444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ри Даль » Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ) » Текст книги (страница 16)
Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ)
  • Текст добавлен: 21 августа 2026, 07:30

Текст книги "Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ)"


Автор книги: Ри Даль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)

Глава 49

Два месяца спустя...

Я сидела за маленьким столом в узкой, длинной, на одно окошко комнатке при Максимилиановской лечебнице, в которой у нас, у дежурных врачей женского отделения, не было никаких других дел, кроме как принимать больных, наспех записывать диагнозы, спорить с фельдшерицей о том, чьи весы вернее, и в редкие минуты затишья, когда последняя приходившая уже ушла, а до закрытия оставалось ещё с полчаса, – позволять себе кофей.

Кофею в этот вечер у меня в кружке оставалось одна треть, и был он уже совсем остывший, с тоненькою плёнкою сверху. Тиснёные часы над дверью показывали без четверти восемь. На столе передо мной лежала пачка казённой больничной бумаги. Стояли чернильница и подсвечник. Светила свеча.

Передо мной лежал чистый, сложенный вчетверо лист обыкновенной почтовой бумаги.

«В Цюрих, при Университете, в клинику профессора Грисингера, для передачи А. Е. Г.», – выводила я в уме предполагаемый адрес.

Открыла чернильницу. Обмакнула перо. И медленно, с тем особенным вниманием, какое бывает у человека, начинающего письмо, которое он давно мысленно носил, – начала.

«Дорогой Александр Ефимович!

Простите мне сразу два моих перед вами проступка: первый – что пишу с таким безобразным опозданием, второй – что и в этом запоздалом письме не сумею, я знаю наперёд, передать вам всего того, чем я нынче кругом вам обязана. Не имеется в русском языке таких слов, и в немецком, кажется, тоже не имеется. Что есть, то скажу; что не выскажется – простите вы мне и тут, и спишите на скудостьмою.

Самое же главное, чтоб вы знали с первой же строки, – у меня всё нынче в порядке. У меня есть работа. У меня есть свой собственный угол. У меня – слышите ли вы это, Александр Ефимович? – есть та самая бумага, по которой я могу теперь врачевать в Российской империи. Та самая, ради которой я, как вы помните, прошла черезмногое, что не перечислить. И вот теперь она у меня.

И ведьэтого никогда бы не случилось, если бы невы. Один вы. Я не пишу красно, я говорю как оно есть. Не было бы вас, не было бы Аркадия Львовича – сегодняу меня ничего бы не было. Сидела быбез делапо-прежнему, или, может быть, преподавала бы где-нибудь латынь скучающим барышням.

Вы скажете – „полно, Надежда Прокофьевна, я ведь и не сделал ничего особенного“.Знаю, что вы так скажете. Даже слышу, как вы это, сидя в своём кресле, потёрши переносицу, скажете. В этом весьвы. И тем не менее я знать ничего не желаю. Я приехала тогда в Россию с одною головою на плечах и с одною верой, чтоменяздесьждут. Неждали. И я могла бы сейчас сидеть у Полины, и плакать, и кусать себе локти, и не знать, что мне с собою делать. А я вместо того сижу нынче в Максимилиановской лечебнице, на Вознесенском, в маленькой нашей комнатке для приходящих больных женщин, кончила сегодняшний приём в семь часов, и пишу вам это письмо, прежде чем идти к себе домой. И посему повторяю: спасибо. Спасибо, Александр Ефимович. И ещё раз – спасибо. Никогда я об этом не забуду.

А теперь – о работе. Это, я знаю, вам интересно более всего, потому что я и сама, на вашем месте, ни о чём другом не спрашивала бы.

Принимают у нас при лечебнице. Лечебница, как вы наверняка слыхали, – Максимилиановская, при том самом обществе, что названо по имени покойного герцога Максимилиана Лейхтенбергского, мужа покойной великой княгини, и устроена под высоким покровительством, и доступ к ней – для всех без разбору, кроме разве что самых отпетых случаев, в которые надлежит везти в большую больницу. Платы у нас с приходящих не берут, или берут такую малость, какая больного ничуть не утруждает. Жалованье моё кладёт само общество – небольшое, признаться, но и весьма достаточное для одинокой моей теперешней жизни, и сверх того дают мне квартиру (то есть одну комнату с отдельным входом, в соседнем переулке) почти бесплатно.

Поставили меня в женское отделение. Здесь это так называется – „приёмы для приходящих женщин“, – потому что особого женского врачебного отделения в нынешней нашей лечебнице нет. И вот, на мою долю выпадает большая часть тех женщин, что приходят к нам с разнообразными своими страданиями: от чахотки и до язвы желудка, от старушечьей подагры и до девических обмороков. Я, как вы понимаете, и хирургией могу заняться, и акушерство принять, и общую болезнь распознать, и нервическую истерику успокоить, – но всё-таки, по немудрому общему соглашению, ко мне направляют преимущественно то, что относится до собственно женских предметов. И, по совести вам сказать, я этому очень рада. Потому что – в чём я ныне убедилась окончательно – есть в этом веке такая категория страданий, к которой мужской врач, даже самый лучший, без женского предварительного знакомства приступать не имеет нравственного основания. Это, например, наши с вами родильницы, наши с вами девицы со всеми их тонкими маточными болезнями, наши с вами замужние женщины со всем тем, что они от своих мужей по неведению получают, не догадываясь даже о том. Со всем этим мужской врач, не сочтите за обиду, обыкновенно либо смотрит сквозь пальцы, либо старается побыстрее отделаться от больной, не вдаваясь в подробности. А меня женщины не стесняются. Меня они дёргают за рукав. Они мне шепчут то, чего во веки веков ни одному мужчине-доктору не сказали бы. И вот это самое – и есть та работа, которой я тут занимаюсь.

Доктора у нас по большей части люди приличные, неглупые, не из тех, кто на молодую коллегу косится сквозь монокль. Один – старший наш врач, Григорий Андреевич, – даже принял меня радушнее, нежели я смела рассчитывать. Сказал в первый же день: „Надежда Прокофьевна, у меня предубеждений нет. Покажете дело – будете на месте; не покажете – попрошу вон. И того, и другого, не извольте обижаться, я добиваюсь с самым прилежанием“. Я ему обещала показать дело – и, как мне сдаётся, по сей день держу слово.

Обольныхрассказывать могу долго, но не буду перегружать ваше внимание сразу. Скажу только, что у нас с вами одна и та же беда: бедных слишком много. Приходит к нам, бывает, по сорок и по пятьдесят женщин в день. Кашляют, плачут, держатся за низ живота, тащат за руки маленьких. У всех нужда. У всех некогда болеть. Я часто думаю: вот, если бы вернуться в Цюрих, рассказатьпрофессору Грисингеру, как я тут принимаю, – они бы поглядели на меня сострадательно, как на тех своих врачей, что уезжают в индийские колонии и затем уже не возвращаются. А я смотрю на этих наших петербургских прачек, кухарок, мелких швей, на их синие пальцы и тоскливые лица, – и понимаю, что мне отсюда уже никуда не уехать. Что моя «индийская колония» у меня самой под носом. И что я никогда о ней не пожалею.

Это, Александр Ефимович, главное. Теперь – о малом.

Я съехала от Полины. Живу теперь одна, вкомнатке близ лечебницы, в Подьяческой части, в большом доходном доме на третьем этаже. Маленький угол, опрятный, с печкою. Стол, два стула, кровать, шкап. Над столом – та самая моя бумага в рамке, о которой я писала вам выше. И у окна одна заведённая мною комнатная фиалка, которая, к стыду моему, не цветёт. Сестра моя по-прежнему здравствует. Мы с нею видимся нечасто – у каждой свои хлопоты. Не подумайте, прошу вас, ничего нехорошего: у нас всё в порядке. Просто пришло мне время, наконец, попробовать жить одной. Слишком долго я при ком-нибудь была.

Об остальном – о моих здешних знакомствах, о нашем городе, о том, как у меня по нынешнему весеннему воздуху расцветает на пятом часу приёма голова, – я расскажу в следующий раз. А этого письма уже довольно. Передавайте поклон Софьюшке, ежели вы с нею в переписке. Передавайте поклон Фридриху. И берегите себя. У вас впереди диссертация, у меня – много нового на новой моей работе.

