, Виктору Гюго и Полю Верлену; господам Пикассо, де Сегонзаку, господину Полю Валери; господам Карелу Томану, Дуриху и Карелу Чапеку; господам Рутте и Тайге; господину Яну Врбе и etc., etc. (эта номенклатура безумна, но поверьте, что системы в ней нет); господам Отокару Фишеру и Тееру; господину Декарту; пьесам из театра Амбигю; некоторым местам из ревю Казино де Пари; итальянским шарманкам; господам Масканьи, Пуччини, Витезславу Новаку и Кржичеку; барышне Жозефине Бейкер; господину Линдбергу, статуэткам и олеографиям из Сент-Сюльпис; господину Мухе, господам Майолю и Гашлеру; обоим господам Бурианам; господам Восковцу, Вериху и Гоффмейстеру – короче говоря: это вовсе не означает, что им не под силу тоже наделать из господина X соляных столпов. Вообще-то, они легко с этим справятся, хотя, наверное, господин X (о котором я предполагаю, что Песни Малдорора, По, Рембо и подобные им наделают из него максимум соляных столпов) был настроен прежде всего на ключ Лотремон и Ко. Ибо дух дует туда, куда захочет, и нечего удивляться, если он сильнее надул парус ярмарочного певца, чем парус Таможенника Руссо. Я и вправду не знаю лучшего, чем приведенные имена (добавить к ним еще тысячу не составило бы для меня труда), доказательства того, что я не признаю никакого первенства, основанного на кредо эстетическом, философском и т. п. В плане генетическом никакого. Но вот что касается прибыли (прибыли в соляных столпах), что касается практики, то дело обстоит несколько иначе.

Ибо я уже сказал, что каждому случается взять фальшивую ноту; и тому, кто добросовестно старается играть в общем оркестровом ключе; и даже тому, кто нарочно хочет играть фальшиво, как господин доктор Тайге. Надо только учитывать волю тех, кого приносят в жертву. Но и у тех, кто жертвами не является и являться не может, может все-таки быть воля стать ими. Такая воля не противится желанию превратиться в инструмент. Но намерение это не воля. Выбора нет; а потому также нет противоречия в высказывании, что можно достичь чего-либо, не желая этого. Можно остановиться посреди мистерии и тут же позабыть о ней: милость. Можно ходить по свекольным полям, не догадываясь о близости моря, и обнаружить его. Многие, находясь на пути в Еммаус и осознавая это, думают о просвещении лишь как о желанной добавке к удовольствиям, ради которых они туда собрались; может быть, такой человек станет даже просвещеннее, чем тот, вся воля которого опирается на мистерию, – ибо, повторяю, милость не соответствует заслугам – но для тех, кто сердцем с Ним, и неудача воссияет светом вдвое светлее, чем успех для тех первых. Имманентный бог, хотя он и распят, не отказывается от надежды позже все-таки достичь триумфа бога трансцендентного. В этой неиссякающей надежде – и, следовательно, уверенности – заключается его всемогущество. Те, кто ищет новаторский фальшивый тон (а самый глубинный смысл «искусства» для нас всех, для одних – осознанно, для других – никоим образом, это вынесение на поверхность забытых снов, чтобы хоть на мгновение могли вновь расцвести те перерубленные побеги, которыми мы до проклятия и на заре своей жизни касались Великого Господа), те поступят лучше, если доверятся другим, чья воля быть инструментами так напряжена, что они отказываются льстить хоть сколько-нибудь банальным удовольствиям нашей куцей жизни. Даже в хаосе разбушевавшихся стихий – а это нормальное состояние космоса – надеяться, что до нас доберется Божий вестник, весьма рискованно; однако еще рискованнее надеяться на это в выстраданные минуты покоя, когда буря улеглась и когда у Господа, вероятнее всего, сиеста; а вот из смятения, темноты, из всего того, чего до ужаса боится контроль над нашими органами чувств, молния ударит скорее, чем с высот, где сияет солнце духа, то есть мысль, артикулирующая, как деревянный паяц, красота, то есть воскресная прическа девушки, которая будет через минуту изнасилована, добро, то есть леопард, переваривающий свой обед, ясность, то есть мгновение перед закатом, мудрость, то есть предательская гармония, когда вот-вот наступит неизбежный dies irae[34]34
  День гнева (лат.).


[Закрыть]
; чем с высот, где сияют солнца, выстраданные в минуты человеческого малодушия.

Моя поэтика исходит из нескольких кажущихся парадоксов: просвещение приходит из тьмы, мудрость – от безрассудных, отдохнуть можно лишь среди бурлящих волн, если ты голоден, садись за пустой стол, а если хочешь заглянуть в ближайшую обитель бесконечности, доверься тьме. А моему поэтическому честолюбию хватило бы, если бы после долгих-предолгих километров пускай лунатического бреда, пускай циничного богохульства, злых шуток, наглого бахвальства, чарующих мелодий, мелодичных чар, сватоплуковской мудрости, соломоновой сообразительности, аполлоновой горячности, дионисийской завороженности, магической проникновенности я написал всякий раз – случайно! – одно слово и сумел ему – невольно – подготовить такое окружение, такой смысл, такой звук и музыку, дабы тебе, столкнувшемуся с ним, была явлена изумляющая и объемная множественность, дабы заскрежетало столько ржавых неповоротливых замков, дабы запылало столько таинственных пожаров, сколько удалось устроить той жестянке на дворе, которая ослепила тебя нынче утром, когда ты открывал ставни; как тому козленку на берегу реки Крез, который, хотя и с опаской, все время словно нарочно держался подальше от матери; как тому ботинку со шнурком, ботинку с разинутой пастью, который я заметил из окна поезда на куче шлака за Сен-Дени; как тому настойчивому звуку валторны, которым лесничий в бехиньском заказнике созывал много лет назад своих косуль к кормушке.

Проблема, если так можно выразиться, техническая, проблема, о которой идет здесь речь, хотя и ясна, но сложна. В сущности, я говорю о том, как закрепить вербально сны и воспоминания. И не столько даже о том, как их закрепить, сколько о том, как сделать так, чтобы они дошли до максимального количества «посторонних», то есть тех, у кого нет никакого собственного опыта подобных снов и воспоминаний. Короче говоря, речь идет о закреплении для тебя и объективизации для других. Нет сомнения, что литературная техника – вольно или невольно – стремится лишь выработать способ передать видения, сны и воспоминания так, чтобы они сохранили как можно больше своей «эвокативной» сущности. Нет поэта, достойного этого звания, который не был бы совершенно уверен, что может стать спасителем, или – если без громких слов – освободителем, советчиком, помощником, дельным мастеровым, то есть кем-то совершенно незаменимым, но стать он им сможет, лишь выполнив следующее условие: найти способ, как передать, как донести до других свои видения, свои сны, свои воспоминания. (Это перечисление вовсе не конечно; пожалуйста, не придавайте никакого оттенка сентиментальности этим трем словам. Нет ничего проще, чем обобщить их в выражении «поэтический опыт». Лишь в технических целях мы прибегли к словесной дифференциации вещи, в сущности единой.) Первое затруднение, с которым мы сталкиваемся, – это затруднение мнемотехническое. Каждый знает, как коротка память на сны. Менее явна краткость памяти на эвокативные воспоминания и видения. Менее явная она потому, что мы принимаем регистрируемые воспоминания за бодрствование, за нечто, существенно от сна отличающееся. Но параллелизм между навязчивой долговечностью некоторых снов и некоторых воспоминаний свидетельствует, как мне кажется, – не говоря уже о свидетельстве иного рода, о котором мы собираемся сказать позже, – о том, что между сном и эвокативным воспоминанием разницы нет. Обращусь к примерам. Каждый читатель – я в этом уверен – сумеет на их основании вспомнить аналогичные примеры из собственного опыта, доказательные в том же смысле (или в тех же смыслах).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю