Текст книги "Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ)"
Автор книги: Ри Даль
Жанры:
Попаданцы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Глава 29
Я поняла: ему сейчас и впрямь нужно это. Нужна – моя радость. Нужно – что-то светлое, к чему можно было бы прислониться в эту страшную минуту, чтобы не упасть.
И я заговорила. Сначала сбивчиво, не зная, с какого конца начать, потом всё ровнее, всё увереннее. Рассказала и про Лаврецкого, как он явился к нам с этой вестью – что Главный медицинский совет наконец-то готов рассмотреть моё прошение, что назначен день слушания, что положительный исход почти обеспечен. Рассказала, как, выходит, я смогу пройти реаттестацию, подтвердить свой диплом – и тогда уже на законных основаниях открыть в России практику. Лечить – здесь, дома, среди своих. Помогать тем женщинам, которым иначе и помочь-то некому.
Фёдор Михайлович слушал – и преображался у меня на глазах. Он не отпускал моей руки, и пальцы его то крепче сжимались, то снова разжимались – точно отзывались на каждое моё слово. К концу рассказа на лице его уже играло то выражение восторженного восхищения, которое было свойственно только ему – горячее, страстное, совсем не светское.
– Наденька! – воскликнул он, когда я наконец умолкла. – Наденька, душенька моя, да это же… да это же невероятно. Это же потрясающе! Это же великое дело, понимаете ли вы сами? Великое! Я так за вас рад, так рад. Пусть, пусть всё у вас сложится. Дай Бог, всё сложится. Я за вас молиться буду – слышите? Каждый день буду молиться. Каждый. Вам Бог непременно поможет. Непременно. Такому делу – как Ему не помочь!
– Фёдор Михайлович, – выговорила я, и голос мой дрогнул. – Фёдор Михайлович, вы такой добрый. Вы сами в таком несчастье, в таком раздрае – а ещё успокаиваете меня, ещё за меня радуетесь. Помилуйте, ну как же это можно?
Он посмотрел на меня – долго, тихо, и в этом взгляде было нечто такое, от чего у меня перехватило горло.
– Так ведь на то, Наденька, – произнёс он медленно, – на то живые люди и встречаются друг другу. На то они и даны друг другу. Чтобы поддерживать. Чтобы в самые чёрные минуты подставлять плечо. Чтобы вдыхать друг в друга надежду, когда её самим уже и не остаётся вовсе. Чтобы прощать. Чтобы любить.
Он замолчал.
И смотрел на меня – а я смотрела на него. И в этом тихом, едва тлеющем свете свечи, в этой полутёмной гостиной, где ещё стояла, ещё не выветрилась, страшная тень только что прозвучавших слов о смерти, – мы вдруг сделались будто одни во всём мире. Между нами, между двумя нашими взглядами, как будто протянулась невидимая нить, и нить эта натягивалась всё сильнее, всё тоньше, и я понимала с какою-то страшною, отчётливою ясностью: она сейчас оборвётся. Сейчас. Сию минуту.
Я знала – знала всем своим разумом, всем рассудком, всем тем здравым смыслом, который у меня вообще оставался, – что момент абсолютно, чудовищно, кощунственно неподходящий. Что в доме, где только что умерла женщина, нельзя, преступно тянуться к её мужу. Что за стеной, может быть, плачет её осиротевший сын. Что Бог такого не прощает, и люди такого не прощают, и сама себе я такого не прощу.
И при всём этом – при всём, при всём! – мы подавались навстречу друг другу. Тихо, едва заметно. Голова моя клонилась к нему, губы мои сами собою чуть приоткрывались, и я слышала, как замедлилось его дыхание, как замерло моё собственное. Я готова была – Господи, прости меня – послать всё к чёрту. Все приличия, всю совесть, всё благоразумие. Потому что в эту минуту мне нужен был – необходимо нужен был – поцелуй этого человека. Так нужен, как нужен глоток воды умирающему от жажды посреди безводной пустыни.
И в это самое мгновение дверь гостиной распахнулась.
На пороге стоял Павел.
Он застал нас сидящими на диване, и пускай мы не успели коснуться губами друг друга, но всякому, у кого есть глаза, было ясно, что мы собирались это сделать. Я отпрянула, точно ошпаренная. Лицо моё, залилось краской до самых корней волос.
Павел не сказал ни слова. Он только сверкнул на нас глазами – яростно, страшно, с ненавистью, которой я не видела никогда прежде ни в чьих глазах, – резко развернулся и выскочил вон. Дверь хлопнула за ним – даже громче, нежели в первый раз, – и от этого хлопка во мне будто что-то оборвалось.
Я вскочила с дивана.
– Я… я лучше пойду, – выговорила я торопливо, не глядя на Фёдора Михайловича. – Лучше пойду. Вы мне сообщите потом, прошу вас…
– Наденька! – он привстал, потянулся, попытался перехватить меня за руки. – Наденька, постойте. Постойте же. Куда вы?
– Нет-нет, – я отступила на шаг, отняла руки. – Нет, Фёдор Михайлович, я лучше пойду. Так будет лучше. Вы только обязательно сообщите мне, прошу, когда отпевание Марии Дмитриевны. Я непременно явлюсь. Непременно. А сейчас – мне пора. Мне очень пора.
– Наденька…
Но я уже не слушала. Я почти выбежала из гостиной – в прихожую, схватила шубку, не попадая в рукава, накинула её кое-как, нашарила на голове шапочку и распахнула дверь.
И – на лестницу, через две ступеньки, цепляясь рукой за перила, – вниз, вниз, наружу, на свежий воздух.
Мороз ударил мне в лицо, и я задохнулась – не то от холода, не то от того, что копилось во мне всё это время и просило выхода. Остановилась посреди улицы. Прижала ладонь к груди – а там, под ладонью, билось сердце, как пойманная в силок птица, и било в рёбра так, что мне сделалось больно.
Я стояла, тяжело дыша, и не могла, не могла собраться с мыслями. То, что творилось у меня внутри, не подлежало никакому описанию. Это был самый настоящий калейдоскоп – пёстрый, кружащийся, оглушающий. И горечь была там, и жгучий стыд – обжигающий стыд, какого я не помнила за собою отродясь. И страсть была – та самая, постыдная, грешная, и нежность – чистая, тихая, какая бывает к ребёнку или к смертельно усталому путнику. И преданность – глубокая, безоглядная, на жизнь и на смерть. И всё это, всё разом, кружилось, мешалось, выло во мне на разные голоса. То самое высокое, что только может быть в любви человеческой, – и тут же, рядом, неотделимо, – то самое низменное, что есть в жизни земной. Всё вместе. Всё единым клубком.
Никогда прежде я не знала такой бури. Ни в той, далёкой жизни, что осталась за рекою времени, ни в этой, чужой и трудной, – никогда мне не доводилось ещё так слышать собственную душу. И всё это происходило сейчас. Со мной. Здесь, посреди петербургской улицы, под этим тяжёлым, низким небом, в двух шагах от двери, за которой остался убитый горем человек, и его обозлённый горем сын, и тень женщины, которую я никогда уже не увижу.
Я долго стояла, не двигаясь. Я не знаю, сколько. Прохожие – должно быть, шли мимо, должно быть, оглядывались, – я их не замечала. Снежная крупа сыпалась мне на воротник, на щёки. Я не утирала её.
Потом – медленно, через силу – я заставила себя выпрямиться. Подняла подбородок. Повела плечами, прогоняя оцепенение.
«Хватит, – сказала я себе. – Хватит, Надежда. Иди домой».
Ведь домой мне было нужно непременно. Не для того, чтобы выплакаться или укрыться от мира – нет, на это у меня не было нынче права. Мне предстоял шаг – трудный, страшный, может быть, самый главный шаг во всей моей здешней жизни. Через несколько дней меня будут спрашивать перед комиссией. Меня будут проверять, обнюхивать, испытывать на прочность. От того, как я отвечу, зависит, дадут ли мне право врачевать здесь, в этой стране, в этом веке. Дадут ли мне право делать то единственное, ради чего я, кажется, и получила вторую жизнь.
И не было у меня сейчас иного выбора, кроме как собраться. Стянуть в кулак всё, что во мне разлеталось, – и идти. Идти и готовиться. Потому что если я не выдержу этого испытания, то всё – и всё остальное, и весь этот несчастный, грешный, прекрасный, мучительный калейдоскоп, – всё это окажется ни к чему. Никому не нужно.
Я поправила шляпку. Глубоко, через силу, вдохнула морозный воздух. И пошла. Прочь от Казначейской, прочь от этого дома, в котором осталось столько слёз – и моих, и не моих. Туда, где я ещё могла быть нужна. Туда, где меня ждала работа.
А буря – пусть буря осталась в груди. С нею я как-нибудь справлюсь. Не впервой.
–
Дорогие читатели!
СЕГОДНЯ, 27 МАЯ, ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ!!!
ЮЭл
"Доктор-попаданка. Без права лечить"
https:// /shrt/u7LZ
Глава 30
День похорон выдался под стать тому, что лежало в этот день у меня на душе. Небо висело над Петербургом низкое, тяжёлое; снег, ещё на той неделе ослепительно белый, превратился теперь в грязную, бурую кашу, по которой кое-как ступали наши сапоги; и с этого хмурого неба то ли крупа, то ли мокрая пыль сеялась без устали – на чёрные шубы, на чёрные шляпки, на чёрные кресты Смоленского кладбища.
Я стояла поодаль ото всех – поодаль от тех немногих, что собрались у свежей могилы, – и ничего не говорила, почти не двигалась, только смотрела. Со мною рядом, неподвижная и прямая, стояла Полина, а с другой стороны от неё – Вениамин Адольфович Лаврецкий, в тёмном пальто и высоком цилиндре, такой же безмолвный и сосредоточенный, как и все мы. Мы трое держались чуть в стороне от прочих, как и подобает людям, причастным к скорби лишь по касательной, не родственникам и не близким; и, тем не менее, я отчётливо чувствовала, как через эту малую заснеженную площадку, через все эти склонённые головы, через певучий, низкий голос священника, читающего заупокойную, – до самой меня доходит, всё то, что там, у гроба, делается.
Гроб был уже опущен в землю. Я видела его сегодня в первый и последний раз, ещё в церкви, когда выносили тело, и не нашла в себе сил подойти проститься. Лишь издали глянула на то, что осталось от Марии Дмитриевны: маленькое, восковое, обтянутое жёлтою кожею лицо, ничего общего, должно быть, не имевшее с тем живым лицом, которое любил когда-то Фёдор Михайлович. Чахотка доделала своё дело до конца, до самого донышка – и лицо это будто бы уже не принадлежало умершей, а принадлежало одной лишь смерти, как принадлежит ей всё, чего она хоть однажды коснётся.
Народу было немного. Я обводила взглядом маленький, угрюмый кружок и узнавала только некоторых.
Фёдор Михайлович стоял у самой могилы. Он был без шапки – должно быть, держал её в руках, – и снежная крупа садилась ему на голову, на седеющие волосы, не тая. Лицо его было неподвижно. Не страдальческое – нет, страдания на нём в эту минуту словно бы и не было; было какое-то страшное, окаменелое равнодушие, с каким человек, истративший слёзы все до единой, смотрит, как чужие руки роют землю. Только губы его шевелились – без звука, шевелились непрестанно, и я понимала, что он молится. Молится – точно его молитва ещё может что-то поправить.
Подле него, чуть впереди, стоял Павел. Он плакал. Плакал открыто, по-детски, не прикрываясь ладонью и не утирая лица, и плечи его ходили под чёрною тужуркой ходуном. Глаза его, опухшие после стольких бессонных ночей, были теперь полузакрыты – он не глядел ни на гроб, ни на батюшку, ни на кого вообще. Он рыдал в землю, в самую сырую землю под ногами, точно надеялся, что земля услышит его раньше прочих. Я смотрела на него и сжимала зубы так крепко, что щёки начинали ныть. В прошлый раз, в той гостиной, во взгляде Павла была одна только ненависть. Сейчас – одна только мука. И я уже не знала, что из двух тяжелее переносить.
Справа от Фёдора Михайловича возвышался его брат – Михаил Михайлович, грузный, сутуловатый человек с большим, серьёзным лицом и седоватыми бакенбардами. Я видела его прежде раза два, не более, и оба раза он показался мне человеком уставшим, измученным своими собственными делами – журналом, долгами, болезнью, – но в то же время одним из тех немногих, на кого Фёдор Михайлович мог по-настоящему опереться. Вот и сейчас он стоял подле брата как стена, как защита, как тот единственный человек в целом свете, перед которым можно не таиться. Время от времени Михаил Михайлович клал свою тяжёлую ладонь брату на плечо и держал её там по нескольку мгновений, не говоря ни слова. И, признаться, в этом простом жесте было больше человеческого, чем во всех тех бесконечных, торжественных словах, что произносил над могилой батюшка.
С другой стороны стоял ещё какой-то господин – невысокий, изящный, в добротном пальто и с тёмною бородкой, аккуратно подстриженной по моде. По первому же взгляду я угадала в нём литератора, человека из того самого круга, в котором Фёдор Михайлович привык вращаться. Это был Аполлон Николаевич Майков, кажется, поэт, – как я узнала уже после, со слов Полины. Он держался с тою сдержанной, мужской деликатностью, которой я невольно позавидовала: ни одного лишнего жеста, ни одного слова, ни одного несвоевременного движения. Он просто стоял – и был с другом, и одного этого было довольно.
Прочие лица я едва различала. Какие-то дамы, бывшие, должно быть, знакомыми покойной, в чёрных вуалях, со склонёнными головами; какой-то старичок в чиновничьей шинели; ещё кто-то – теперь уж и не вспомнить. Не до того мне было.
Священник тянул и тянул свою заунывную, певучую службу, и слова его – церковнославянские, малопонятные, мне особенно – то взвивались над могилою, то опадали, как опадает мокрый снег.
«Со святыми упокой… идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание…» – я ловила обрывки и тут же теряла их, потому что мысли мои всё время уплывали – куда-то в сторону, в самую неподобающую сторону, и я ничего, ничего не могла с этим поделать.
Они уплывали к тому, что случилось намедни в гостиной на Казначейской.
Господи, прости. Здесь, у этой свежей могилы, под этим траурным небом, при отпевании только что умершей женщины, – стоять и вспоминать, как губы мои тянулись к губам её мужа! Стоять и помнить тот шорох ткани, тот стук собственного сердца, тот сорванный, замерший вдох. И помнить, как распахнулась дверь, и как сверкнул на меня глазами тот самый мальчик – теперь рыдающий впереди над вырытой могилой. Я ловила себя на этих мыслях – и одёргивала, и тут же снова ловила, и снова одёргивала, и от этой бесконечной, бесполезной борьбы делалось так стыдно, как, кажется, не делалось ещё никогда в жизни. Кровь приливала к щекам, и я молилась только об одном – чтобы никто не заметил моего румянца под низко надвинутой вуалью, чтобы все приняли его за здоровый румянец от мороза.
И вот в эту-то минуту, как нарочно, Фёдор Михайлович впервые с начала отпевания поднял голову.
Он не искал меня глазами – нет, на это у него теперь не достало бы и сил, и приличия. Просто обвёл взглядом всё то малое собрание, что окружало могилу его жены, взгляд этот скользнул по моему лицу и зацепился. На полсекунды, не более. Едва-едва. Никто, я уверена, ничего бы и не заметил, кроме меня самой. Но я заметила. И во взгляде этом было столько всего, чему я не смогла сразу подобрать имя, – и боль, и благодарность, и какое-то жадное, не насытившееся, страшное в эту минуту узнавание, – что я опустила глаза первой. Опустила, точно ошпаренная. Принялась рассматривать тающий снег у себя под носком сапога – с такою сосредоточенностью, словно от этого комка зависела моя жизнь.
И только тогда, в этой принуждённой неподвижности, я заметила, что Полина смотрит на меня. Сбоку, исподволь, из-под опущенных ресниц. И во взгляде её, по-прежнему сдержанном, по-прежнему ровном, я прочла безмолвный вопрос – такой же отчётливый, как если бы он был задан вслух: «Так что же, Надя? Что же там у вас?» Я ничего ей не ответила. Только повела на неё глазами – мгновенно, и тотчас же отвела их обратно. И – Бог знает, что прочла она во взгляде моём за это мгновение, – но губы её чуть-чуть, едва заметно сжались.
Священник возгласил последнюю «вечную память». Хор подхватил негромко, на три голоса. Звякнули о промёрзлую землю первые горсти, брошенные близкими, – Фёдор Михайлович сыпал их торопливо, обеими руками, как сыплет крупу хозяйка в кашу, с тою лихорадочной поспешностью, какая бывает только у людей, делающих что-то страшное против собственной воли. Михаил Михайлович всё так же стоял у него за плечом. Павел сделал короткий, неловкий шаг вперёд, бросил свою горсть, отступил, пошатнулся, и брат Фёдора Михайловича придержал его сзади за локоть.
А, когда уже зашуршали лопаты могильщиков, и сторож поудобнее перехватил рукоять, – я отвернулась. Не из малодушия, нет, – а из какого-то последнего остатка приличия, которого хватало ещё во мне, чтобы не глядеть на это до конца.
– Надежда, – окликнул меня вполголоса Лаврецкий. – Надежда Прокофьевна. Вы идёте?
Я повернулась. Полина уже стояла, опираясь на его руку. Лаврецкий смотрел на меня – внимательно, благожелательно, но без улыбки: и он не нашёл в себе ни сил, ни охоты улыбаться в подобном месте.
– Иду, – выговорила тихо.
Бросила последний взгляд через плечо. Фёдор Михайлович всё ещё стоял у могилы. Он не двигался – стоял и смотрел в яму, как смотрит человек, не вполне понимающий, что же ему теперь со всем этим делать. И в это самое мгновение он снова поднял глаза. И снова, будто бы нарочно, нашёл меня. Я могла бы отделиться от Полины с Лаврецким и подойти к нему. И, видит Бог, мне этого ужасно хотелось. Подойти, протянуть руку, сказать что-нибудь – хоть «Бог помощь», хоть «крепитесь», хоть «я с вами», – что угодно, лишь бы он почувствовал, что не один, что есть ещё в этом мире живая душа, которая о нём помнит. Я уже наполовину сделала это первое движение.
Но за плечом моим стояла Полина. И стоял Лаврецкий. И стоял, в десяти шагах позади Фёдора Михайловича, поджимая дрожащие губы, его пасынок – Павел. И где-то ещё, и далее, и всюду – стояло общество: то самое общество, что не прощает женщине ни единого неосторожного шага. Я знала это, я знала это всем своим разумом – и тем, что у меня от двадцать первого века, и тем, что приросло уже от века девятнадцатого, – и тем, и другим я знала, что подойти сейчас к Фёдору Михайловичу значит сделать намёк, дать пищу для сплетен. Потому не подошла. Только опустила голову – как опускают её, прощаясь, – и пошла прочь, к выходу с кладбища, не оглядываясь больше ни разу.
–
Дорогие читатели!
СЕГОДНЯ ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ:
Ника Цезарь
"Вересса. Доктор-попаданка на краю мира"
https:// /shrt/OZ1i
Глава 31
В экипаже мы сидели втроём. Лаврецкий – напротив, мы с сестрой – рядом, плечом к плечу, под одним пледом, который услужливо подоткнул нам кучер. За оконцем тянулись чёрные мокрые стволы деревьев, потом зарябили стены домов, потом – серая вода каналов в трещинах ноздреватого льда. Молчали все трое.
Я искоса взглянула на Полину. Она тут же – точно почувствовала на щеке мой взгляд – повернула ко мне лицо. И с минуту, может быть, и менее, мы смотрели друг на друга молча. И я знаю: она в эти мгновения пыталась понять, что у меня внутри, что сделалось со мною за эти последние недели, чем я наполнена доверху – горем или счастьем, виною или гордостью, или всем вперемешку; а я, в свою очередь, точно так же пыталась прочесть на её лице, что она обо мне думает, что она думает обо всём этом нашем горе и о том, какое отношение я имею к нему. И обе мы ничего друг у друга не прочли. Потому что обе выучились скрываться.
Полина первой отвела глаза.
Лаврецкий, не глядя ни на одну из нас, заговорил – деловым, нарочито-деловым тоном:
– Надежда Прокофьевна, завтра ведь у вас аттестация. Вы помните?
– Да-да, – выговорила я. – Всё помню, Вениамин Адольфович. Я не забыла.
Лаврецкий кивнул удовлетворённо.
– И прекрасно. И прекрасно. К десяти часам утра вам надлежит явиться к Главному медицинскому совету. Я уже распорядился насчёт экипажа – он будет у вашего подъезда в девять. И ещё… – он замялся и взглянул на меня с заботою, какая бывает у человека, желающего что-то сказать, но не знающего, прилично ли это сейчас. – Я бы советовал вам нынче пораньше лечь. Денёк выдастся непростой.
– Непременно, – кивнула я.
Полина за всё это время не вымолвила ни слова. Только теперь, после долгого молчания, она вдруг повернулась ко мне в полоборота и спросила – негромко, ровно, без всякого выражения:
– Ты готова, сестрица?
Я взглянула на неё. И, пожалуй, в первый раз за весь день мне сделалось – нет, не страшно, страшно мне сегодня было уже не один раз, – а как-то особенно одиноко. Потому что ведь это «готова» она спрашивала не просто так. И не про комиссию одну. Она спрашивала, казалось, про всё разом: и про комиссию, и про Достоевского, и про Павла, и про ту минуту на диване, в которую я едва не сорвалась, и про всё то, что лежало между нами с нею, между двумя сёстрами под одним пледом.
– Готова, – сказала я. – Готова, Поля. Конечно, готова.
Полина легко, неуловимо поджала губы. Не сказала ничего. Только повернулась к окну и стала смотреть в наплывавшие сумерки.
До нашего подъезда мы доехали в полном молчании. Лаврецкий помог нам выйти, поцеловал у крыльца руку Полине, поклонился мне, пожелал «крепкого сна и ясной головы» и укатил в своём экипаже куда-то дальше, по своим делам.
Мы с сестрой стояли перед дверью, и от уезжающего экипажа в спину нам тянуло холодом и сыростью.
Поднимались по лестнице молча. В прихожей разделись, развесили шубы. Я разулась, переобулась в домашние туфли, постояла секунду у зеркала – поглядела на себя, как глядят на чужого, ничем не знакомого человека, – и направилась к себе в комнату.
И тут Полина окликнула меня в спину:
– Надя.
Я остановилась, не оборачиваясь. Ждала.
– Если ты хочешь, – сказала она. – Если ты хочешь, чтобы я тебя выслушала... Что бы то ни было. Хоть рассказать что, хоть поплакать у меня на плече. Я ведь тут, Надя. Я всегда тут.
Голос её был спокойный – ровный, тихий, без укора. Но за этой ровностью, я знала, стояло целое море. И я тоже, в свою очередь, остановилась – не оборачиваясь, упираясь рукой в дверной косяк, – и почувствовала, как у меня медленно перехватывает горло. Так бы и осталась стоять. Так бы и обернулась – и кинулась бы к ней, в её холодноватые, строгие объятия, как кидалась в детстве, когда мама бранила меня за разбитую тарелку. И, может быть, Полина бы меня и приняла, и обняла. И, может быть, я бы и впрямь выплакала ей в плечо всё, что во мне накипело.
Но что бы я ей рассказала? Что я едва не поцеловала женатого человека в день, когда жена его лежала ещё неостывшая? Что я и сейчас, на похоронах, ловила его взгляды, как утопающий – соломинку? Что в моей голове, моей собственной голове, всё перемешалось так, что я и сама уже не разберу, где медицина, а где грех, где призвание, а где малодушие?
Нет. Не было в том смысла. Потому как Полина испытала на себе то же самое – ей всё это было слишком знакомо. К чему попусту сотрясать воздух? А кроме того, есть в мире такие вещи, которые надо самой нести – самой, до конца.
– Спасибо, Поля, – выговорила тихо. – Я… я пойду к себе. Мне завтра рано.
Я не обернулась. Услышала только, как за моей спиной негромко вздохнула Полина, как зашуршало её платье, как удалились её шаги в её комнату – и как прикрылась за ней дверь.
Я вошла к себе и тоже закрыла вход. А том ещё долго-долго, не зажигала свечи.
–
Дорогие читатели!
СЕГОДНЯ, 30 МАЯ, В ЧЕСТЬ ЮБИЛЕЯ АВТОРА НА ВСЕ МОИ КНИГИДЕЙСТВУЮТ СКИДКИ ДО 30 %!
Не упустите прекрасный шанс пополнить свою библиотеку с выгодой!
Прямо сейчас переходите на мою страницу и выбирайте всё, что вам по душе!
https:// /shrt/IFU0
(И не забудьте подписаться, если вы ещё этого не сделали!)
–
ПРИЯТНОГО ВАМ ЧТЕНИЯ И ВЫГОДНЫХ ПОКУПОК!




