Пишите. Прошу вас – пишите. Я обещаю отвечать впредь много скорее, нежели я отвечала вампрежде. И мнепредвамиза то моё небрежное моё с вами тогда обращение стыдно отдельным, особым, дополнительным стыдом, о котором я тоже как-нибудь однажды расскажу.

Ваша

– НадеждаСуслова.»

Я отложила перо.

Посмотрела на эти страницы, выписанные моим не самым аккуратным почерком. Восемь страниц – про работу, про лечебницу, про ивовую кору, про синие пальцы прачек. Восемь – и ни единого слова о главном.

О том, без чего эти восемь страниц обыкновенному читателю покажутся весьма достойными, а мне самой кажутся какой-то проездною грамотою, по которой пускают по дороге, не разглядывая лица.

Ни о Фёдоре Михайловиче. Ни о моей проводимой без него бесконечной весне. Ни о Полин. Ни даже о самой себе – той, что я в эти месяцы у себя внутри обнаружила.

Я подождала, пока чернила просохнут. Сложила восемь страниц в плотный конверт. Запечатала каплею стеаринового сургуча и сама прижала к нему круглый медный кружочек. И пошла на ближайшую почту.

По дороге говорила сама с собою.

Вот ведь в чём дело, Александр Ефимович, – это я говорила в сторону, ему, уже невидимому, не отдавая себе отчёта, что губы у меня двигаются. – Вот ведь в чём. Я ведь за прошедшие полгода в России прошла через ад и через рай в одном флаконе. И я сама не знала прежде, что человек на такое способен. И уж тем паче я не знала, что на такое способна я.

Потому что я ведь, видите ли, и в той своей далёкой жизни не знала за собою таких чувств. Я ведь привыкла думать, что я человек довольно спокойный, довольно рассудительный, прагматический. А вот тут оказалось, что у меня в груди целый пожар, и при первом же благоприятном ветре он за неделю выжигает половину моего собственного нутра.

И я ведь, Александр Ефимович, прошла через этот пожар. Прошла с обожжёнными плечами, с обугленною спиною, с дырами на сердце, через которые мне теперь по утрам сквозит. И вышла на ту сторону. И иду теперь на почту, бросать письмо человеку, которого я тоже, должно быть, по-своему люблю, – и которому, должно быть, никогда об этом моём пожаре не расскажу.

Не расскажу не из вранья. Не из расчёта. А просто потому, что в этом пожаре я не одна была, и не я одна обожжена. А потому не имею никакого права без ведома оного распространяться на сей счёт.

Разумеется, не раскрыла и того, что была у меня в прошедшую неделю одна гостья.

Я тогда вернулась с приёма поздно, у меня к концу дня случилась какая-то трудная больная, которую я не отпустила, пока не разобрала с ней её приступы до самой подноготной. Оттого пришла я к себе уставшая, в дурном настроении.

И тут в дверь негромко постучали.

Я удивилась. Ко мне обычно никто не ходил. Я, по совести сказать, и не приглашала никого. Делать нечего, открыла.

На пороге стояла Полина.

Я заметила сразу, что сестра выглядит нарядна.

– Поля, – выговорила я, и почувствовала, как у меня предательски сжалось горло.

– Не выгонишь? – спросила она.

– Полно, – сказала. – Что ты. Входи.

Она вошла. Прошла за мной в комнату. Огляделась. Похвалила фиалку. Похвалила бумагу мою в рамке. Села на единственный свободный стул у окна.

И, оглядев меня в свою очередь, заметила:

– Ты, Надя, осунулась.

– Ты тоже.

– Я знаю. Я не такая, как была. Ну да Бог с этим. Знаешь, зачем я пришла?

– Не знаю, – призналась я.

– Я пришла, – сказала она, и я по тому, как медленно у неё пошли слова, поняла, что она про себя их давно отрепетировала, – пришла попрощаться с тобой, сестрица. Не насовсем, конечно, нет. Но на какое-то долгое время. Я уезжаю.

– Куда?

– В Баден-Баден.

Я молчала.

Я почувствовала, как у меня медленно начинает заполняться кровью лицо – снизу вверх, от подбородка до самой переносицы. И как у меня в груди – там, где я нынче уже целый месяц как привыкла думать, что у меня там всё успокоилось, всё угасло, всё перегорело, – что-то живое и сильное вдруг шевельнулось и одним толчком напомнило о себе. Не как-то особо больно. Но отчётливо, властно, своим собственным голосом.

Я смотрела в скатерть.

– С Фёдором Михайловичем, – выговорила я тихо, не вопросом, а утверждением.

– С Фёдором Михайловичем, – кивнула Полина. – С ним.

– Поля... Я… Ты зачем эту новость говоришь?

– Не „зачем“, Надя. А „почему“. Я пришла, потому что я не хотела, чтобы ты узнала об этом через третьих лиц. Чтобы тебе кто-нибудь, Бог знает кто, передал по сплетне, со своими прибавлениями, со своими отступлениями. Я не хотела, чтобы тебе было больно – не от самой новости, а от того, как тебе её преподнесут. Я пришла, чтобы ты услышала от меня. Не от чужого человека. Потому что мы с тобой – сёстры. И что бы у нас с тобой ни случилось, и сколько бы мы с тобой ни разругались, я не хочу с тобой прощаться на минорной ноте. Слышишь? Не хочу.

Я подняла на неё глаза.

– И – да, – продолжала она. – Я пришла к тебе и за тем, чтобы мириться. По мере того, как ты будешь готова мириться. Я не подталкиваю. Я не прошу. Просто говорю, что я этого хочу.

Я молчала ещё с минуту.

Потом поднялась со своего стула. Подошла к ней. И – без слов, не объясняясь, не спрашивая разрешения, – наклонилась и обняла её за шею.

Её плечи под моими руками вздрогнули, вначале она не сразу подалась. Минуту сидела, точно не понимая. Затем медленно, осторожно, как обнимают того, кто только-только пришёл в сознание после долгой болезни, обхватила меня кольцом рук.

Мы постояли так, минуту или две. И когда я выпрямилась, у меня по щекам уже бежали слёзы.

– Поля, – проговорила сдавленно. – Прости меня. За мои тогдашние слова. Я их не должна была говорить. Я была дурною.

– И ты прости меня, Надя, – отвечала она, и я увидела, что и у неё блестели глаза. – За мои. Я их и пуще не должна была говорить.

– Ты тогда сказала правду.

– Может, и сказала. Только права у меня на эту правду тогда не было.

Мы помолчали.

И в этом нашем молчании всё, что у нас в столовой тогда стояло, как воздух колом, – медленно опустилось, прибилось ко дну, и мы посмотрели друг на дружку поверх него, без той прежней мути.

– Поля. Как он?

Полина опустила глаза.

– Он в дурном виде, Надя. Я не буду тебе врать. Он, видишь ли, после того, как ты ему отказала, был… был, я не знаю, как тебе сказать. Он плохо ел. Плохо спал. Он пил. Я не люблю этого слова, но я тебе скажу, как есть. Пил. Да ещё и Михаил Михайлович... Ты же знаешь, наверное, что приставился он?. Так вот. Столько ударов на Федину судьбу... И я не выдержала. Пришла к нему, понимаешь, посидеть, а он узнавал меня не сразу. Это меня! Меня, которую он за столько лет до косточки изучил. Не узнавал. Это до того дошло.

– Господи, – обронила я, прижимая руки к сердцу.

– И я решила, надо его вытащить, надо ехать. На воды, нужно срочно. Иначе мы его потеряем. И ехать ему надо с кем-то. Одному нельзя. И вот тогда я сказала – поеду.

– Ты, – выговорила я тихо, – едешь, чтоб его спасти?

Полина посмотрела на меня – посмотрела долго, прежде чем ответить.

– Я еду по разному, Надя. Я еду – спасти его, в твоём слове. Я еду – потому что я по нему за все эти годы так и не отскучала ещё, и не делаю вид, что отскучала, как делали бы за меня в подобной моей ситуации многие. Я еду – потому что я знаю, что не буду счастлива. И знаю, что не буду несчастна. Я еду, потому что иначе уже не могу. Это так. И не суди меня за это.

– Не сужу. Не сужу, Поля.

– И – Бог мне свидетель, Надя, – я тебе скажу одну только вещь, и поверь мне: я еду, потому что у меня свой счёт. И этот счёт не имеет к твоему никакого касательства. Я ничего у тебя не забираю. Ты сама давно уже от всего этого ушла.

Я кивнула.

И вдруг поняла одно. Поняла, что Полина права. Что Полина, в отличие от меня, никогда не отступала от того, что у неё было. Что она по-настоящему сильнее меня – потому что она готова взять на себя ту тяжесть, которой я взять на себя не сумела. Я отказалась от Фёдора Михайловича не потому, что не любила его. А потому, что я не хотела с этою его тяжестью в моей жизни жить. А она – берёт. Берёт открыто, безо всяких оговорок, без всякого „на минутку“. Берёт как есть. И я не имею права её ни осуждать, ни жалеть.

– Поля, – выговорила я, – береги его. Слышишь?

Она кивнула.

– Буду. Я постараюсь, Надя. Не обещаю – я ведь и о себе должна как-то. Но постараюсь.

Я ещё с минуту посмотрела на неё. И сказала:

– И будешь ли ты – если что – давать мне знать?

– Дам.

– И если ему… если ему станет худо. Совсем худо. Дашь телеграмму?

– Дам.

Она встала. У дверей мы постояли с минуту – обе с покрасневшими носами и щеками, обе находили последних слов.

– Поля, а когда ты едешь?

– Через два дня. Утренним поездом с Варшавского вокзала.

– Я приду провожать.

Она помолчала. И ответила тихо, без укора:

– Не надо, Надя. Прошу тебя. Не приходи. Я… я не выдержу, если ты придёшь. И он не выдержит. Мы и без того едем тяжело. Не приходи.

– Хорошо. Не приду.

Она наклонилась, поцеловала меня в висок. Я её – в ответ. И ушла.

Я закрыла за нею дверь. Постояла минуту, глядя в её сторону, точно ожидая, что она ещё вернётся.

Не вернулась.

Потом Полина уехала, и я в этот день нарочно отработала на приёме с утра и до вечера, не давая себе ни на минуту присесть, ни на минуту вспомнить, что нынче утром её поезд тронулся с Варшавского, и что сейчас, в эту вот, и эту вот минуту, она с Фёдором Михайловичем проезжает в купе...

Глава 50

Дни мои сделались похожи друг на друга. Утром я просыпалась около семи, надевала своё повседневное чёрное платье. Завтракала прямо у себя – у меня для этого была спиртовка, чайник и старая немецкая фарфоровая чашка с трещинкою, какая была памятна мне из Цюриха. Пила крепкий чай с сухариком. Иногда – с маслом. К восьми с четвертью выходила из дому. Шла пешком на Вознесенский – благо ходьбы было около двадцати минут. К девяти была уже в нашей маленькой комнатке для дежурных, переодевалась в белый халат. Принимала больных до часу. Шла обедать в маленькую трактирную, что в нашем же дворе содержала приветливая немка, и где меня уже знали и оставляли пирог. После обеда – снова приём, до семи. Иногда – до восьми, как тот вечер, когда я писала Александру Ефимовичу. К ночи возвращалась к себе. Служанка, всё та же прежняя Маша, забегала ко мне через день и прибиралась – я платила ей с моего жалованья сама, Полина не возражала. Я ужинала – Маша оставляла мне щи в горшочке, на плите. Засыпала рано.

Иногда я думала о нём. Иногда – о Поле. Иногда – о Голубеве. Я заметила, что от мыслей о Голубеве у меня внутри делается тёплый комок, и я научилась эти мысли удерживать как можно дольше, когда они приходили, а другие – отпускать.

Иногда – приходило письмо.

Сначала, в самые первые недели после нашей с ним прощальной сцены, Фёдор Михайлович ещё писал. Сначала – два, три раза в неделю. Потом – один. Я не отвечала ему. Знала по себе, что человек, которому совсем не отвечают, скорее остывает, нежели тот, кому отвечают „по-доброму, но без надежды“. И – пускай он считает меня бессердечной. Бессердечие – выглядит хуже, но даёт скорее остыть.

Он остыл. Письма его стали короче. Стали реже. И в одно июньское утро я вдуруг поняла, что не получала от него конвертов уже, должно быть с месяц.

Вот и всё.

Он отпустил.

Я не плакала. Я не радовалась.

Ходила на работу. И приходила домой. И опять шла на работу.

И – да, в этом я не лгу самой себе, – поняла, что в этой нынешней моей жизни мне, видимо, личного счастья, того самого, какое в романах прежнего века называли „домашним“, какое моя бабушка называла „семейным“, какое мама моя называла „простым“, – мне такого счастья не выпадет. Не потому, что я его недостойна. И не потому, что меня обидели. А потому, что я выбрала иное.

Я не жалела. Не жалею. Не пожалею.

Но и не было во мне в эти дни той особенной, бодрой, утренней радости, какая бывает у людей, у которых жизнь обещает себя впереди. У меня жизнь себя обещала. Только обещала по-другому.

И мне этого, как ни странно, было довольно.

А недели через три после того, как я отослала своё письмо Александру Ефимовичу, ко мне в лечебницу принесли его ответ.

Принесла его сама почтальонская барышня, потому что письмо, видите ли, было заграничное и таких просто так на почте не оставляли, а доносили лично. Я расписалась, отблагодарила её. Хотела отложить и продолжить приём, но не выдержала. Сорвала сургуч прямо у себя за столом.

«Дорогая, бесконечно дорогая моя Надежда Прокофьевна!

Ваше письмо я получил третьего дня, и вы себе не представляете, с каким нетерпением я его открывал, и с какою радостью читал, и с какою радостью же я перечитываю его и сейчас, отвечая. Слава Богу, что у вас всё в порядке. Слава Богу, что у вас работа. Слава Богу, что Аркадий Львович – а я знал, голубушка моя, что он не подведёт, потому к нему адресовался, что таких людей нынче немного, – справился со всем тем, с чем он обещался справиться, и что вы теперь там, где вы должны были быть с самого начала. Я нынче, признаться, такой счастливый, какого я давно уже не помню за собою.

Не сердитесь на меня за моё то прошлогоднее письмо, в котором я как будто бы и не очень ясно дал вам понять, что у меня здесь у нас творится. Я тогда, конечно, не смел собою влезать в ваши петербургские дела, и тем не менее очень переживал, очень. Слава Богу, вышло хорошо.

О себе расскажу скупо: диссертацию я надеюсь представить к декабрю; у Грисингера служба идёт прекрасно; питаюсь я порядочно, сплю я порядочно; здоровье у меня крепкое. Софьюшка с Фридрихом вернулись из своей поездки. Софьюшка передаёт вам поклон самый сердечный и спрашивает: „как там Наденька? всё ли хорошо?“ Фридрих не такой словоохотливый, но и он передаёт. И тоже спрашивает. И оба они, и я с ними, очень за вас в эти месяцы переживали. Теперь, по милости Божией, переживать перестали.

Прошу вас, голубушка моя, – пишите мне почаще. Если вам не в обиду – пишите хотя бы раз в две недели, хотя бы по одной странице. И этой одной страницы мне будет довольно. Я ваше письмо нынче ношу в нагрудном кармане, у самого сердца, и каждый день не раз достаю его и ещё раз прочитываю.

Берегите себя.

Всегда Ваш,

А. Е. Голубев.»

Я поглядела в окно – в наше маленькое, в одну створку, окно дежурки. Улыбнулась.

С того июньского дня мы с Александром Ефимовичем заговорили в письмах. Сначала – в две недели одно. Потом – в неделю. Потом – мне сделалось мало, я начала кидать ему по почте, маленькие открыточки, на которых я сообщала ему только то, что в тот день у меня случилось особенного: трудного больного, забавную ошибку фельдшерицы, фразу старшего нашего врача, цвет распускающейся под моим окошком сирени. Он отвечал – иногда таким же образом, в открыточках, иногда – большими письмами на четыре, на пять листов. Мы заговорили – о медицине, о том, как Эрисман пытается изучать дезинфекцию, о том, как у меня в этой нашей весне впервые проклюнулись на фиалке два маленьких бутончика, и как я их по утрам приветствую.

В этих листах, в этих словах – был кто-то, кто меня каждый день ждал.

И какое же это было, по правде вам сказать, отдельное, тихое, никем не замечаемое счастье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю