Текст книги "Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ)"
Автор книги: Ри Даль
Жанры:
Попаданцы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Глава 36
Однако ничего так и не случилось.
Не подавался Достоевский ко мне. Не клонилась к нему и моя голова, как клонилась в прошлый раз, в той самой гостиной. Мы просто стояли в неловкой, тесной прихожей, и держались за руки, и не сводили друг с друга глаз. И в этом неподвижном напряжении было, пожалуй, больше, чем во всех несостоявшихся поцелуях, и в обморочном том, в гостиной, мгновении, и во всём, что я могла бы себе вообразить.
Фёдор Михайлович вздохнул. Опустил мои руки. Отступил на полшажка.
– Что же я, – пробормотал он, проводя рукой по лбу, – что же я, в самом-то деле. Заговорил гостью на пороге. Идёмте. Я… я сейчас чаю поставлю. Чаю будете, Надежда? Хотите чаю?
– Да, – выговорила я. – От чая не откажусь, Фёдор Михайлович.
Он привёл меня в комнату, которая служила ему одновременно и кабинетом, и гостиной. Я ещё не присела на указанное мне место, а уже всё обняла одним удивлённым взглядом.
Комната была разорена. Не то чтобы разгромлена, нет, – но в ней лежал тот особенный сорт беспорядка, который бывает у людей, пишущих ночами и не спящих неделями. У письменного стола в углу свеча стояла полусгоревшая, накрепко прилипшая воском к блюдцу; рядом – другая, новая, не зажжённая; чернильница открыта; перо на коврике; третья страница раскрытой книги загнута собственным корешком. По всему столу, по подлокотникам кресла, по полу – везде валялись бумаги: смятые, исчёрканные, исчёрканные ещё раз, скомканные в плотные тугие комки и брошенные по углам как попало.
И – это было совсем уже несвойственно Фёдору Михайловичу – у самой двери валялась снятая ночная туфля. Одна. Парная ей, я угадала боковым зрением, торчала из-под кресла.
Я молчала. Боялась произнести лишнее слово.
– Ох, простите вы меня великодушно, Наденька, – пробормотал он, перехватывая мой взгляд. – Не ждал, не прибрал. Вы уж не взыщите.
– Полноте, Фёдор Михайлович, – сказала я.
Он отлучился – а через четверть часа вернулся с маленьким круглым подносом, неловко держа его одной рукой и придерживая снизу другою. На подносе стояли две чашки с уже разлитым чаем, а рядом, на скромном фарфоровом блюдце, лежало с десяток сушек, обсыпанных маком. Тут же – глиняная кубышечка с сахаром. Тут же – крохотные щипчики.
Он поставил поднос на придвинутый ко мне столик. Сам сел напротив – в продавленное кресло близнец того, в котором сидела я. И вдруг, поглядев на меня, тихо, заботливо ахнул:
– Голубушка моя, да что с вами? Вы… вы какая-то сама не своя, Наденька. На вас лица нет, ей-богу. Что случилось у вас? Что-нибудь дурное?
И тут – точно его жалость, его эта виноватая мягкая забота прорубила во мне маленькое окошечко – я почувствовала, как у меня запекло в горле. Закусила губу.
– Нет-нет, Фёдор Михайлович, – выговорила как могла легче. – Вам кажется, право. Это всё ерунда. Я просто… видимо, нездоровится мне немного. Это скоро пройдёт.
Достоевский замер с чашкою в руке.
– Постойте-ка, – произнёс он другим уже голосом – медленнее, тревожнее. – Постойте, постойте. Да у вас же… у вас же сегодня…
Он поглядел на меня – и не докончил.
– Комиссия, – докончила я за него. – Да, Фёдор Михайлович, состоялась.
Он подался ко мне – всем телом, отставляя чашку обратно на поднос.
– И что же? И что же, голубчик мой? Как же прошло-то? Когда вам приступать к работе?
Я улыбнулась с тою принуждённою лёгкостью, с какою улыбаются, когда внутри уже всё стянулось в тугой узел.
– Кажется, никогда, – выговорила в ответ.
Он не сразу понял.
– То есть?.. – переспросил, ещё веря, что ослышался. – То есть как – никогда? Как это понимать, Наденька? Что вы такое говорите?
– А вот так, – сказала я и сама поразилась, как ровно прозвучал мой голос. – Так и понимать, Фёдор Михайлович. Мне отказали. Совет признал мою защиту неубедительной. И ещё – мне это, правда, не в зале, а после, в коридоре, один старичок сказал, – что мне как женщине в медицине делать совершенно нечего. И что я лучше бы шла, мол, замуж, к семейной жизни.
Минуту он молчал. Глядел на меня, не моргая. На лице у него медленно сменялись выражения – недоумение, потом неверие, потом нечто похожее на боль, и наконец – гнев. Настоящий, тёмный, глубокий гнев, какой бывает у людей, носящих в груди жар.
– Да как же они посмели, – выговорил он наконец медленно, страшно. – Да как… как они посмели, эти седые столоначальники! Вы… вы же настоящий, вы же подлинный врач, Наденька. Я ведь знаю это. Вы – Богом данная, понимаете ли? А они… За что? Неужто вы что дурное сделали? Сказали что не то?
Я пожала плечами.
– И сделала, видимо. И сказала. Да что уж теперь. Теперь это решено.
– Решено? – Достоевский почти подскочил. – Что значит – решено? А обжаловать? Ведь подобное решение надо обжаловать! Это надо… надо… надо немедленно к министру, к шефу жандармов, к великому князю, к кому угодно! Это ж разбой средь бела дня, Наденька, разве вы не понимаете? Кто, кто решил, что они правы?
– Можно обжаловать, – кивнула я. – Только знаете, Фёдор Михайлович, я отчего-то совершенно уверена, что и после обжалования мне дадут тот же самый ответ. И не потому, что я недостаточно хороша. И не потому, что у меня недостаточно знаний. А потому что я – женщина. И ничего тут не изменишь.
Он сел снова в кресло. Сжал кулаки на подлокотниках. Помолчал.
– Надо бороться, Надя, – выговорил он тихо, но твёрдо. – Слышите? Наденька. Надюша моя. Надо бороться. С такими вещами руки нельзя опускать. Иначе они победят. А победят они – и не вы одна пропадёте, а с вами вместе ещё бог знает сколько таких, как вы, которые после вас идти будут.
– Знаете, Фёдор Михайлович, – отвечала я, и тут уже голос мой дрогнул по-настоящему, – я устала. Я очень устала. Знаете, это такая, такая безнадёжность, которую я… которую я никогда не знала. Знаете, когда я сюда ехала, в Петербург, я думала – мне как будто сам Бог велел сюда вернуться. Сам Бог велел заниматься медициной. Здесь. У нас. И я так в это верила, что, кажется, и не сомневалась. А тут – точно какая-то стена. И никаких в этой стене щелочек. Ни малейшей.
Я замолчала. Хотелось сказать ему многое – и я знала, чего сказать никогда не смогу.
Я не могла сказать ему, что мне допуск выдали в чужую жизнь, в чужую эмоху, в чужжом теле, второй шанс. Не могла сказать, что у меня внутри сейчас стучит, как заведённое: «Это я. Это я во всём виновата. Это я очутилась в чужом теле, в чужом имени, в чужой судьбе – и только порчу её. Без меня бы у настоящей Сусловой всё получилось. А я только всё переломала».
Я не могла сказать этого вслух. Но я могла, не выдавая себя, выговорить – что-то, что было близко к этому. И я выговорила:
– Знаете, у меня бывает такое чувство, Фёдор Михайлович… Чувство, будто я не на своём месте. И не в своё время. Будто я здесь, в этом мире, чужая. Самозванка. Будто кто-то по ошибке посадил меня в это кресло, а настоящая хозяйка вот-вот вернётся и попросит меня выйти.
Он поднял на меня глаза. Долго смотрел.
– Ах, Наденька, – сказал он наконец тихо. – Да полноте. Что же вы. Я вам один секрет скажу, голубушка моя. Один маленький секрет, который, может, не очень меня украсит, – но я ведь и не за украшением. Слушайте.
Он наклонился ко мне через столик.
– Со всеми по-настоящему даровитыми людьми, – выговорил он почти шёпотом, – обыкновенно так и бывает. Вот именно так – самозванцами они себя и чувствуют. Понимаете? Не от мира сего. Что вот-вот их раскроют, выведут на чистую воду, скажут: «а ты-то что тут делаешь, любезный? а ну-ка пошёл вон». Со всеми, со всеми, кого я знал. Я ведь много кого знал. И не было среди них, среди настоящих, ни одного, кто бы не страдал от этой самой пакостной мысли – что он, дескать, не на своём месте сидит.
– А вы? – спросила я тихо. – Вы тоже когда-то так чувствовали?
Он усмехнулся. Усмехнулся даже как-то весело, как, помнится, не усмехался уже давно.
– Я-то? – переспросил. – Я-то, Надюша, ещё как чувствовал. Ещё как. И, признаться, бывает, и сейчас вот чувствую, нет-нет да и накатит. Возьмёшь, бывало, газету, прочтёшь, что про тебя пишет какой-нибудь рецензент, – и сидишь после, и думаешь: «а ведь верно, ведь нет у меня никакого таланта, нет, и не было, всё одни смутные мечтанья, всё пустое».
Я невольно улыбнулась.
– Так что же, и вам это знакомо?
– Знакомо, – кивнул он серьёзно. – И ещё как знакомо. Только знаете, Наденька, это, я вам скажу, страшный грех – так про самого себя думать. Страшный. Потому как мы ведь о себе судим – а Бог судит. И тут уж не наше с вами дело лезть в Его расчёты. Он ведь нас не просто так сюда посылает. У каждого, у каждого есть своя – пусть невидная, пусть малая, – а своя миссия. И у вас она есть. Я в это верю. И вы, я знаю, в это верите.
– А почему же, – выговорила я и почувствовала, как защипало под веками, – почему же у меня тогда ничего не получается, Фёдор Михайлович? Если у меня и впрямь есть миссия – где же она? Я её не вижу.
– Значит, ещё не время, – отвечал он спокойно. – Значит, надо ещё подождать. У Бога ведь свои часы. У Него минута – тысяча лет, а тысяча лет – минута. Что нам кажется концом – у Него только запятая. Не торопитесь, Наденька. Всё будет. И вы своё дело найдёте, и оно вам сдастся. Только надо подождать.
–
Дорогие читатели!
СЕГОДНЯ ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ!!!
Екатерина Евгеньева, Ирина Колка
"Леди Лекарь. Яд в твоей крови"
https:// /shrt/1zn0
Глава 37
Я молчала. Смотрела в чашку. Смотрела на коричневую плёночку на поверхности крепкого чая. И в эту минуту мне страшно, страшно захотелось разрыдаться у него на плече – выпустить из себя всё, всю эту накопившуюся горечь, как выпускают воду из раздутого пузыря.
Не разрыдалась.
Сказала только – глухо, в чашку:
– Может, мне тогда лучше уехать, Фёдор Михайлович?
– Что? Уехать? – переспросил он. – Куда уехать?
– Из России.
Он помолчал. Я подняла глаза – и увидала на лице его то самое выражение оторопелого, детского испуга, которое бывает у людей, когда им вдруг говорят что-то такое, чего они никак не ожидали услышать.
– Как – уехать, Надя? – выговорил он. – Разве вы решитесь… на такое решитесь? Уехать?
– Я ведь уже уезжала, Фёдор Михайлович. Я ведь училась не в России. И знаете, многие так – и учёные, и литераторы наши. И вы сами, вы же ездили…
– Я ездил, – кивнул он быстро. – Да, ездил. И ничего против поездок не имею. Знаете, повидать мир, повидать свет – это правильно, это очень даже полезно, для души. Но вы… вы ведь не про поездку, Наденька. Вы ведь про уехать. Совсем уехать. Насовсем.
– Я не вижу другого выхода, – выдохнула обречённо. – Я не знаю, что мне делать. Подскажите мне вы, Фёдор Михайлович. Подскажите. Я, ей-богу, не знаю.
Он опустил глаза. Долго молчал. Я видела только его склонённую голову – седеющие волосы у виска, линию подстриженной бороды, тяжело опущенные плечи под мятым жилетом.
– Ох, Наденька, – выговорил наконец. – Голубушка моя. Если б я только мог вам подсказать… со всею твёрдостью, со всею ответственностью. Я бы – поверьте мне – я бы вам всё, всё рассказал, как на духу. Как Богу самому исповедуются. Уж поверьте. Но я, я и сам, голубчик мой, ничего не знаю. Ровным счётом ничего. Я только и могу сказать вам одно – что я в вас верю. Слышите? Верю. Верю, что у вас всё получится. Что вы непременно своего добьётесь. Когда – не знаю. А что добьётесь – это знаю.
Он глянул на меня прямо. И я улыбнулась – слабо, благодарно – и ничего не сказала. Потому что и говорить уже было нечего.
И тогда, за этой долгой, изнурительной паузой, мой взгляд снова – должно быть, ища, на чём бы отдохнуть от его глаз, – пополз по комнате. И снова, как и в первую минуту, зацепилась взглядом за беспорядок. За скомканные бумажки, разбросанные повсюду.
– Фёдор Михайлович, – сказала тихонько, – а что вы тут делали?
Он вздрогнул. Поглядел туда же, куда смотрела я. И болезненно поморщился – как морщатся от внезапно увиденной собственной непригожести в зеркале.
– Я… – выговорил с заминкою, – я пытался писать, Наденька. Да. Пытался. Пытался писать свой роман. Помните, мы с вами говорили – «Преступление и наказание»? Вот его, его и пытался. Мне его надо закончить, Наденька. Надо. И поскорее.
– Поскорее? – переспросила я. – Что же так?
– Видите ли, голубушка, – начал он, и я заметила, как при первом же звуке у него возле виска дрогнула жилка, – есть у нас такой господин Стелловский. Не имели чести знать?
– Не имела, Фёдор Михайлович.
– И не имейте, и не имейте. Удовольствие, прямо вам скажу, сомнительное. Делец. Купец. Из тех, что на чужой нужде, как на хлебе с маслом, отъедаются. Прежде, я слыхал, нотами промышлял – скупал у композиторов задёшево, перепродавал втридорога. Ну да Бог с ним, не о нём речь.
– И вы с ним ведёте дела?
– А куда же я денусь, голубушка моя. Дела у нас давнишние, я ведь у него прежде печатался. И всё с того и пошло. Видите ли, нынче оказался я в самом, что называется, тупиковом положении. Долги. И мои, и Михаила Михайловича по журналу. И похороны вот эти. И Павлушу подымать. Со всех сторон жмут, понимаете ли вы меня, а отбиться нечем. Я и пошёл к нему. Признаться, через себя пошёл – потому что человека этого, как уже имел случай заметить, недолюбливаю до тошноты. Только идти больше было совершенно не к кому.
– И что же он?
– А он, Наденька, сидит, понимаете, за своим письменным столом – толстый, гладкий, бородатый, в шёлковом халате, как разнежившийся кот, – и этак, знаете, поверх очков смотрит. «А что же, Фёдор Михайлович, – говорит, – я бы вам, разумеется, рад был помочь. И аванс бы вам уплатить, и в долю даже вошёл бы. Только ведь вы, простите великодушно, в прошлый раз меня крепко подвели. Я вам, помните, деньги вперёд выложил, под рукопись, а вы её мне сколько маринили? Полгода? Восемь месяцев? И уж я вас, грешным делом, и упрашивал, и торопил, а у вас всё – то болен, то идея переменилась, то ещё чего. И вот теперь, говорит, доверия, простите, к вам у меня нет. Слишком вы, Фёдор Михайлович, медленно работаете. Слишком долго. А я, изволите видеть, не богадельня. Я, изволите видеть, оборот деньгам должен давать».
– Какая мерзость, – вырвалось у меня.
– Мерзость, мерзость, – согласился Достоевский. – Ох, какая мерзость, Наденька. И ведь как он это говорил – не зло, нет. С эдаким, знаете, ласковым прискорбием. Точно добрая нянька капризному дитяте: «нет, душенька, нет, не дам тебе варенья, ты в прошлый раз облопался – поди-ка погуляй». А я, понимаете ли, я сижу перед ним – и чувствую, как у меня в кармане ровно три копейки на извозчика, и более ни единого гроша. И, главное, я ведь чувствую, что он-то меня ровно к тому и подталкивает. Что он не для того отказывает, чтобы и впрямь не дать, – а для того, чтобы я ему сам, дурак этакий, чего-нибудь по-крупному предложил.
– И вы предложили?
Он опустил глаза. Помолчал. Потом коротко, отрывисто, без всякой жалости к себе самому, выговорил:
– Предложил.
– Что же?
– А вот что. У меня в эту минуту, понимаете, кровь к голове ударила – сами знаете, голубушка, как со мной бывает, когда меня в угол загонят. И говорю ему: «А вот что, Стелловский. А давайте поспорим. Я вам за месяц напишу новый роман. Не очерк, не повестушку – а полноценный, настоящий, не менее десяти печатных листов. Через тридцать дней с сегодняшнего числа – рукопись будет у вас на столе. Сполна и набело. А вы мне за неё – деньги вперёд. Сей же час».
– Боже мой, Фёдор Михайлович…
– Знаю. Знаю, голубушка, что вы скажете. Что это безумие. Что это горячка. Что десяти листов в тридцать дней живой человек не сочинит – а если и сочинит, так и не сочинит вовсе, а накатает, и хуже того хуже выйдет. Всё это я знаю. И в ту минуту знал. Только понимаете ли, мне в ту минуту уже не до правды было. Мне самое было важное – этого жирного, в халате, в очках, переупрямить.
– А он?
– А он прямо-таки переменился в лице. Я даже сначала испугался: думаю, как бы не удар у него. Сидит, краснеет, бороду свою щиплет, и наконец медленно так говорит: «Знаете, Фёдор Михайлович, а ведь это не лишено остроумия. Не лишено». И тут же вынул из ящика бумагу. И стал писать.
– Прямо при вас?
– Прямо при мне.
– А деньги?
– Деньги тут же и заплатил. Тут же при мне и пересчитал на столе, серебром. Три тысячи рублей.
– А условия? – спросила я тихо.
Улыбка совсем сошла у него с лица. Он провёл рукою по лбу – медленно, словно стирая невидимую испарину.
– Условия, Наденька, прописали мы оба. И, не скрою, прописал он их с такою сладкою обстоятельностью, точно мармелад на палочку наматывал. Тут вам и срок – тридцать дней, день в день, и ни на один денёк больше. Тут вам и объём – не менее десяти печатных листов, чистым набором, без воды. Тут и приёмка – лично самим Стелловским, в собственные его руки, под его же собственноручную расписку. А если, говорит, в назначенный день к назначенному часу рукописи у меня в руках не окажется, в надлежащем виде и объёме, – то…
Он замолчал. Я не торопила.
– То тогда, Наденька, – выговорил он наконец, не глядя на меня, – все мои будущие сочинения – все, какие я только напишу впредь, – на девять лет полностью переходят в его, Стелловского, безраздельное пользование. На девять лет, понимаете? И ни единой с того копейки мне с них уплачено не будет. Что бы я ни написал – он будет печатать. А я – буду отдавать. Безвозмездно.
–
Дорогие читатели!
СЕГОДНЯ ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ!!!
Елена Белильщикова
"Мачеха-доктор. Хозяйка детской лечебницы"
https:// /shrt/aEK3
Глава 38
Я не сразу нашлась, что ответить. Молчала. Слышала только, как у меня самой стучит в ушах кровь.
– Я, разумеется, и подмахнул, – добавил он тихо, словно с самим собою договаривая. – А что мне было делать? Деньги-то лежали тут же, на столе. На них, на эти три тысячи, и Михаила Михайловича из долговой ямы вытащить, и Павлушу одеть, и за квартиру внести… Я и подмахнул.
– А брат? – спросила я. – Михаил Михайлович знал?
– Знал, конечно, знал. И отговаривал. Ещё как отговаривал. Прямо за полу меня хватал – не надобно, говорит, Фёдор, не сговаривайся, добром не кончится. И Майков отговаривал. И Майков, и Страхов, и старичок Григорьев – все, как один, в голос. Только знаете, голубушка моя, ведь меня, когда я разойдусь, – меня уже и десять Михаил Михайловичей не удержат. Меня, когда меня моя натура подхватит, – я уже не я. Я азартный человек, Наденька. Этого не вытравишь.
Он посмотрел на меня – посмотрел стыдливо, как нашкодивший мальчишка, и улыбнулся.
– А роман? – спросила я уже почти беззвучно. – Много ли у вас готово?
Он молча покачал головой.
– Да куда там. Ни единой главы. Ни единой строки начисто.
Молчание упало между нами – глухое, длинное.
И вдруг он поднял на меня глаза – те самые глаза, в которых ещё минуту назад была одна горькая виноватая усталость, а теперь зажглось что-то – что-то живое, удивлённое, едва ли не радостное.
– А вот ведь, странное дело, Наденька, – выговорил он медленно. – Вот ведь странное дело. Сижу нынче с утра – и ни строки. Хожу из угла в угол – и ни строки. Мну бумагу, бросаю – и ни единой. А вот вы пришли – и мне точно… точно ставенки в голове отворились, понимаете? Свежим, говорю вам, пахнуло. Стало быть, всё-таки можно ещё, можно… Только знаете, Наденька, я… я не хочу, чтобы вы уходили. Ей-богу, не хочу. Я даже сам не знаю, как вам это выразить. Вы… вы как будто вдохновение мне приносите, голубушка моя.
Я улыбнулась против воли. Странно, неловко улыбнулась.
– Простите меня, Наденька, – продолжал он торопливо, – но я ведь – и это вы знаете, и не я один, в литературе нашей знают, – я ведь ревнив, когда пишу. Страшно ревнив. Я люблю запираться. Я люблю быть один. Бывало, по правде сказать, на покойницу свою Марию Дмитриевну – царствие ей небесное – даже и ругался, когда она в кабинет ко мне без спроса входила. Ругался. Уж простите, не ради красного словца говорю. А вот с вами, голубушка моя, всё совершенно по-другому. Совершенно по-другому. Если бы вот вы тут просто сидели, ну вот в этом самом кресле, и ничего не делали бы – и то у меня бы, я чувствую, мысли пошли. Не смейтесь, ради бога. Я не шучу. Не смейтесь.
– А я и не смеюсь, Фёдор Михайлович, – выговорила я. – Ей богу, не смеюсь. Я… я хочу помочь вам.
Он поднял брови.
– Помочь? – переспросил. – Так вы и так мне помогаете, Наденька. Вашим существованием одним.
– Нет, – сказала я твёрдо. – Не так. Я хочу помочь по-настоящему, Фёдор Михайлович. Делом. Помните, как мы вечерами с вами роман обсуждали? Как вы мне читали, а я возражала? Вот так бы и работать. Только теперь – не от случая к случаю, а каждый день, до конца. Сесть и довести до точки. Я… я могу, поверьте. У меня и почерк хороший, я могла бы за вами записывать, переписывать набело… А когда не записывать – слушать. И спорить. Если будет с чем поспорить.
Он посмотрел на меня – посмотрел долго, не моргая, со странной какой-то осторожностью, точно боялся спугнуть собственные слова.
– Вы… – выговорил он наконец, – вы правда на это согласитесь? Правда, Наденька?
– Соглашусь, – сказала я.
– Знаете, у меня была эта мысль, – выговорил он торопливо. – Уж не раз была. Только я… я не смел вам её предложить. Думал – у вас же свои дела, у вас же ваша медицина, вам и без меня этих врачебных хлопот хватает.
– Да какие у меня нынче дела, Фёдор Михайлович, – сказала я и сама услышала в собственном голосе горечь. – Какие там, к чёрту, дела? Никаких у меня дел нет. Ни одной заботы. Свободна, как ветер.
– Ну если так… – он поднялся вдруг с кресла, прошёлся по комнате, остановился у окна, обернулся ко мне. – Если так – то знаете, Наденька… если вы не против…
– Я не против, – сказала я. – Я только за. Давайте же работать, Фёдор Михайлович. Давайте работать вместе.
Он не сразу мне ответил. Долго стоял у окна – глядел в чёрный двор, потом снова повернулся. И на лице его медленно проступило выражение какой-то детской, не уместившейся в нём радости.
– Да, – сказал он. – Давайте. Давайте, Наденька. Бог нас благослови.
* * *
Так с того самого вечера и началось.
Никогда – ни в той своей далёкой жизни, ни в этой – я не работала так, как мы с ним работали тот месяц.
Утром, в десятом часу, я выходила из дому на Казначейскую. Полине я сказала только: «помогаю Фёдору Михайловичу с рукописью». Сестра посмотрела на меня – посмотрела тем особым, всё видящим взглядом, какой у неё к тому времени уже выработался по моему адресу, – и ничего не сказала. А вечером, когда я возвращалась – иногда поздно, к двенадцати, иногда уж и за полночь, – она ставила мне на стол подогретый ужин, не говорила ни слова и уходила к себе в комнату. И мы день ото дня всё реже виделись. Уж не знаю, что она при этом думала. Может быть, ей казалось, что я свернула на дорожку, какою прошла когда-то она сама. Может быть, она знала больше, чем я могла предположить. А может быть, наоборот, ничего не знала и оставила меня в покое – потому что устала от собственного знания.
Так или иначе, каждое утро я была у него.
Фёдор Михайлович встречал меня уже одетый, в чистой рубахе и сюртуке – для него это уже был знак уважения, потому что обыкновенно он работал в дезабилье, как сам обыкновенно говорил. У него на столе стояла одна или две зажжённых свечи – даже днём, потому что день в петербургской зиме короток и сер, как воробьиный нос. Я снимала шубу, перчатки и садилась за маленький столик у окна, который он приспособил под мою работу. На столике у меня было: чернильница, две перочистки, стопка чистой бумаги, перо в подставочке.
Мы завели правило: работать без перерывов до обеда, обедать в час пополудни – у него обыкновенно всё было готово, кухарка приходила утром, оставляла на плите щи, на сковородке – гречу с маслом, и уходила, – а после обеда снова за дело, до семи или до восьми, или, если шло хорошо, и до полуночи.
Сперва он работал у себя в углу – расхаживал, сжимая в горсти перо, садился, вскакивал, рвал бумагу, опять садился. Я же садилась за свой столик, раскрывала какую-нибудь книгу и не подымала глаз. Но через час, через другой, он подходил ко мне сам – с исчёрканным черновым листом в руке, садился рядом и говорил:
– Послушайте-ка, Наденька. Я тут… давайте я вам вот это прочту. А вы мне скажите, понятно ли я выразился.
И начинал читать. Сперва не очень громко, потом, увлекаясь, – всё громче, всё горячее, размахивая той самой рукою, которая держала листок. Я слушала. Изредка спрашивала. И, когда мне казалось нужным, осторожно вставляла:
– Тут, может быть, можно бы и поэкономнее. Уже сказано в предыдущем абзаце то же самое.
Или:
– Фёдор Михайлович, а отчего же вы решили, что Раскольников именно так бы поступил? Ведь вы же его и в прошлой главе обрисовали человеком…
И он или вспыхивал, тряс листком, доказывая обратное, или, напротив, замолкал, чесал бороду, говорил тихо: «верно ведь… экая жалость, ведь я не подумал…» – и тут же, не садясь, начинал переписывать на коленке прямо.
Со второй недели мы перешли к диктовке.
Он расхаживал – то по диагонали, то от угла к углу, – и говорил. Не торопясь, иногда останавливаясь на длинные минуты, потом, словно прорываясь куда-то, начинал говорить быстро-быстро, и я едва поспевала за ним пером. Торопливый мой почерк украшал все эти черновые листы – и Фёдор Михайлович неоднократно говорил мне: «вы, голубушка, не суетитесь, переписывайте начисто потом, главное – ловите смысл». Я ловила. И не упускала ни одной строки – потому что знала: если я её сейчас упущу, оно пропадёт навсегда.
А назавтра я приходила с переписанным набело куском, который накануне успела отделать дома, – и Фёдор Михайлович, наливая мне чая, читал его, вычёркивал какие-то места и, чертыхаясь, требовал ещё переписать. И мы спорили – иногда жарко, чуть не до крику, – а потом мирились, смеялись, и снова брались за дело.
Не подумайте, Бога ради, что между нами в эти недели было что-нибудь иное, кроме работы. Не было. И – странное дело, – этот наш безудержный, ежедневный, до изнеможения труд, эта общая бумажная страда, заслонившая собою все часы, – она не разжигала никакой страсти. Напротив. Она тушила её. Будто кто-то взял да и обернул ту дикую, опасную нашу прежнюю близость в плотную, по-крестьянски крепкую, серую холстину дела. Та самая нить, что натягивалась между нами в обмерших мгновениях, теперь словно бы перепрелась и перестала звенеть. А вместо неё между нами появилось другое, что-то такое, что бывает только у людей, работающих локоть к локтю над общим делом. Уважение, может быть. Доверие. Тот особенный, обкатанный язык, какой возникает у двоих, занятых одним и тем же. Когда понимаешь, что говорит человек, ещё до того, как он договорил. Когда знаешь, что он сейчас скажет и даже о чём в данную секунду думает.
Мне это было – Бог свидетель – гораздо ценнее всех ускользающих поцелуев на свете.
* * *
К концу второй недели у нас были вчерне готовы три части. Фёдор Михайлович сам теперь не верил, что эту чудовищную гору можно сдвинуть; не верила и я; и оба мы, опасаясь спугнуть удачу, между собою об этом не говорили. Только продолжали – каждый день, каждый день, каждый день, – браться за неё.
Иногда заглядывал к нам Михаил Михайлович. Это были тяжёлые, и сами по себе тяжкие посещения, потому что я видела ясно, что и он недомогает: одышка, желтоватый цвет лица, отекшие веки, и какая-то особая, ленивая медлительность в движениях, неприятно меня настораживавшая. Я уже знала по своему врачебному опыту, что человек с этакими признаками подолгу не живёт. Но Михаил Михайлович, не зная того сам или зная, но не желая знать, бодрился, шумел, приносил с собой какие-то корректуры, какие-то страшные счёты за журнал.
К концу третьей недели Фёдор Михайлович держался уже на одной воле и крепком чёрном кофее, который я ему варила сама на маленькой спиртовке. Спал он по три-четыре часа в сутки, говорил иногда отрывисто, иногда не слышал, что я ему говорю. Я начала тревожиться. Несколько раз украдкой щупала ему пульс. Пульс был частый, неровный. Я говорила: «Фёдор Михайлович, надо отдохнуть. Прерваться на день. Поспать. Иначе вы себя сломаете». Он отмахивался. «Какой там отдых, Наденька. Какое там. Вот сдадим – тогда хоть в могилу ложись».
Я просила его есть – он ел через раз, с отвращением. Я приносила ему из аптеки укрепляющие капли – он принимал из вежливости. И всё-таки писал, и всё-таки писал. Лист за листом. Лист за листом. Я записывала его рассуждения – те самые рассуждения, которые потом, я знала, перевернут русскую литературу, – и старалась, чтобы рука у меня не дрожала, а почерк не плясал.
–
Дорогие читатели!
У меня для вас есть и другие книги, которые наверняка вам придутся по вкусу. Приходите почитать мою невероятную историю о попаданке в Империи Драконов
“Соленья и варенья от попаданки, или новая жизнь бабы Зины”
В прошлой жизни не сложилось у меня ни с мужем, ни с детьми. Зато воспитала не одно поколение детишек и закатала целый батальон солений.
И вот, надо же, попала! Да ещё в Драконью империю, и муж у меня теперь имеется, тоже дракон.
Что значит неугодная жена? Я что ли?
Решил меня загубить? Я ему покажу Кузькину мать! Всей Драконьей Империи раздам на орехи и… по банке варенья.
Я вам не тут, я женщина с опытом, могу и контрабандой заняться, и контрабандистом тоже... если симпатичный...
https:// /shrt/3s4I
–
ПРИЯТНОГО ВАМ ЧТЕНИЯ!




























