444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ри Даль » Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ) » Текст книги (страница 14)
Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ)
  • Текст добавлен: 21 августа 2026, 07:30

Текст книги "Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ)"


Автор книги: Ри Даль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)

Глава 44

Не знаю, сколько так просидела. Может быть, четверть часа. Может быть, и более. Из оцепенения меня выпростал хлопок двери – Полина вернулась. Прошла мимо, не глядя. Точно меня там и не было.

Я подняла голову.

Она скинула пальто, оставшись платье, и волосы у неё были собраны в простой узел на затылке. Лицо – спокойное, безмятежное, такое, как бывает у людей, давно решивших не вмешиваться. Но я-то её знала. Я-то знала, что под этим её спокойствием давно уже идут какие-то тяжкие, медленные, как ледоход на Неве, процессы.

Сестра двинулась. И только в дверях столовой, не оборачиваясь, обронила:

– Поднялась бы, Надя. Сесть-то у нас есть куда.

Я молча поднялась. Прошла за ней.

В столовой Полина стала разливала чай. Поставила передо мной чашку. Села напротив. Сложила руки на колене. Подождала.

– Ну, – выговорила она ровно. – Рассказывай.

– Что рассказывать?

– Что хочешь. Ты с лица, прости меня, на сама смерть похожа. А глаза у тебя – горят, как у в горячке. Так бывает, понимаешь ли, у человека, который только что прошёл сквозь огонь и воду. Так что – рассказывай, сестрица.

Я молчала.

И – странное дело – мне в эту минуту не хотелось ни плакать у неё на плече, ни делиться предложением Фёдора Михайловича, ни признаваться в том, что я, кажется, только что разобралась в характере собственной любви к нему. Мне хотелось говорить вообще о чём-нибудь другом, о том, что меньше всего теперь меня волновало.

И я заговорила про Стелловского.

– Поля, – сказала я, – а ведь мы дописали роман.

– Какой роман?

– Какой… «Преступление и наказание». Мы дописали его, Поля. Мы дописали.

– Когда?

– Сегодня… то есть нет, шестого числа. Мы…

И тут я заговорила. Заговорила сбивчиво, торопливо, бессвязно. Стала рассказывать всё. И как пришла к нему – а он лежит в жару, и я думала, не выживет. И как сидела с ним всю ночь. И как пришёл Михаил Михайлович. И как мы выхаживали его. И как переписывала по ночам. И как – как я только начала рассказывать про Стелловского – мне на минуту стало даже легче, потому что в этом рассказе было хоть какое-то линейное движение, какая-то понятная последовательность, за которой можно было укрыться, как за щитом.

Рассказала, как поехали на Большую Морскую. Как нас не пустил слуга. Как у меня в голове сама собою сложилась мысль про частного пристава, и как мы поехали к нему, и как сдали пакет под опись. И как сегодня Фёдор Михайлович поехал к Стелловскому. И как Стелловский отсчитал ему гонорар.

Я говорила, говорила. Полина слушала. Слушала, не перебивая. Никакого живого выражения у неё на лице не появлялось. Никакой ни радости, ни удивления, ни даже простого человеческого «ах», которое в подобных рассказах нет-нет да и проскочит даже у самого ленивого слушателя. Она слушала, как слушает врач очередную историю болезни. Внимательно, аккуратно, не торопясь делать выводы.

Я докончила. Замолчала.

Сестра не сразу заговорила. С минуту просто сидела, помешивая ложечкой в чашке давно уже остывшего чая.

– Сестрица, – наконец выговорила она. – А ты ведь даже не улыбнулась ни разу.

– Что?

– Ни разу, говорю, не улыбнулась. Пока рассказывала. Ну, что же это, сестрица? Что же ты – не рада?

– Отчего же не рада, – обронила я. – Очень даже рада, Поля. За Фёдора Михайловича я бесконечно рада.

– За Фёдора Михайловича.

– Да.

Она помолчала. Снова помешала ложечкой.

– Сестрица, – выговорила она наконец, и голос её сделался иной – мягче, тише, но в этой мягкости я почему-то ясно услыхала надвигающуюся бурю. – Сестрица, я ведь не вчера родилась. Я ведь, ты знаешь, в одном с тобою доме живу. И я ведь, прости меня, Фёдора Михайловича знаю – знаю поболее многих. И знаю, что романом-то у вас всё не кончилось. Ведь так? Скажи мне честно. Так?

Я опустила глаза.

– Поля, если ты о каких непристойностях, то клянусь тебе. Клянусь тебе, Поля. Ничего у нас не было. Ни единого… ни единого даже поцелуя. Ничего. Поверь мне.

Полина оложила ложечку на блюдце. Поглядела на меня долго и проницательно.

– Какие непристойности, сестрица? О каких непристойностях ты со мной говоришь?

– Поля…

– Ты ведь меня, надо думать, нисколечко не знаешь. Ты, надо думать, меня за такую почитаешь барыньку нравоучительную, которая будет тебе тыкать вилкой и говорить – «ах, ах, что же ты, голубчик, до венца себя позволила». Так, что ли, ты меня видишь, сестрица? Так, что ли?

– Нет, – выговорила я. – Не так.

– Я и думаю, что не так. – Голос её, оставаясь тихим, набирал что-то жёсткое, чугунное. – Я ведь, кажется, тебе не давала повода. Я ведь, кажется, никогда подобных глупостей не говорила. И тебе особенно об этом надо бы знать. Тебе – поболее остальных.

Я молчала, опустив глаза в скатерть.

– Я о другом, Надя. Совсем о другом. – Голос её сделался ещё на половину тона ниже. – Я о том, что вы за этот месяц… вы за этот месяц всем существом своим приросли друг к другу. И не телесно, может быть, и не плотски, и в этом смысле – да, поверю тебе, никаких непристойностей. А вот другим всем, что у живого человека есть и чем он бесконечно дороже своего тела, – приросли. Так? Не лукавь со мной. Так?

Я молчала.

– Так? – повторила Полина.

И тогда я тихо, безо всякого вызова, безо всякого ёжества, выговорила:

– Так. Поля. Так.

– Ну. И…

– И он сделал мне предложение, – выговорила я. – Сегодня. Только что. В этой самой комнате. На том самом половичке, на котором я после сидела, когда ты меня застала. Стоял на коленях и просил.

Я подняла глаза на сестру – и пожалела.

То, что произошло с её лицом в эти секунды, у меня не получится передать словами, как ни старайся. Сначала – оно вдруг побелело. Не побледнело – а именно побелело, до самой какой-то меловой ровности, до жуткого равенства с собственными зубами. Потом – налилось. Налилось снизу, от шеи, кровью, разом, и стало пунцовым, и не пунцовым даже, а тёмным, лиловым, страшным, каким бывает лицо у человека за секунду до удара. Глаза её – её всегдашние серые, строгие, спокойные глаза, какие я знала с самого детства, – заволокло какой-то багровой плёнкой. Я увидала, как у неё стиснулись зубы, и как у неё затрепетали крылья носа.

– Предложение, – выговорила она. – Зна-чит. Предложение.

– Поля...

– А знаешь ли ты, сестрица моя единокровная, – её голос вдруг сорвался и пошёл вверх, – а знаешь ли ты, какие он мне делал предложения? А знаешь ли ты, какие он мне слова говорил? Как клялся? В чём клялся? Жизнью, кровью, могилою матери? Знаешь ли?

– Поля, не надо. Не хочу. Не хочу я этого слышать.

– А ты послушай. А ты послушай, сестрица. Пора, давно уж пора послушать. Он же у меня – у меня, у меня! – у меня в ногах ползал. Червём. Слышишь ты? Червём – ползал. По полу. На животе. Я в кресле сижу, ноги поджаты, плачу – а он на полу, у моих ботинок, и плачет, и просит, и целует мне подошву, и говорит: «Полинушка, в ад за тобой пойду, на каторгу пойду, в Сибирь, в самую преисподнюю, только не отвергай». Слышишь? В преисподнюю. А я ему говорю: «не верю тебе, Фёдор. Не верю». А он – «верь, Полинушка, верь, последним прошу, верь». А я – снова: «не верю». И вот, сестрица, вот в чём пакость, я тебе скажу. Не верила-то я, оказывается, и правильно. А ты – ты, дурочка несчастная, малолетка, тонкая моя барышенька, – ты, я гляжу, веришь. Так ведь?

– Поля, – выговорила я, и почувствовала, как у меня саму голос задрожал и пошёл звенеть, – Поля, ты сейчас не за меня говоришь. Ты сейчас за себя говоришь. Это твоё. Это не моё. Не мешай ты нас, ради Бога, не мешай.

– Не мешай! – выкрикнула она, и я в первый раз увидала, как у неё на скуле выступает яркое, точно подкрашенное, пятно. – Не мешай! А кто же тебе всё это будет говорить, если не я? Кто? Сам Фёдор Михайлович, что ли, тебе расскажет, какой он есть и каков был? Так и расскажет, как же! Он тебе сейчас расскажет, что любил тебя, рождённую быть с ним, ждал тебя всю жизнь, и сей же час он самим Богом тебе предназначен! Знаю я эту песенку. Я её, голубушка, на собственной шкуре наизусть выучила. Я её, если хочешь, тебе сейчас слово в слово отбарабаню – у меня в голове записано.

– Замолчи! – крикнула я и сама не узнала своего голоса.

Я вскочила со стула. Полина – тоже вскочила, через какую-то долю секунды.

И мы стояли друг против друга, две сестры, и смотрели друг на друга так, как смотрят чужие, ненавидящие.

– А я и не замолчу, – отчеканила Полина. – Не замолчу. Я столько молчала про него, Надя, что меня уже едва не разнесло. Я с тобой об этом говорить никогда не хотела, ты помнишь – я хранила его имя, я не марала. Я ради тебя его не марала. А ты, гляжу, моё молчание себе во благо приспособила. Ах, какая, мол, тонкая у меня сестра, всё-то благородно понимает, ничего не выдаст, на меня плохого не подумает. Так? А моё молчание, оказывается, тебе во вред пошло. Потому что ты теперь сидишь тут передо мной – и веришь ему. Свято, до изумительности веришь. А он – слышишь ли? – он лжёт. Лжёт, как дышит. Он не нарочно лжёт. Он сам себе верит, когда говорит. В этом-то самая страшная штука и есть. Он самому себе верит – и потому-то ты ему и веришь.

– Я не дура, Поля. Не дура, как ты меня выставляешь. Я моложе тебя, да. Я твоя младшая сестра, да. Но у меня тоже своя голова на плечах есть. И я тоже жизнь прожила. И я тоже умею людей различать.

– Какую жизнь ты прожила?! – выкрикнула Полина, и тут уже всякое последнее приличие у неё с лица сошло. – Какую жизнь? Какую? Ну скажи! Ты у мамы под крылышком сидела до восемнадцати лет. Ты в Цюрихе три года побыла – да и то под обмороки и с поклонниками, чтоб кругом тебя бегали. Ты в петербургском обществе, по большому счёту, и не была никогда. Ты людей – настоящих, разных, мерзких, скользких людей – и не видала. Ты что, Надя, я тебя спрашиваю? Ты у меня младшая сестра. Ты света не видавшая! Какие у тебя жизненные опыты, чтобы вам мне в нос ими тыкать? Какие?

– А ты, – выговорила я, и голос мой задрожал уже от чёрной, тёмной, никогда мною прежде не испытанной злости, – а ты, выходит, видавшая? А ты опытная? А ты, выходит, умудрённая? Хороша мудрость! Хороша! Тебя, выходит, на коленях вымаливали, тебе подошвы целовали – а ты в Париж таскалась за этим каким-то французским сорванцом, который тебя там и опозорил, и бросил, и оставил, как пустую тряпочку. И вот теперь ты, прошедшая через всё это, со своею выстраданной опытностью, мне будешь тут жизни учить? Так?

Я не должна была. Не должна была этого говорить. Я знала это – даже и тогда, когда у меня уже само собою летело с языка. Я говорила, а в самой себе кричала «остановись, Надя, остановись, остановись!» – и не могла остановиться.

Полина побелела во второй раз. И это, кажется, было хуже первого.

– Хорошо, – выговорила она. – Прекрасно. Превосходно, сестрица. Превосходно. Стало быть, мы наконец-то знаем, что́ ты обо мне на самом деле думаешь. Стало быть, наконец-то открылась карта. Что ж. Это полезно знать. Это очень даже полезно знать. Спасибо.

– Поля, – выдохнула я, и тут уже у меня брызнули слёзы, – Поля, прости, прости меня. Я не то сказала. Я не так. Я сама не знаю, что несу. Поля.

– Знаешь, знаешь, – отвечала она, и голос её стал ровным и страшно холодным, точно лёд. – Очень хорошо знаешь. Не первый раз думаешь. Только в первый раз вслух. Что ж. Это даже честнее. Это даже лучше. По крайней мере, теперь – без масок.

Она повернулась и вышла из столовой. И я слышала, как у неё в комнате звонко, на весь коридор, хлопнула дверь.

Я осталась стоять у стола.

И тогда – впервые за весь этот сумасшедший, ничем не похожий ни на один из ранее прожитых день, – я заплакала по-настоящему. Не сдержанно, как плачут в романах добропорядочные барышни, и не злыми слезами, как плачут оскорблённые. Я заплакала по-простому, в голос, как плачут маленькие дети, потерявшие в толпе материнскую руку. Я хотела бы сесть на стул – но у меня не хватило сил даже его подвинуть. Опустилась прямо на пол, прижалась лбом к ножке стола, и плакала так – пока не выплакала всё, до самого дна.

Дорогие читатели!

Скорее зову вас в свою завершённую фэнтези-историю!

“Мастерская попаданки ”

Я потеряла всё – сына, мужа, веру в любовь. Но в гончарной мастерской, среди глины и детских улыбок, обрела новую мечту. Спасая ребёнка из огня, я пожертвовала собой – и очнулась в теле Эйлин Келлахан, невесты могущественного Бертрама О'Драйка, предводителя клана Драконов. Он жаждет поработить меня, но я не та, кто легко сдаётся.

В суровом мире, где Ирландское море шепчет древние заклинания, а кланы Волков и Драконов ведут кровавую войну, я буду бороться за свободу. Своими руками я попробую вылепить собственную судьбу. Смогу ли я спасти маленькую сироту, остановить войну и защитить своё сердце от таинственного воина, чьи глаза скрывают волчью душу?

https:// /shrt/QoXs

ПРИЯТНОГО ВАМ ЧТЕНИЯ!

Глава 45

В ту ночь я много думала.

Думала о том, что Полина не лжёт. Что ни единое из её слов в эту минуту не было ложью. Что да, и подошву ей целовали, и в ад за ней пойти клялись. И в этом и есть, тут она верно сказала, самое страшное – что Фёдор Михайлович сам себе верит. Что он, должно быть, и с Полиной верил в то самое мгновение, в которое целовал ей ноги. И что со мной он, должно быть, верил сегодня, в эту самую минуту, когда стоял на коленях у меня в нашей гостиной и говорил – «без вас я в петлю».

В этом я с Полиной не сходилась. Она, видимо, считала, что вот эта вот ему свойственная самовера и есть его обман. Что человек, который сегодня себе верит, а завтра уже забывает, в чём он себе верил, – есть тем самым лгун, в самой жуткой своей форме лгун, для самого себя неотличимый от правдивого.

Но я-то знала, что он не лжёт. Что он действительно сегодня – это сегодня. Что он действительно в эту минуту меня любит, и в эту минуту готов в петлю. Что завтра он, может быть, будет любить другую и за неё пойдёт в петлю – но и тогда тоже будет говорить правду. Что в нём, в этом человеке, нет внутреннего поддельного «я», которое разыгрывает спектакль перед внешними. Что в нём всё – и есть он. Целиком. До самой подноготной. И что в этом – самое и страшное, и драгоценное.

Полина права. И я права. И – что мне теперь со всем этим делать?

Я сидела у окна и не находила ответа.

И ещё одно мне сделалось вдруг ясно, что, если я ему сейчас отвечу «нет», у этого человека после этого «нет» – наступит такая ночь, какой я и врагу не пожелаю. И, может быть, он действительно никуда не пойдёт, и ни в какую петлю не сунется, и до утра дотянет, и проживёт ещё. А может быть, и не проживёт. И что я скажу самой себе, ежели его не станет?

Я решила одно – твёрдо, сразу же.

Некоторое время не буду его видеть.

Не для того, чтобы наказать его. Не для того, чтобы потомить. А просто потому, что мне сейчас нужен воздух. Нужно собраться. Нужно отойти от него хотя бы на шаг. Потому что иначе всё то, что я сейчас понимаю про себя и про него, расплывётся под его взглядом, как чернила под слезой, и я приму решение, какое не должна принять.

Я зажгла свечу. Села к столу. Написала.

«Фёдор Михайлович. Я обещала Вам ответить. Я отвечу. Но не сейчас. Прошу Вас, не пишите мне в эти ближайшие дни. Мне нужен покой, чтобы хорошо подумать. Я прошу Вас об этом не как женщина, у которой Вы просили руки, а как друг, который был с Вами в Вашей самой тяжёлой ночи. Доверьтесь мне и подождите. Н.»

Перечитала. Сложила. Запечатала. Отослала с посыльным.

Он, конечно, не выдержал.

Прошёл день. Прошёл второй. На третий поутру, не успели мы с Полиной даже выйти к чаю (а Полина и не вышла бы со мной всё равно, мы с ней не разговаривали уже третьи сутки – обедали в разные часы, в комнатах, обходились друг с другом так, будто соседствуем в одной общей передней две чужие квартиры), пдоставили мне конверт.

Я узнала почерк ещё прежде, чем взяла письмо в руки.

«Голубушка, Наденька!..» – открывалось оно, и далее шёл крупный, прыгающий, как всегда у него взволнованного, его собственный почерк, который я знала уже наизусть. – «…я обещал Вам подождать, и я подожду, видит Бог. Но я не могу не написать. Не браните меня. Это даже не письмо, это лишь короткая записка человеку, у которого вместе с Вами ушла половина воздуха из груди. Знаете ли Вы, что я с того самого вечера хожу по своим комнатам как неприкаянный, и каждое перо, каждый листочек, на котором лежал хоть один ваш чернильный росчерк, – храню, как реликвию. И не сплю. И не пишу. И не ем. И только думаю – как там Наденька? Как там моя голубушка? Не больна ли? Не обижена ли на меня неблагодарного? Я ведь, я ведь, Наденька, не торопю вас ответом, я ведь только знать хочу – здорова ли вы. Жива ли вы. И всё. И больше ничего».

Я отложила письмо. Не отвечала.

На следующий день пришло второе:

«Наденька, простите. Я опять пишу – а ведь обещал. Только я, понимаете ли, я думаю – Вы здоровы ли? А вдругзанемогли. Я плохо себе сейчас представляю, что бы я делал, ежели бы что. Не отвечайте. Не отвечайте, ради Бога, прошу. Только знайте: я жду».

Не ответила.

На пятый день – третье.

На седьмой – четвёртое.

Я больше не открывала его писем. Клала в стопку с другими.

И – Бог знает, как бы это всё долго продолжалось, если бы дело не разрешилось иначе.

В тот день – а был это, кажется, восьмой или девятый день моей этой странной семейной осады, в которую мы с Полиной заточили друг друга по своим комнатам, – была у меня тяжёлая, мутная голова и я лежала на диване в гостиной, прикрыв глаза, и думала всё об одном и том же по сто разов.

В дверь позвонили.

Из своей комнаты, из-за прикрытой двери, откликнулась Полина:

– Иди сама открой! Это, небось, опять твой посыльный.

«Сама открой» – это были первые её слова, обращённые ко мне за восемь дней. Первые. Я сама не верила своему уху.

Я спустила ноги с дивана. Поправила волосы перед маленьким коридорным зеркалом. Шагнула в прихожую. И отворила.

На пороге стоял незнакомый мужчина. И первое, что я заметила – это что он совершенно никакой не посыльный.

Был это мужчина высокий, статный, лет пятидесяти или немногим более. Шуба на нём была не из тех скромных, какие можно встретить у деловых людей среднего разбора, а из самой настоящей бобровой, тяжёлой, с глянцевитым отблеском, какая стоит, я знала, годовое жалованье иного петербургского чиновника. Лицо – спокойное, неторопливое, чисто выбритое, с небольшими седыми бакенбардами по самым уголкам подбородка. Брови – тёмные, ровные. Глаза – серые, неторопливые, не уклоняющиеся в сторону, но и не въедливые, не сверлящие.

– Чем могу… Чем могу служить?

– Сударыня, – выговорил он негромко. – Доброго вам дня. Имею ли я честь видеть Надежду Прокофьевну Суслову?

– Конечно. Это я.

– Чрезвычайно рад. Позвольте представиться. Аркадий Львович Веригин.

Он коротко, без всякой витиеватости, поклонился – с тем особым достоинством, какое бывает у людей, кланяющихся не из услужливости, а из приличия, и которым самое это приличие нисколько не унижает.

– Аркадий Львович… – повторила я, перебирая в памяти. – Простите великодушно. Я не имею чести вас знать.

– Разумеется, – отвечал он спокойно. – Мы прежде не были знакомы. Но не имеете ли вы, Надежда Прокофьевна, нынче четверти часа? У меня к вам дело самого серьёзного свойства.

– Дело?

– Дело. Меня к вам направил один человек, который очень за вас радеет.

– Прошу вас, Аркадий Львович, – выговорила я, отступая на шаг и открывая ему путь, – войдите.

Он опять чуть наклонил голову – и переступил порог. Дал мне самой принять у него шубу. Я повесила её на свободный крюк, не сразу справившись с петлей, и в эти несколько секунд молчания, спиною к нему, в голове моей пронеслось разом несколько связных и весьма беспокойных мыслей.

«Кто? Кто его прислал?» – спрашивала я себя.

Предположений у меня просто не было. Кроме одного. И как я это «одно» ни гнала от себя, оно само ко мне подходило – назойливо, неотступно, нагло.

«Неужто Фёдор Михайлович? Неужто это его рука? Неужто он не выдержал и того, что я ему запретила приходить и писать, и того, что я ему не отвечаю, – и теперь подослал ко мне человека, который теперь будет за него тут просительно говорить? Неужто? Неужто так низко?»

И – самое странное и самое неприятное, – я в эту минуту твёрдо понимала: ежели окажется, что от него, – я не пойму, простить ли мне это или возненавидеть.

Я обернулась.

– Извольте, Аркадий Львович, прошу вас в гостиную. Маша! – крикнула я прислуге. – Будь любезна, чайник.

Аркадий Львович, не спеша, проследовал за мной в гостиную. Остановился у двери. Подождал, пока я не указала ему на кресло.

Он сел. Я села напротив.

– Я вас слушаю, Аркадий Львович.

Он не торопился начинать. Помолчал. Поглядел на скатерть. Поправил воротник. Я уже понимала, что мой гость – из тех людей, которые не любят первой фразы и потому всегда дают ей вызреть.

– Надежда Прокофьевна, – выговорил он наконец, поднимая на меня свои спокойные серые глаза. – Я не имел чести быть представленным вам прежде. И я не из тех, кто любит являться внезапно. Однако в нынешнем случае я взял на себя эту дерзость потому, что меня просили об этом два письма – одно сразу за другим – из города Цюриха. От человека, у которого, как я смею думать, есть на это известное право.

Цюрих.

Я заморгала. Цюрих? Из Цюриха я ни от кого писем не ожидала. Ни от кого, разве…

– Имя этого человека, – продолжал Аркадий Львович, наблюдая за моим лицом без всякой нарочитости, но и без отвода глаз, – Александр Ефимович Голубев.

Боже мой... Голубев...

Не то чтобы я о нём забыла насовсем. Нет. С месяц назад я как раз получила от него письмо. Спрашивал, как у меня сложилось? Получаю ли я уже практику? Не нуждаюсь ли в чём-нибудь? Передавал поклоны от Софьюшки. Передавал поклоны от Фридриха Фридриховича.

Я ответила быстро и кратко, и – да, скажу честно – небрежно. Несколькими общими фразами. Что дела мои переменчивы. Что переаттестация не состоялась, не вдаваясь в подробности. Что покуда я лишена возможности открыть практику. И что надеюсь это положение однажды поправить. Отправила то письмо и совершенно выкинула из головы.

Боже мой...

– Александр Ефимович… – проговорила я, стараясь, чтобы у меня не предательски не заиграла нижняя губа. – Александр Ефимович сейчас, кажется, всё ещё в Цюрихе?

– В Цюрихе, в Цюрихе, – кивнул Аркадий Львович. – При университете. Заканчивает свою клиническую ординатуру у профессора Грисингера. Думает к лету защитить диссертацию. И – что меня, признаться, не удивляет в человеке такого склада, – урывает между службой полчаса там, час сям, чтобы вот, сидя в чужой стране, писать прошения в свою.

– Прошения? – повторила я.

– А как же. Его прошение ко мне и есть причина того, что я нынче перед вами. Поскольку Александр Ефимович в нём изволил, скажем так, поставить меня в неловкое положение. Он, видите ли, в нём попросил меня посодействовать вам в том частном вопросе, который у вас возник.

Я смотрела на этого человека – на его спокойное, без фокуса лицо, на его серые ровные глаза, на его сидящие гладко по щекам бакенбарды, – и не знала, благодарить мне его сейчас, плакать, или прятать глаза в пол от стыда.

– Аркадий Львович, позвольте уточнить. Кто вы такой? То есть… Я ведь не имею чести знать.

Он улыбнулся уголком губ.

– Я, Надежда Прокофьевна, дворянин Тверской губернии, помещик не из самых обширных, но и не из самых скромных. Кроме того, имею некоторое отношение к управлению одного частного, не вам интересного предприятия в Петербурге. И – что, должно быть, и интересует вас более всего в нынешнем нашем разговоре – я имею в Петербурге и в Москве круг знакомых, среди которых, по случайности или по милости моих лет, попадаются и такие, которые имеют возможность кое в чём посодействовать. По случаям самого, должен заметить, разнообразного свойства. Меценатствую – слово, прямо вам скажу, мне самому неприятное, но иначе не объяснить. Меценатствую главным образом, по медицинской и по университетской линии. Что и связало меня в своё время с Александром Ефимовичем, у которого мать – давнее знакомство нашей семьи.

Я кивнула. Ничего не говоря.

– И вот, – продолжал он. – Получив от него настоятельную о вас просьбу, я, видите ли, разузнавал. Не извольте обижаться – я разузнавал именно с тою целью, чтобы понять, могу ли я, и в какой мере, оказать содействие. Я навёл справки в Главном медицинском совете. Говорил с двумя из тех, кто весьма недавно вас слушал. Сложилось у меня, признаться, такое впечатление, что отказ ваш был, скажем учтиво, не вполне дотягивающий до собственно отказа. То есть – был он по существу, а не по убеждению. Решение, по моему частному мнению, можно поправить. И, кажется, без особого ущерба чьему-либо самолюбию.

Он коротко поглядел на меня поверх своих ресниц, точно проверяя, поняла ли я, что́ он только что сказал. Я поняла.

– Я бы хотел вам, Надежда Прокофьевна, кое-что предложить. Не сию минуту окончательного ответа жду. Я понимаю, что вас и моё-то появление в вашем доме застаёт врасплох. Просто послушайте. И возьмите время подумать.

Он наклонился чуть-чуть. Положил конверт прямо передо мною.

– Через две недели от нынешнего дня, – выговорил он, – Главный медицинский совет, в обновлённом, частично, составе, готов слушать вас вторично. Прошение моё насчёт сего лежит у председателя со вчерашнего дня. В составе нынешнем – и не извольте себя в чём-либо обманывать, как будто я вам говорю что-то не вполне честное, – будет от двух до трёх лиц, лично мне обязанных. Не таких, что станут вашими защитниками с дубинкой наперевес, нет, увольте; а таких, что выслушают вас уже не сквозь общую серую дымку, а с тою благожелательностью, которой и заслуживает врач, добросовестно подготовленный. Все прочие – будут, как и в прошлый раз, теми же самыми чиновниками от науки, людьми разных свойств, но без особой предрасположенности на вашей стороне.

Я слушала и молчала.

– Я не могу вам обещать, – продолжал Аркадий Львович, – что вас оправдают. Ни единой минуты не могу. Но я могу вам обещать, что слушать вас будут с другим лицом. С другою интонацией. С другим расположением духа. Понимаю, – он чуть улыбнулся снова, – что подобные предложения иными людьми принимаются с известным внутренним сопротивлением. «Знакомства», «обязанности» – всё это слова, которыми хорошо побрезговать, ежели у тебя есть на это роскошь. Только знайте: в этом мире, Надежда Прокофьевна, для иных дел просто нужно знать нужных людей. И – нет в этом ни особого греха, ни особого подвига. Это, видите ли, и есть тот самый клей, на котором держится наше с вами общество. Без него оно бы давным-давно развалилось.

Я опустила глаза.

– Аркадий Львович, – выговорила тихо, – я… я, признаться, не знаю, как мне вам отвечать. Это ведь… это ведь нежданно.

– Не отвечайте сию минуту. Возьмите письмо. Прочтите его в спокойствии. Если решитесь – пришлите за мной в любое время. Если откажетесь – также не сочту обиды. У вас в любом случае два дня – два дня, более не дам, – чтобы решить. После – мне надлежит дать знать председателю.

Он поднялся.

И, поднявшись, прибавил, уже совсем тихо, как, должно быть, прибавляют что-то поверх главного:

– Александр Ефимович не велел мне передавать вам ничего лишнего. Но Александр Ефимович очень за вас радеет. Прошу вас иметь это в виду. Что бы вы ни ответили насчёт совета. Просто – иметь в виду.

И, не дожидаясь моего ответа, поклонился.

– Желаю вам удачи, Надежда Прокофьевна.

Дорогие читатели!

С радостью зову вас в свою ЗАВЕРШЁННУЮ книгу!

“Учебные хлопоты сударыни-попаданки ”

Анна Некрасова – юная воспитанница института благородных девиц, девушка из обедневшего дворянского рода, вынуждена покинуть учёбу и устроиться на работу, чтобы выжить. Судьба приводит её в дом графа Скавронского, и теперь Анне предстоит найти общий язык с его маленькой дочерью. Однако это только начало её истории. Очень скоро сбежавшая графиня решит вернуться к своему брошенному мужу, чтобы отобрать дочь, а заодно и богатство, и новая гувернантка окажется настоящей помехой. Ведь на самом деле вместо скромной Анечки в её теле теперь находится попаданка – наша современница, опытная и сильная женщина, которая не пасует перед трудностями. Жизнь обходилась с ней жестоко, но отныне у неё есть шанс не просто начать всё заново, но и изменить ход истории…

https:// /shrt/xybm

ПРИЯТНОГО ВАМ ЧТЕНИЯ!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю