444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ри Даль » Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ) » Текст книги (страница 17)
Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ)
  • Текст добавлен: 21 августа 2026, 07:30

Текст книги "Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ)"


Автор книги: Ри Даль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

Глава 51

Шесть месяцев спустя...

Дни шли один за другим, как покорные домашние гуси через двор, – и я не могу вспомнить ни одного из них в особенности. Зима сменилась весною. Весна – летом. Лето – мокрою петербургскою осенью с холодными, низкими тучами над Невою и с дрожащими в редких лужах отражениями фонарей. У меня переменилось немногое.

Ходила на приём. Возвращалась с приёма. Писала Александру Ефимовичу. Получала от Александра Ефимовича письма. В редкие тихие вечера, заварив себе чая покрепче, садилась к столу и читала в каком-нибудь французском или немецком медицинском журнале новые, ещё не до конца устоявшиеся в науке вещи – которых не сметь было дать вслух в нашей русской лечебнице, ни одной ноты которых нельзя было насвистывать там при больных. Иногда переписывалась с Полей.

Она писала из Баден-Бадена раз в три-четыре недели – короткие, неровные, без подробностей письма, в которых она сообщала, что у них с Фёдором Михайловичем «терпимо». Сначала, летом, было плохо: он играл, проигрывался дотла, потом отыгрывался обратно, потом писал «Игрока»; занемог; снова поправился. Поля принимала его таким, какой он был, и не пыталась его уговаривать ни играть менее, ни писать более. Я к ней за это, признаться, всё с большим уважением прониклась. Потом, после переезда их в Дрезден, ближе к зиме, стало ровнее. Он перестал играть. Стал больше спать. Стал, по её словам, тих и почти молчалив, и тяжёлые приступы у него отступили.

Я читала эти её скупые отчёты, складывала их в нижний ящик, к остальным письмам, и старалась не задумываться о том, что у нас с Полиной получились совсем не сестренская история, которую мало кому расскажешь.

Фёдор Михайлович больше не писал. И слава Богу.

В Максимилиановской лечебнице к концу первого моего полугодия меня уже знали. У меня даже выработалась репутация «особого женского врача».

И тут-то, в ноябре, когда уже сложилась эта моя ровная, рабочая, обкатанная жизнь, грянул гром, откуда не ждали. Даже целых два грома.

И обе беды у меня свились в один тугой узел не сразу, а постепенно, день за днём, и я не сразу опомнилась, что узел этот уже стянут – и что развязать его никаких сил у меня уже недостанет.

Беда первая была лекарственная. Я уже с лета замечала: в моей аптечке на приёме то нет хины, которой накануне ещё было полбанки; то нет калия бромистого, которым я уже неделю как успокаивала одну из моих больных, и которого должно было хватить ей ещё на месяц; то вдруг недостаёт в шкафу запрещённых в будущем капель, которые расходуются у нас по таким мизерным дозам, что одной склянки положено по нашему расчёту на полгода, а тут – пустая склянка. По отдельности на такие пропажи никто бы и не обратил внимания: дескать, что вы хотите, лечебница, бедные, фельдшерицы – налили лишнего, обронили, забыли заприходовать. Но я ведь не вчера в медицине. Я завела свою тетрадку, в кою после каждого приёма выписывала: какому больному, сколько, чего, в какой дозе, из какого пузырька. И мало-помалу у меня в этой тетрадке стало вырисовываться расхождение. Меньшее в начале лета. Большее – к осени.

Я колебалась две недели. Потом сличила свою тетрадку с записями нашего казённого аптекарского помощника – Кузьмы Лукича Сметанина, маленького, неопрятного, с засаленными манжетами господина лет пятидесяти, который у нас при лекарственной кладовой служил уж лет двадцать и поэтому ходил по нашим коридорам с тем особым видом неприкосновенности.

Расхождение оказалось такое, что в первую минуту мне не поверилось собственным глазам. По бумагам Сметанина, мы расходовали в полтора, а то и в два раза больше, нежели я выписывала больным. По другим лекарствам расхождения не было; но по описанным выше было разительное. Значит, лишнее уходило. Куда? Об этом я и думать не хотела. Нужно было что-то предпринять.

Я доложила сначала Григорию Андреевичу, нашему старшему врачу. Он выслушал меня внимательно, заглянул в мои тетрадки, переменился в лице, помолчал. Потом тихо выговорил:

– Надежда Прокофьевна. Голубушка. Послушайте старшего товарища. Сметанин – он, видите ли, при нашей лечебнице двадцать лет. Двадцать. У него связи у нашего попечительского совета – и я-то их, признаться, до конца и не знаю, у меня по этой части и нет аккуратной картины. У него друг есть, который не последнее лицо в губернаторской канцелярии. Понимаете ли?

– Понимаю, – отвечала я.

– И вот я думаю: вашу тетрадку – сжечь.

– Что?

– Сжечь. И – забыть. Не обсуждать. Не подавать. Не делать движений. У вас тут работы – на полную руку. У вас тут больные. У вас тут – свой, ладный, идущий ход. Зачем вам это? Зачем вам, при ваших обстоятельствах, при вашем положении, лезть в эти дела? Их вам, поверьте, не выгрести. Это устье, в котором сходятся течения, нам с вами невидимые. Сметанин – лишь маленький камешек на дне. Тронете – поднимется муть. Ничего не достанете, а у себя над головою муть устроите такую, что и приёма больше не будет.

Я постояла перед ним.

И мне в эту минуту в голову пришла нехорошая мысль – нехорошая прежде всего тем, что после неё уже трудно было сделать одно: послушать Григория Андреевича. И я её и подумала, и не послушала.

– Григорий Андреевич, – выговорила, – благодарю вас. Я понимаю, что вы говорите. Но я не могу. Это ведь не мне даётся, эти даётся бедным. У меня одна моя приходящая третьего дня умерла – у меня нет доказательств, что от того самого пустого пузырька, который по моим расчётам должен был быть полон. И я не сожгу свою тетрадку. Я пойду выше.

Григорий Андреевич отвёл глаза.

– Идите, – выговорил он тихо. – Я вас понимаю. Только, голубушка, вы потом меня не вините.

– Не виню.

И – пошла. Подала рапорт. В попечительский совет. Со всеми сличениями. С отдельными бумагами. С подписью.

И началось...

Узел стягивался не сразу.

С неделю-полторы было тихо. Я приходила на приём, я работала, со Сметаниным я в коридоре сталкивалась как обыкновенно, и он меня обыкновенно приветствовал – поклоном, без улыбки, без вспышки, без всего того, что у людей в его положении выступает на лице, ежели они на тебя в обиде. И я уже было подумала: вот ведь, ничего и не сделалось, тревога была мне самой страшнее.

А всё-таки сделалось.

В первый раз – это, помнится, был на тринадцатый день после моего рапорта, – Григорий Андреевич явился у меня в комнатке в неурочный час, перед началом приёма, и негромко выговорил:

– Надежда Прокофьевна, к вам пожалует нынче после обеда член попечительства, Алексей Алексеевич Касьянский. Просто посидит у вас на приёме, наблюдатель. Не беспокойтесь.

– А что наблюдать?

– Просто наблюдать. Все мы у попечительства проходим иногда такое наблюдение. Это, видите ли, рутина, не извольте обижаться.

Я не обиделась. И Касьянский явился. Сидел в моей дежурке на стуле у окна, с папкою и карандашом, записывал. Не вмешивался. Только записывал.

Записывал он, как я узнала впоследствии, не моё врачевание. А как я держусь с больными. И каких больных я к себе пускаю. И какие у меня в комнатке висят бумажки. И каким способом я обращаюсь к фельдшерице. И какие у меня на полке стоят книги.

И Бог свидетель, я никогда ничего такого, что было бы предосудительным, в эти полгода в моей комнатке не держала. Не было у меня там ни Земмельвейса, ни Бернара, ни Чернышевского, ни иных страшных в этом году имён. Я и впрямь была образцовая, скромная врач для приходящих женщин.

Но дело было не в том, что нашёл бы Алексей Алексеевич. Дело было в том, зачем его прислали. И я понимала всё уже окончательно – после его визита, после второго его визита через неделю, после ещё одного его коллеги, которого мне тоже прислали «посидеть» на приёме, после нового и нового вызова Григория Андреевича на ковёр в попечительский совет, после того, как двух из моих преданных больных, которым я давала бесплатное продолжение лекарства, у меня в один и тот же день почему-то развернули у швейцара.

Я перетерпела ещё две недели.

Потом вторая беда вошла в мою лечебницу. И эту вторую беду я могла бы избежать, ежели бы у меня в эту минуту достало здравого смысла. У меня его не достало.

Через мою дверь, у которой стоит фельдшерица с реестром, явилась к нам в один декабрьский полдень женщина – невысокая, в потрёпанной шубе, в простом платке, лет двадцати пяти. Платок у неё был полузаслонявший лицо, она держала за руку девочку лет шести. И я с первого взгляда увидала, ещё до того, как успела сесть напротив, – у неё на щеке, у самого виска, был след, какой я уже за полугодие моей здешней работы научилась узнавать раньше слов.

Это была – сифилитический шанкр.

И я знала, знала наперёд, ещё до того, как фельдшерица назвала её фамилию, кто она. Из «жёлтого билета». «Билетная», как у нас в Петербурге называли. Из таких женщин, которым по новому полицейскому положению надлежит являться раз в месяц на так называемый «врачебный осмотр» в особый «Калинкинский» дом, и которых у обыкновенных приходящих лечебниц принимать как бы не положено, потому что, видите ли, у них для этого свой казённый дом, и нечего с ними нашу лечебницу мешать.

Я приняла её. И приняла с ней её девочку, у которой я с того же первого взгляда увидала второй, врождённый, на шейке. Пприняла, и записала, и назначила лечение, и не выгнала.

И – кроме всего этого – записала это всё в нашу казённую больничную книгу, под номером, как обыкновенно записывают всё, что в нашей лечебнице происходит.

К концу дня меня вызвал Григорий Андреевич.

– Надежда Прокофьевна. – Лицо у него на сей раз было совсем уже усталое, какое бывает у человека, который не первый день про себя предвидел, что́ ему придётся однажды произнести вслух. – Я ведь вас в первый ваш день предупреждал. И, видит Бог, не из дурного желания. Я-то ведь, я-то ведь сам не против. Но «билетная» женщина в нашей книге – это не наше с вами дело, голубушка. Это не наша с вами лечебница. Вы должны были её отправить из швейцарской – её, эту, и эту вот её бедную девочку, – в Калинкинскую больницу. У нас тут – приходящие больные, у нас тут – общество, у нас тут – попечительство. Понимаете?

– Понимаю, Григорий Андреевич, – выговорила я, и я в самом деле понимала. – Только знаете, у меня в дверях стояла женщина с ребёнком, и у обоих был шанкр. И у меня не было нравственного основания отправить её к городовому, который, в свою очередь, не отправил бы её в Калинкинскую, а отправил бы её сначала в участок, потом в пересылочную, потом, через полтора месяца, к Калинкинской, где её осмотрит врач, и где её девочку ещё месяц вообще никто не тронет. У меня в моей дежурке стояла, Григорий Андреевич, не «билетная». У меня в моей дежурке стоял больной. И ещё один маленький больной за ним.

Григорий Андреевич помолчал. Снял очки. Положил их на стол.

– Надежда Прокофьевна, – выговорил он медленно. – Я с вами согласен. Я ведь и говорю – я-то не против. Только мы с вами не одни в этой лечебнице. Вы понимаете?

– Понимаю.

– Не возражайте им. Я бы вас попросил – в следующий раз, ежели вы и решите её принять, – не записывайте в книгу. Запишите на отдельный листочек.

– Я уже записала.

– Так… – он вздохнул. – Так перепишите. И всё. И тогда у нас с вами в книге не будет того, чего там быть не должно.

– Григорий Андреевич, – выговорила я тихо. – Я не перепишу. Я ведь врач, а не аптекарь Сметанин. У меня не получится.

Он поглядел на меня – поглядел тем особым, тяжёлым, не врачебным, а человеческим взглядом, какой я у него прежде не видела. И сказал – ещё тише:

– Я знаю, что у вас не получится, голубушка. Я в общем-то знал это уже тогда, в первый ваш день. Простите, что попробовал. Шёл с надеждою, что попробую.

Я ничего ему не ответила.

И мы оба, я и он, в этой нашей тишине, поняли, что вопрос мой в Максимилиановской лечебнице – решён.

Глава 52

Меня вызвали через десять дней. На заседание попечительского совета. В пятницу. В четыре пополудни.

В назначенный час я вошла в их парадную залу – длинную, с высокими сводчатыми окнами, с большим, во всю стену, портретом покойного герцога Максимилиана. За столом сидели восемь человек. Председательствовал какой-то незнакомый мне статский советник, фамилии его я не запомнила. Алексей Алексеевич Касьянский – был там же.

Меня усадили. Передо мной положили тонкую папку.

– Госпожа Суслова, – заговорил председатель ровным, чиновным голосом. – Совет рассмотрел ряд донесений, и ряд обстоятельств, и ряд жалоб, поступивших в течение последних месяцев. Мы пригласили вас не для того, чтобы вас в чём-либо упрекать. Мы пригласили вас обсудить, как нам с вами поступить далее.

И заговорил.

Я слушала.

Заговорил он о моих жалобах на Сметанина. Жалобы, по его словам, по проведении внутреннего расследования, оказались «не подтверждёнными в полной мере»: расхождение в расходных книгах было – и сами тетрадки мои тут было даже мельком похвалено, – но было оно в пределах «обычной погрешности всякого учёта при разнообразии больных и при добросовестных трудностях вверенного нам персонала». Иначе говоря, Сметанин остался добропорядочным работником, в чьей добропорядочностти никто не сомневался.

Затем о моём приёме «билетных». Тут заговорил Касьянский. Он говорил долго, мягко, словно объясняя ребёнку, что нельзя есть мел. Что для этих женщин, видите ли, в столице существует Калинкинская больница. Что для них существует особый порядок. Что устав Максимилиановской лечебницы такие случаи не предусматривает. Что моё единоличное решение принять подобную больную, занести её в нашу казённую книгу, и в особенности – открыто упомянуть в этой записи слово, ну, известное слово, – поставило лечебницу в положение крайне щекотливое. И что повторяться этому, по понятным причинам, нельзя.

Затем заговорил один из дальних, незнакомых мне членов. Что им поступали жалобы – устные, неподписные – от иных приходящих больных, что в моей дежурке, дескать, я «требую от женщин снимать всё нижнее платье», что я «осматриваю без занавески», что я «расспрашиваю о вещах не подлежащих обсуждению вообще». Я хотела возразить, что я не «требую», а прошу, что у нас в дежурке стоит ширма, что я расспрашиваю о вещах, без понимания которых не могу поставить диагноза, – но я уже видела, что возражать тут бесполезно. Они смотрели на меня – поверх своих листков, через свои восемь пар очков. Они уже всё для себя решили.

Я молчала.

И председатель, дав каждому докончить, медленно сложил листки. Сцепил пальцы перед собою на сукне.

– Госпожа Суслова, – выговорил он. – Мы вас не обвиняем. Подчеркну. Вы – без всякого нашего сомнения – врач весьма достойный. Кое-что в ваших начинаниях нам даже понравилось. Но обстоятельства, в которых вы у нас находитесь, делают ваше дальнейшее пребывание у нас, как нам представляется, нежелательным. Не – для нас. А – для вас. Поверьте моему слову.

Я подняла глаза.

– Что вы мне предлагаете?

Он чуть улыбнулся уголком губ.

– Мы вам не предлагаем оставить медицину. Боже сохрани. Мы вам предлагаем продолжить ваше служение там, где для вас будет более благоприятная обстановка. У нас имеется частное обращение от Нижегородского губернского земства, которое нынче, как вы, должно быть, знаете, по нашему новому положению устраивает свою лечебную часть и весьма нуждается во врачах. Особенно – в женских. Земство готово принять вас на полное обеспечение. Жалованье, по уездным меркам, для одинокого человека достаточное. Квартира казённая. Положение – пристойное. Свободы вам там, надо сказать, будет много больше, чем у нас. Соблазнов искушающих – много меньше. И обстоятельств щекотливых, я полагаю, тоже значительно меньше.

– А ежели я откажусь?

Председатель не сразу ответил.

– Ежели вы откажетесь, госпожа Суслова, – выговорил он медленно, – то нам с вами останется второй путь. Путь менее, я бы сказал, благоприятный. Совет в этом случае будет вынужден внести в Главный медицинский совет ходатайство о пересмотре вашего права на врачебную практику. Уже задокументированные обстоятельства дадут им, я не сомневаюсь, основания пересмотреть. Возможно, не отменить – мы и не собираемся ходатайствовать об отмене, – а ограничить. Например, выдать вам разрешение на практику в малых губернских городах, и не в обеих столицах. Тогда вы тоже, разумеется, будете врачом. Но вы тоже не будете в Петербурге.

Он положил на меня свои спокойные, чиновные глаза. И прибавил совсем уже мягко:

– То есть, как вы изволите понимать, разница между двумя путями – главным образом, в том, какой бумагою вы выйдете отсюда.

Я попросила времени. Они дали мне неделю.

Из залы я вышла, спустилась по их парадной лестнице, прошла под атлантическими гипсовыми фигурами и оказалась на улице, на сыром, мокром, серо-чёрном декабре. И – как ни странно, – никакого особого потрясения в эту минуту в себе не нашла. Только усталость. Тяжёлую, давно копившуюся усталость, какая бывает у человека, давно знающего, что у него однажды отнимут самое дорогое, и который только не знает ещё, в какое именно утро это случится. Случилось сегодня. И – слава Богу, – нет более этого ожидания.

Иттак, Нижний Новгород...

Я в Нижнем Новгороде, надо признаться, никогда не была. Я знала о нём – то немногое, что знают любые люди о любом губернском русском городе. Что он стоит при слиянии Оки и Волги. Что у него ярмарка, известная далеко за пределами России. Что у него – земство. Что земство – это та новая, ещё в зародыше, форма местного самоуправления, у которой при себе есть земские больницы, и земские школы, и земские врачи. Что земским врачам выпадает практика, какой ни в одной столичной больнице не выпадет: тысячи крестьян, десятки вёрст, никаких попечительских залов с зелёным сукном, никаких алексей-алексеичей-касьянских, пришедшими «понаблюдать».

Тысячи крестьян...

Я сидела у нетопленной печки, потому что забыла её затопить, и думала. И постепенно у меня прояснялось.

Они меня не выгоняют. Они мне делают подарок. Они меня выкидывают из их клетки в мою настоящую работу. Они хотят мне зла, а сами того не зная, выпроваживают меня к тому, что моё, и где я нужна. Им не хочется иметь в Петербурге женщину-врача, которая прицепится к их Сметанину, и не побоится их попечительства, и впишет в книгу шанкр у девочки шести лет. И там, у себя в Нижнем, на их же казённые деньги, эта самая женщина будет делать то самое, что не смогла в Петербурге.

Я улыбнулась этому грустному открытию.

Я ещё не была уверена. Ещё не решилась. Но что-то у меня внутри уже соглашалось.

И в эту самую минуту – в коридоре у меня кто-то постучал в дверь.

Глава 53

Я открыла, и не сразу узнала.

То есть – узнала, конечно, в первое же мгновение, потому что черты у этого человека были такие, какие я знала наизусть и которые я даже во сне, должно быть, не забыла бы. Узнала по высокому, чистому лбу, под которым ровно лежали гладко зачёсанные назад волосы. Узнала по неровно вырезанным мужским губам. Узнала по серым, открытым, чуть выпуклым глазам, которые сейчас, в полутёмном коридоре моего третьего этажа, оживились радостно и узнающе.

Узнала. Но не поверила.

– Фридрих?.. – выговорила я, и сама услыхала, как у меня поскрипывает голос, не успевший за моим внезапным узнаванием.

– Naden'ka, – выговорил он, и я услыхала тот тёплый его акцент, какой у него был всегда – едва заметный, скорее украшение, нежели огрех. – Я… я знал, что застану тебя.

Он стоял у двери – в долгополой шубе, в высокой шапке, с маленьким кожаным саквояжем у ноги. С его шапки и с воротника таял снежок.

– Фридрих, – повторила я. – Ты… ты что здесь делаешь?

Он не ответил сразу. Поднял свой саквояж, шагнул в коридор. Я отступила. Он закрыл за собой дверь.

– Можно я войду?

– Ты уже вошёл.

Он улыбнулся – той же, что и в Цюрихе, нерешительной, мягкой, чуть смущённой своею прямотой улыбкою. У меня в груди что-то знакомо ёкнуло.

– Извини, – выговорил он. – Я… я застаю тебя без предупреждения, я знаю. Но я… я выезжал из Цюриха, и не было времени написать. Я знаю, надо было написать.

– Откуда же ты узнал адрес?

– Голубев. Он мне передал.

Голубев. Я могла бы догадаться. Конечно, Голубев. Кому ещё Александр Ефимович позволил бы такое. Только товарищу. Только хорошему товарищу, о котором нельзя было предположить дурного.

Я провела Фридриха в комнату. Зажгла, наконец, свечу. Усадила на стул. И наконец-то рассмотрела его.

Он мало переменился за этот год. Может, чуть пробились морщинки у уголков глаз. В остальном тот же он – Фридрих. Серьёзный, мягкий, аккуратный, чистый, как стёклышко.

И – Бог свидетель, – он мне в эту минут показался иностранным. Чужим. Не плохим, не хорошим. Но – не отсюда. Точно его сюда занесло из другой жизни. Точно я смотрю на него через окно – а не сижу с ним в одной комнате.

– Расскажи. Зачем ты приехал.

– На работу. Меня пригласили. У вас здесь, в Петербурге, при Министерстве внутренних дел учреждают санитарную часть, при Медицинском департаменте. Они меня знают по моей статье – у меня в позапрошлом году вышла работа о школах в Цюрихе. Они меня хотели… собственно, они меня и до того хотели, но я отказывался. А нынче согласился. Договорились на год, может быть, на два. И буду здесь.

– Поздравляю. Это хорошее место.

– Спасибо. Не самое плохое.

Помолчали.

И тут я сделала то, что мне самой потом стало непонятно – спросила то, о чём, по чести сказать, я в эту минуту меньше всего собиралась спросить.

– А Софья?

Он опустил глаза. Минуту молчал. Потом – поднял.

– Софья осталась в Цюрихе.

– А когда приедет?

– Не приедет. Я… она пока остаётся. Мы… мы оба решили, что так будет лучше. Она нынче готовит свою диссертацию у профессора. Грисингер согласился её принять. Ей не до переезда. И, кроме того, она… она не очень хотела ехать со мной в Россию.

– А ты, выходит, не очень хотел оставаться с ней в Швейцарии.

Я заметила, как у него запылала шея над воротником.

– Naden'ka, – выговорил он тихо, – давай мы с тобой… давай мы с тобой не сейчас об этом. У меня… у меня к тебе совсем другой разговор, Naden'ka. Совсем другой. Я ведь тебе приехал, Naden'ka. Не на работу. Точнее – и на работу, разумеется, тоже. Но если бы у меня не было ещё и тебя в этом городе – я бы и работу не взял. Понимаешь меня?

– Не понимаю, – ответила тихо.

– Понимаешь. Я знаю, что понимаешь. Я ведь… я ведь, Надя, тебя ни на день не забывал. Слышишь? Ни на день. Ты ведь… ты ведь была для меня в Цюрихе самым лучшим, что у меня там было. Мы...

– Мы расстались, Фридрих, – докончила я за него. – И ты, насколько мне известно, собирался жениться на Софье.

– Да... Я... Я выбрал Софью. Это была самая лёгкая дорога. Но это была не любовь, Надя...

– Фридрих, – выговорила я, и в собственном моём голосе мне послышалось что-то очень ровное, очень безразличное, какого я в себе раньше не слыхала. – Я не желаю этого знать. Это больше не моё дело.

– Не сердись, Naden'ka. Дай мне закончитть. Я… я знаю, как это сейчас выглядит со стороны. Я не лгу тебе. Я… я бросаю Софью. Я понимаю, что я её бросаю. Это нехорошо. Это, может быть, и подло. Только… только мне теперь – я в эти последние полгода это понял окончательно – мне с ней нечем дышать. Не из-за неё. Из-за себя. Я неправильно выбрал. Если я люблю, и всегда любил, и буду любить – тебя, Надя, – то я и должен ехать к тебе. Потому что иначе мне не жить.

Он сидел передо мной – на моём же одиноком стуле, в его прекрасном швейцарском костюме, в его прекрасном швейцарском платье, со своими подёрнутыми влагою серыми глазами, со своею аккуратною манерой складывать руки в коленях, – и я как будто бы видела его впервые. И как будто бы – давным-давно.

И там, у меня внутри, в эти секунды его исповеди, разом проносились два года назад. Цюрих. Маленький, узкий мой Цюрих. Мой обморок в анатомическом зале. Кто-то поднимает меня. Кто-то несёт меня на руках, как несут ребёнка. Кто-то поит меня с ложечки. Кто-то спорит с Голубевым у меня над койкою. Кто-то по вечерам приходит за мной к окну и стоит за углом университетского забора, ждёт, пока я выйду. Кто-то – целует мне впервые в жизни руку, и в коридоре нашего общежития смущённо стоит у стенки, прежде чем сказать мне то, чего я уже сама от него ждала. Это всё был он. Это всё был Фридрих. И я тогда я его любила. Я его любила обыкновенно, той любовью, какой любят молодые равные люди друг друга, обоюдно и без подвоха, без того, чтобы у тебя в груди стонало по этому поводу что-нибудь сильнейшим пожаром.

А потом моя любовь к нему завершилась сама собой. Её больше не существовало.

– Фридрих, – выговорила я. – Ты приехал в столицу занимать новое место. Это хорошее место. Это хорошая для тебя возможность. Я тебя поздравляю, я тебе говорю это от всей души. Но я… но я тебя огорчу. Я к тебе не вернусь.

Он поднял голову.

– Naden'ka…

– Не перебивай. Дослушай. Я к тебе не вернусь, потому что и любви той, какою я к тебе была пристрастна в Цюрихе, у меня к тебе уже нет. Я даже не могу сказать тебе, что я тебя не люблю. Я тебя люблю, тёплой, благодарной, без всякого огня, какою любят давно знакомых хороших людей. Но эта моя теперешняя к тебе любовь никогда не годилась и никогда не сгодится.

– Я и не прошу тебя сразу замуж. Naden'ka, я ведь не прошу...

– А ты что просишь?

Он помолчал. Поднял на меня глаза.

– Просто… просто давай мы с тобой будем рядом. В одном городе. На одной набережной. Я… я не буду требовать. Я… ты не догадываешься, как я устал требовать, Надя. Я только хочу быть рядом. Ну хоть так. Хоть так, для начала.

– А мне не быть в Петербурге, Фридрих.

– То есть?..

– То есть мне попечительство нашей лечебницы предложило ехать в Нижний Новгород. На земскую службу. И я, кажется, поеду.

И я ему рассказала – кратко, без подробностей, про то, что мне не дают тут больше работать, и что есть вариант ехать в провинцию.

Он слушал. У него по лбу выступили мелкие капельки пота.

И как только я докончила, он быстро, точно подхватившись, заговорил:

– Naden'ka, постой. Ничего не решай. Я… я ведь поэтому и сказал тебе про моё новое место. У меня есть здесь связи. Я при Министерстве внутренних дел. У меня… я могу… я знаю – кого мне попросить. Какое тебе в Нижний Новгород?

– Фридрих.

– Naden'ka, послушай меня. Тебе не нужен этот Нижний Новгород. Ты в этой глуши сгинешь. Слышишь меня? Ты лучшая, самая умница, самая талантливая молодая русская врач этого десятилетия – и ты поедешь в губернский город, в нищету, к крестьянам, и там в первый же год либо ляжешь сама с тифом, либо тебя сожрут на месте местные земские чиновники, которые куда хуже петербургских. Тебе нужна столица. Тебе нужны журналы, тебе нужны лекции, тебе нужны коллеги – там, в Нижнем, у тебя коллег за всё городское общество нет ни одного. Ты – твой потенциал, ты – твоё призвание, всё это в столице. Я тебе расчищу. Я тебе верну, что у тебя сейчас отнимают. Я тебя удержу. Только… только давай ты не будешь сейчас, на ходу, в раздражении принимать такие решения. Прошу тебя.

Я смотрела на него и понимала, что он не лжёт. Что он бы и впрямь меня тут удержал. Что у него бы и впрямь хватило и нынешних его министерских связей, и его старого, ещё цюрихского, упорства, чтобы каким-нибудь обходным маневром, через какого-нибудь своего теперешнего покровителя, через какую-нибудь, может, ходатайскую бумагу с того же министерства, – обойти моё попечительство, замолвить за меня слово, и сделать так, чтобы я в Петербурге осталась и продолжила там, где я остановилась.

И, главное, – я понимала, что мне в эту минуту, в эту самую минуту, ужасно, ужасно хотелось бы согласиться.

Не потому, что мне хотелось замуж за Фридриха. А потому что я была уставшая, и побитая, и одинокая, и я смертельно, до тошноты соскучилась по тому, чтобы кто-нибудь сильный, кто-нибудь спокойный, кто-нибудь с большою тёплою чужою ладонью прижал бы меня к себе и сказал бы – «не бойся, я с тобой, оставайся, я всё возьму на себя».

– Фридрих, – сказала я тихо. – Дай мне подумать.

– Я… я дам тебе ровно столько, сколько ты захочешь. Я могу даже уйти прямо сейчас, чтобы тебя не торопить. Хочешь – я к тебе завтра приду? Хочешь – я к тебе на службу зайду? Завтра. Послезавтра. Через три дня. Когда хочешь.

– Приходи через два дня. К концу приёма. На службу. У меня к этому часу будет ответ. А сейчас… сейчас иди.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю