444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ри Даль » Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ) » Текст книги (страница 8)
Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ)
  • Текст добавлен: 21 августа 2026, 07:30

Текст книги "Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ)"


Автор книги: Ри Даль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

Глава 26

Разбудил меня колокольчик у входной двери – резкий, нетерпеливый звон, каким звонят обыкновенно те, кто ждать не привык. Я лежала в полудрёме, ещё не вполне понимая, который час, и первые несколько секунд лишь прислушивалась к голосам в прихожей – к чужому, незнакомому голосу почтальона и к голосу Полины, отвечавшей ему коротко и сухо.

Я встала, накинула халат и пошла в коридор.

Апполинария уже возвращалась от двери – прямая, строгая, в тёмном домашнем платье, с конвертом в руке. Она остановилась при виде меня, и мы смотрели друг на друга – мгновение, не долее, – но сколько всего вместилось в это мгновение. Полтора месяца невысказанного, непримирённого, болезненного – всё это висело между нами, точно промозглый туман над Невой, и ни одной из нас не нашлось ни сил, ни желания его рассеять.

– Доброе утро, – произнесла Полина ровно. – Это тебе.

Она протянула мне письмо и прошла мимо, в кухню, не задерживаясь ни на мгновение. Я взяла конверт. Певернула и увидела штемпель: Цюрих.

Сердце ёкнуло. Я мысленно улыбнулась этой весточке, залетевшей ко мне в петербургскую зиму точно воробей из иного мира, но прятаться в своей комнате с конвертом я не стала. Письмо сунула в карман и пошла следом за сестрой.

На кухне пахло горящим угольком и кофе. Полина стояла спиной ко мне, у плиты. Плечи её были прямы и напряжены – так, как бывают напряжены плечи у человека, который знает, что на него смотрят, и не желает этого показывать.

– Дай помогу тебе, – предложила я.

– Не стоит, – ответила сестра, не оборачиваясь. – Сама управлюсь.

Я помолчала. Взяла стул, присела у стола. Смотрела на её спину и думала: как же это трудно – говорить с человеком, которого любишь, когда между вами выросла стена, которую ни та ни другая не решается разбирать первой. Слова, которые я могла бы произнести, вставали в горле и останавливались, не в силах выйти наружу.

Полина между тем поставила на огонь кофейник – маленький, медный, потемневший от многолетнего употребления. Несмотря на все разногласия с окружающим обществом, относительно кофея она всегда была непреклонна: никакого чая по утрам, только кофей, по-европейски крепкий. В этом, как и во многом другом, сестра была последовательна.

Через несколько минут она поставила передо мной чашку. Я поблагодарила. Мы сели за стол друг напротив друга, и это молчание, которое мы делили вдвоём, было пронизано таким количеством невысказанного, что мне стало почти трудно дышать.

– Из Цюриха? – спросила наконец Полина, кивая на конверт, выглядывавший из моего кармана.

– Да, – сказала я и вынула письмо, поглядела на него ещё раз. – Должно быть, Софьюшка написала. Давно от неё вестей не было.

Полина кивнула и поднесла чашку к губам. Несколько секунд молчания. Потом произнесла, глядя в стол:

– Нынче господин Лаврецкий заедет за мной.

Я подняла глаза.

– Правда? Чудесно. Вы куда-то с ним направляетесь?

– Да, – сказала Полина кратко. – У нас очень важная встреча.

Она произнесла это без пояснений, и я поняла, чтоих не последует. В прежние времена она рассказывала бы мне обо всём заранее, с жаром и подробностями, горя нетерпением поделиться, – теперь же информация выдавалась ровно в той мере, в какой её сочли необходимым сообщить. Меня на эту встречу не берут. Я сказала себе это коротко и без лишней горечи, хотя горечь всё же была – тихая, привычная, как хроническая боль.

– Понятно, – сказала я. – Желаю вам удачи.

Полина ничего не ответила, только слегка опустила ресницы.

Я снова взяла письмо, повертела в пальцах. Читать при ней мне что-то мешало – не то стыд, не то нежелание делиться. Но Полина вновь сама прервала молчание:

– А ты чем сегодня займёшься? Снова пойдёшь к Достоевскому?

Слова прозвучали легко. Почти небрежно. Но я хорошо знала эту лёгкость – за ней скрывалась сжатая пружина, готовая распрямиться в любой момент.

Жар поднялся у меня к щекам. Я взяла чашку обеими руками, прижала к губам, точно укрылась за ней, как за щитом, и только потом ответила:

– Ты так говоришь, будто я к нему каждый день хожу.

– А что, разве нет?

Полина смотрела на меня прямо, без улыбки. В её взгляде не было злости – только та тихая, измученная твёрдость, которая хуже злости, потому что против неё не возразишь и не оправдаешься.

Я поставила чашку на стол. Вздохнула и посмотрела на неё в ответ – так же прямо.

– Нет, неправда. Согласна, в последнее время мы видимся довольно часто. Но не каждый день. К тому же... ты ведь слышала, Поля? Мария Дмитриевна совсем плоха. Ему сейчас не до того. Она слегла, и говорят, что в любой момент может случиться непоправимое.

Полина ответила не сразу. Помолчала – секунду, две – и произнесла, глядя в свою чашку:

– Это непоправимое давно уже должно было случиться.

Я вспыхнула.

– Как ты так можешь, Поля? Это жестоко. Ты как будто рада её возможной смерти.

– А ты как будто нет.

Слова упали – коротко, без выражения, точно камень в воду. Я открыла рот, чтобы возразить, и почувствовала, как что-то обрывается у меня внутри.

– Конечно нет, – сказала я. – Мне жаль Марию Дмитриевну. Мне безумно жаль её.

– Правда?

Полина подняла на меня взгляд – медленно, спокойно, с той невыносимой ясностью, которая бывает у человека, утратившего иллюзии.

– Раз тебе так её жаль, – произнесла сестра тихо и отчётливо, – что ж ты сама, в первых рядах, не кинулась её лечить, а? Ты же врач, Надя.

Тишина.

Я сидела, и земля уходила у меня из-под ног – медленно, неотвратимо, как лёд по весне. Потому что Полина была права. Совершенно, беспощадно права – и эта правота жгла меня с такою силой, что я не нашла слов.

Ведь ни разу – ни единого разу – мне не пришла в голову эта мысль. Я говорила, что переживаю. Говорила, что сочувствую Фёдору Михайловичу. Говорила, как мне жаль его умирающей женщины. И всё это было правдой – или казалось правдой. Но при этом я ни на мгновение не подумала о том, чтобы прийти к Марии Дмитриевне как врач, осмотреть её, предложить своё знание, свою помощь. Ни на мгновение. Ни разу.

Что же это тогда такое – моё сочувствие? Слова. Пустые, красивые слова, за которыми нет ничего, кроме ощущения собственного благородства.

Или нет? Нет, что-то же было в душе... Но что? Что именно? Клубок – запутанный, противоречивый, жестокий. Точь-в-точь как у тех самых персонажей, которых Фёдор Михайлович разбирал со мной вечерами во время наши бесконечных бесед. Сплошная Достоевщина... Ирония судьбы была так остра, что мне осталось только горько усмехнуться про себя.

– Я почти ничего не понимаю в инфекционных заболеваниях, – сказала я наконец, чувствуя, как жалко звучат собственные слова. – Чахотка – это совсем не мой профиль. Вот если бы у неё по-женски случились какие-то...

– Можешь не оправдываться, – перебила Полина. – Не передо мной. Я всё понимаю.

В её голосе не было торжества. Не было и злорадства. Было только усталое, тихое понимание – то самое, которое хуже любого упрёка.

Щёки мои пылали. Я чувствовала стыд – острый, едкий, многослойный, как всегда бывает, когда стыдишься одновременно нескольких вещей и не можешь разобрать, которая из них жжёт сильнее.

– Ты стала такой жёсткой, Поля, – вырвалось у меня. – Такой бессердечной, такой...

– Инфернальной, – подсказала Апполинария.

Я умолкла. Посмотрела на неё с удивлением: откуда это слово? Оно прозвучало слишком точно, слишком намеренно.

Полина скинула брови с лёгкой усмешкой, в которой была и гордость, и боль, и нечто такое, чего я не могла назвать.

– Да. Он меня так называл. Инфернальная женщина. И я, представь себе, этим очень гордилась.

Она смотрела на меня прямо и без смягчений – дерзко, открыто, с каким-то вызовом человека, который уже прошёл сквозь огонь и знает, что горит он вовсе не так, как думают другие. Потом опустила взгляд, и в этой паузе между нами как будто зазвенело что-то незримое – натянутая струна, которая вот-вот лопнет.

И в это самое мгновение снова раздался звон колокольчика из прихожей.

Дорогие читатели!

СЕГОДНЯ, 21 МАЯ, ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ!

Александра Каплунова

"Целитель для сирот. Приют на пограничье"

https:// /shrt/OtN0

Глава 27

Лаврецкий вошёл в прихожую, стряхивая снег с дорогого пальто, и сразу заполнил собою всё небольшое пространство – высокий, уверенный, с тем особенным лоском светского человека, который не теряется даже в скромной квартире двух сестёр-радикалок. Полина встретила его у дверей. Я видела, как он склонился к её руке чуть дольше обычного, как задержал её пальцы в своих, а она – она ответила ему лёгким, почти отсутствующим кивком, но не отняла руки сразу. В этом коротком жесте, в том, как он посмотрел на неё, было что-то новое, едва уловимое, но для меня, уже научившейся читать между строк их отношений, – очевидное.

Что-то изменилось.

– Надежда Прокофьевна, – обратился ко мне Лаврецкий с любезной улыбкой, едва заметив меня в дверях кухни. – Как замечательно, что я застал и вас дома. Полина говорила, что вас нынче поймать почти невозможно – всё в делах, в хлопотах.

Слова были произнесены вполне доброжелательно, даже с ноткой восхищения, однако я почувствовала в них лёгкий, почти невесомый укол. Камешек в мой огород. Я улыбнулась в ответ как можно спокойнее.

– Вениамин Адольфович, я тоже очень рада вас видеть. Вы всегда приносите с собой либо добрые вести, либо… интересные разговоры.

Он коротко рассмеялся, но глаза его остались серьёзными.

– На сей раз, смею надеяться, исключительно добрые. Я пришёл сообщить, что Главный медицинский совет наконец-то готов рассмотреть ваше прошение. Более того – они назначили дату слушания. И, судя по всему, настроение там переменилось в вашу пользу.

У меня перехватило дыхание. Я стояла, не в силах сразу осознать услышанное, будто боялась, что стоит мне поверить – и слова растают, как снег на ладони.

– Правда? – вырвалось у меня почти шёпотом.

– Чистейшая, – подтвердил Лаврецкий, и в его голосе прозвучало неподдельное удовлетворение. – Поздравляю вас, Надежда Прокофьевна. Долгое ожидание того стоило. Я думаю, положительный ответ у вас уже практически в кармане.

Сердце моё заколотилось так, что, казалось, вот-вот вырвется из груди. Я почувствовала, как слёзы – глупые, радостные, неуместные – подступают к глазам, и поспешно моргнула, отгоняя их.

– Боже мой… Я даже не знаю, что сказать… Вениамин Адольфович, я вам так благодарна… – голос мой дрогнул. – Если бы не вы…

– Полно, полно, – отмахнулся он с улыбкой. – Я лишь немного подтолкнул то, что и так должно было произойти. Россия не может себе позволить терять такие ресурсы, как вы.

Полина, стоявшая чуть в стороне, сухо добавила:

– Поздравляю, Надя.

В её голосе не было тепла. Только ровная, официальная вежливость. Она смотрела на меня, и в этом взгляде читалось многое – и облегчение за меня, и усталость, и та самая стена, которая выросла между нами.

Лаврецкий быстро переглянулся с Полиной – коротко, но многозначительно. Я заметила, как он слегка коснулся её локтя, помогая надеть шубку, и как она приняла эту помощь без прежней холодной отстранённости. Между ними определённо что-то сдвинулось. Вениамин Адольфович выглядел довольным и счастливым. А моя сестра – сдержанной, но уже не такой неприступной.

Они собрались быстро. Лаврецкий ещё раз поздравил меня, пожелал удачи на слушании и, галантно пропустив Полину вперёд, вышел за ней на лестницу. Дверь за ними закрылась, и в квартире стало тихо.

Я стояла посреди прихожей несколько секунд, не в силах пошевелиться. Потом, словно очнувшись, бросилась в свою комнату. Радость переполняла меня – огромная, светлая, нестерпимая. Хотелось бежать, кричать, немедленно делиться ею с тем единственным человеком, который поймёт меня по-настоящему.

С Фёдором Михайловичем.

Но когда я уже схватила шаль, рука моя наткнулась на конверт в кармане. Цюрихское письмо. Я совсем забыла о нём.

Села на край кровати, сломала печать. Почерк был твёрдый, знакомый и... совершенно точно принадлежал не Софье Гассе. Однако хозяина и этого почерка я прекрасно знала.

«Дорогая Надежда Прокофьевна!

Простите, что в некотором роде вмешиваюсь в вашу с Софьей переписку. Но дело в том, что Софьюшка уже несколько недель как покинула Цюрих – они с небольшой группой студентов отправились на практику в одну из клиник в окрестностях Берна. Там, говорят, особенно хороши условия для изучения хирургии и терапии. Фридрих тоже поехал с ними. Он пишет, что дело идёт успешно, и просил передать вам самый сердечный поклон.

Я же пока остаюсь здесь. Нашёл себе место в университетской лаборатории – работы много, но интересной. Часто вспоминаю наши разговоры, вашу решимость и огонь, с которыми вы шли к цели. Надеюсь, что в Петербурге у вас всё складывается так, как вы того достойны. Если будет возможность – напишите, как ваши дела с дипломом и практикой. Мне это очень важно знать.

Искренне ваш,

Александр Ефимович Голубев»

Я перечитала письмо дважды. Между строк, в упоминании о Софье и Фридрихе, сквозило что-то тёплое. Значит, они всё-таки… Софьюшка наконец-то нашла в себе смелость. А Фридрих… Я почувствовала лёгкую, почти невесомую грусть – не ревность, нет, а тихую благодарность за то, что всё устроилось именно так, как должно было.

Не медля ни минуты, я села за стол, достала бумагу и перо. Слова полились сами собой – горячие, торопливые, полные той радости, которую я не могла удержать в себе.

«Дорогой Александр Ефимович!

Вы даже не представляете, как я обрадовалась вашему письму! Буквально полчаса назад мне принесли самую лучшую весть за последние месяцы – Главный медицинский совет наконец-то готов рассмотреть моё прошение. Господин Лаврецкий, меценат, который помогает мне тут и всячески способствует разрешению моих ттрудностей, говорит, что положительный ответ почти обеспечен. Я до сих пор не верю… Молитесь за меня, Александр Ефимович, очень прошу.

Здесь, в Петербурге, многое изменилось. Но об этом – в следующем письме, когда будет больше времени. А пока знайте: я часто вспоминаю Цюрих, наши разговоры и вашу доброту. Вы были для меня настоящим другом в трудную минуту. Берегите себя.

Искренне Ваша Надежда»

Я запечатала письмо, накинула шубку и выбежала на улицу. Отправила послание с почты и, не в силах больше сдерживать переполнявшие меня чувства, взяла извозчика.

– На Казначейскую! – бросила я, едва усевшись.

Сердце моё летело вперёд быстрее саней. Я везла Фёдору Михайловичу свою радость – первую настоящую победу в этой чужой, трудной жизни. И знала: он поймёт. Поймёт, как никто другой.

Дорогие читатели!

СЕГОДНЯ, 23 МАЯ, СКИДКА НА КНИГУ!

Адель Хайд

"Авантюры целительницы Саломеи"

https:// /shrt/HVh0

Глава 28

Экипаж остановился у знакомого подъезда. Я расплатилась с извозчиком, не считая монет, – мне было всё равно, переплачу ли я, недодам ли. Внутри у меня всё пело, пело так, как поёт ребёнок, впервые увидевший море: бессвязно, восторженно, не заботясь о благозвучии. Взбежала по лестнице, сама удивляясь тому, как легко поднимают меня собственные ноги. У дверей на мгновение остановилась – отдышаться, поправить выбившийся из-под шляпки локон. Сердце моё колотилось так звонко, что, казалось, его слышно сквозь дверь. И, едва дав себе передохнуть, потянулась к колокольчику.

Звон раздался – отчётливый, длинный, нетерпеливый. За дверью послышались шаги – тяжёлые, медленные, не похожие на торопливую походку Фёдора Михайловича. Щёлкнул замок. Дверь отворилась.

На пороге стоял молодой человек лет шестнадцати – не более. Я никогда прежде его не видела, однако в первое же мгновение, бросив на него взгляд, поняла, кто он такой. Поняла по тёмным, чуть оттопыренным ушам, по той особой угловатости плеч, что бывает у мальчиков, ещё не вполне ставших мужчинами, но уже отвыкших быть детьми. А пуще всего – по его глазам. Эти глаза, опухшие, красные, обведённые тёмною тенью, смотрели на меня не моргая, и в них стояло столько горя, что я невольно отшатнулась, словно мне в лицо плеснули холодной водой.

Павел. Это был он – Павел, приёмный сын Фёдора Михайловича, сын Марии Дмитриевны. Я знала его имя, знала о нём – но никогда мы прежде не встречались.

Несколько мгновений мы молчали, глядя друг на друга. Он стоял в дверях, и руки его, опущенные вдоль тела, заметно подрагивали; подрагивали и плечи, и нижняя губа. Весь он был – одна сплошная, едва сдерживаемая дрожь, как натянутая струна, готовая лопнуть от малейшего касания. Он смотрел на меня, и в этом долгом, тяжёлом взгляде я читала недоумение, растерянность – и ещё что-то, чему я тогда не сразу нашла имя.

– Чего изволите, сударыня? – произнёс он наконец, и голос его прозвучал глухо, неровно, точно у него болело горло. – По какому, позвольте узнать, делу?

Я растерялась. Вся моя радость, весь тот восторг, что нёс меня сюда по лестнице, в одно мгновение сжался во мне, осёкся и притих, точно собачка, поджавшая хвост.

– Я… – выговорила, и собственный голос показался мне неуместно громким. – Я к Фёдору Михайловичу.

Павел не ответил. Он смотрел на меня – теперь уже не растерянно, а пристально, въедливо, словно изучая. Взгляд его скользнул сверху вниз и обратно, и в этом взгляде, в его медленности, в его горькой проницательности я узнала что-то страшное. Он принимал меня за иную, чем я была. Он принимал меня женщину, которая своим присутствием в жизни отчима добавила страданий его матери. За любовницу, за разлучницу, за грех.

И ведь – Боже, как мне сделалось горячо и стыдно в это мгновение! – ведь и впрямь нельзя было сказать, что он совсем заблуждался. Не была я Фёдору Михайловичу любовницей, не было меж нами ни одного нечистого касания, ни одной утолённой страсти. Но в душе моей, в самых её тайниках, разве не зрело уже то, чему я не смела дать имени? Разве не неслась я нынче сюда – не к старшему другу неслась, не к мудрому собеседнику, – а к нему, к Фёдору Михайловичу, как несутся к тому единственному, перед кем хочется выложить душу до самого донышка?

Павел молчал. И в этом его молчании было столько презрения, столько холодной, юношеской ярости, что у меня подкосились колени. Он не произнёс ни одного дурного слова – ни единого, – но взглядом своим обдал меня так, словно облил кипятком. И, всё так же не вымолвив более ни слова, он развернулся и пошёл – через прихожую, мимо гостиной, в глубь квартиры, – и где-то в недрах её хлопнула дверь – сухо, отчётливо, как пощёчина.

Я осталась стоять на пороге.

Боже мой, как мне сделалось дурно в это мгновение. Холод снаружи и духота прихожей мешались во мне, в голове стучала кровь, и я не могла ни шевельнуться, ни ступить через порог. Стояла – и переваривала, и не могла переварить. Ведь он же ничего не сказал. Ни единого слова! И тем сильнее, тем больнее ударил.

Не знаю, сколько я простояла так. Может, минуту, может, и того менее, – но мне показалось, что прошло очень долгое, тягучее время. Наконец я вспомнила, зачем пришла. Вспомнила – и тотчас же устыдилась, что вспомнила: ведь там, в глубине этой квартиры, что-то страшное, я уже это чувствовала. Я переступила порог.

Прошла прихожую. Сняла шубку, повесила её на крюк сама – никто меня не встречал. В гостиной горела только одна свеча, забытая, видимо, в подсвечнике на столе, и язычок её, дрожа, отбрасывал длинные, неверные тени на стены.

Фёдор Михайлович сидел на диване, странно покачиваясь, как сидит человек, убаюкивающий себя в горе. Он не поднял глаз, когда я вошла, – а ведь он не мог не услышать моих шагов.

– Фёдор Мих… – начала я и не договорила.

Он поднял на меня глаза. В них стояла такая боль, такое чёрное, бездонное страдание, что я в одно мгновение поняла всё. Поняла без единого слова. Поняла так ясно, словно прочла на скрижалях.

Мы молчали. Свеча подрагивала.

Фёдор Михайлович открыл рот – и снова закрыл его, точно у него не достало голоса. Потом разомкнул губы и произнёс – глухо, бесцветно, без всякого выражения, как читают по бумажке вызубренное:

– Мария Дмитриевна скончалась.

Я не сразу нашлась, что ответить. Не потому, что не знала, – нет, я знала, что в подобную минуту говорят. Но слова, все эти прекрасные, утешительные слова, которыми обыкновенно прикрывают чужое горе, как одеялом, – все они вдруг показались мне такими маленькими, такими жалкими и неуместными, что я не смогла ни одного из них произнести. Я подошла к нему – медленно, точно боясь спугнуть, – опустилась рядом на диван и обняла.

Он подался ко мне и обнял в ответ. Голова его легла мне на плечо, и я почувствовала, как сотрясается его тело – мелкою, частою дрожью, какую не унять никаким усилием воли. Он не плакал. Слёз я не слышала – но в самой этой дрожи, в самом этом молчании было столько слёз, что хватило бы на целую жизнь.

И вот ведь, Господи, в чём весь ужас положения моего был: пока я обнимала его, пока чувствовала, как трепещет под моими руками его спина, – мне было больно за него, нестерпимо, до слёз. И в то же время – в то же самое время, тут же! – где-то в самой глубине моей души трепетало нечто иное, нечто неподобающее, постыдное. Нечто похожее на радость. Не за себя – за него: ведь сколько лет, сколько страшных, надрывных лет тянулся этот несчастный брак, в котором страдали оба – и она, и он. Сколько раз я слышала от него – обрывками, недомолвками – о том, как невыносимо тяжко и ему, и Марии Дмитриевне, как поедает их обоих эта совместная мука. И вот – её не стало. И он свободен. Господи, как мне было стыдно за эту мысль, как я гнала её прочь от себя – а она возвращалась, упрямая, бессовестная.

– Фёдор Михайлович, – прошептала я, отстраняясь немного, чтобы заглянуть ему в лицо. – Я… я так сочувствую вам. Так сочувствую. Крепитесь. Прошу вас, крепитесь.

Он кивнул, не глядя на меня. И заговорил – тихо, почти шёпотом, торопливо, как заговаривают рану:

– Да-да, Наденька, да. Надо крепиться. Надо. А может… может, и радоваться, знаете. Может, и радоваться надо. Ведь Мария Дмитриевна… она же так мучилась, голубушка моя, так мучилась в последнее время. А вот и отмучилась наконец. Ныне она в Царствии Небесном. С ангелами. С ангелами вместе, понимаете, Наденька? Она заслужила. Да-да, она заслужила. Она же страдалица была, мученица. А мученицам – тем самое место подле Господа. Так что радоваться надо, радоваться…

Голос его дрогнул, сорвался – и я услышала, как в нём, точно вода под тонким льдом, стоят непролившиеся слёзы. Он повторял своё «радоваться, радоваться» – а я слышала в этом слове только одно: «не могу, не могу, не могу». И мне самой захотелось разрыдаться от того, как невыносимо было слышать.

– Тише, тише, – шептала я, поглаживая его по плечу. – Не надо так. Не надо. Я с вами. Я здесь.

Он закрыл глаза. И постепенно, мало-помалу, дрожь его утихала. Не то чтобы он совсем успокоился – нет, до покоя ему было ох как далеко, – но та первая, острая судорога горя как будто отпустила его, хотя бы на четверть часа. Он выпрямился, отёр лицо ладонью и наконец-то посмотрел на меня. И, посмотрев, нашёл в себе силы даже улыбнуться – слабо, бледно, одними уголками губ.

– Простите, Наденька. Простите старика. Я вас тут совсем замучил.

– Полно, Фёдор Михайлович, какой же вы старик, – попыталась я улыбнуться в ответ. – И вовсе вы меня не замучили.

Я помолчала, собираясь с духом, и осторожно спросила:

– Фёдор Михайлович… а тот, что мне давеча отворил дверь, – это ведь Павел? Сын Марии Дмитриевны?

– Да, – кивнул он, и лицо его снова сделалось горестным. – Сын. Павел. Павлуша. – Он покачал головой. – Эх, Наденька. Ему ведь сейчас, я вам так скажу, ещё горше, чем мне. Он ведь… он теперь круглый сирота.

– Ну как же сирота, – возразила я мягко. – У него есть вы.

Он посмотрел на меня – пристально, с каким-то благодарным удивлением, словно я сказала нечто такое, чего сам он не догадался сказать.

– Конечно, – подхватил он. – Конечно, я... Я постараюсь о нём позаботиться. Он мне сын – пусть не родной по крови, а вот, видит Бог, родной по сердцу. Я Марию Дмитриевну, царствие ей небесное, не уберёг, – так уж сына её уберегу непременно. Непременно уберегу.

Он умолк, перевёл дыхание. И тут – точно очнулся, точно только теперь по-настоящему увидел меня – посмотрел каким-то новым, удивлённым взглядом и спохватился:

– Наденька, а вы-то? Вы как же это, голубушка? Вы как будто почувствовали, что нынче следует прийти. Неужто и впрямь почувствовали?

Я смутилась. Опустила глаза.

– Нет, – призналась тихо. – Не совсем так, Фёдор Михайлович. Я к вам шла с одною счастливою вестью, и совсем не знала, что у вас тут такое горе…

– Со счастливою? – он встрепенулся, и в его потускневших глазах вдруг блеснул отблеск живого света. – Какая же у вас счастливая весть, Наденька? Какая?

– Это уже не столь важно теперь, – отмахнулась я. – Не время.

– Как же не важно? – он перехватил меня за руку. – Помилуйте, Наденька, как же не важно? Счастливая весть – да это же самое важное и есть, важнее всего на свете! Тем более теперь, в такую минуту. Рассказывайте, рассказывайте сейчас же. Я требую. Слышите? Требую.

Дорогие читатели!

СЕГОДНЯ, 25 МАЯ, ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ!!!

Елена Зауэр

"Будни монастырской целительницы"

https:// /shrt/JlBN


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю