444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ри Даль » Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ) » Текст книги (страница 19)
Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ)
  • Текст добавлен: 21 августа 2026, 07:30

Текст книги "Врачебные хлопоты сударыни-попаданки (СИ)"


Автор книги: Ри Даль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)

Глава 58

Я открыла рот – и тут же закрыла. Кивнула, и вдруг почувствовала, как у меня предательски задрожал подбородок. Я схватилась рукой за дверной косяк ещё крепче.

– Александр Ефимович, – выдавила наконец. – Александр Ефимович, голубчик. Господи. Боже мой. Это вы?

– Я, Надежда. Я.

– Вы… как… как же это? Вы… вы что же? Вы и впрямь приехали?

Он улыбнулся – той самой своей сдержанною, осторожною, чуть-чуть смущённою своею улыбкой, какую я с цюрихского времени так хорошо знала, и какую я в эту минуту узнала с такою отчётливостью, точно никогда и не забывала.

– Приехал. Простите, что без предупреждения. Я… я об этом после расскажу. Сейчас давайте вы сначала зайдёте внутрь. Вы тут заморозитесь.

– Заходите. Господи, заходите. Заходите же.

Он поднялся по ступеньке. Прошёл в сени. Снял шапку. Оплавленный, мокрый снежок потёк на пол. Я машинально потянулась было помочь ему с шубою – и тут же отдёрнула руку, потому что в эту минуту жест мой показался мне до того нелепо-фамильярным, что я предпочла бы провалиться сквозь свой собственный пол.

Он, видимо, заметил это движение и заметил мою заминку. И сделал так, как сделал бы человек, чрезвычайно деликатный по природе и привыкший выходить из подобных неловкостей с тою лёгкостью, какой никогда не научишь специально. Са снял шубу, повесил на крюк. Затем варежки, положил их на полку у вешалки. Отряхнул сапоги. И, выпрямившись, поглядел на меня уже спокойно, без всякой неловкости – как смотрят на старых знакомых, которым уже не надо никому ничего доказывать.

И в эту минуту, наконец, я по-настоящему его разглядела.

Он был старше, чем я помнила. Не годами, а каким-то общим своим выражением старше. Волосы теперь были не разделены на пробор так аккуратно, как в Цюрихе, а лежали свободнее. Зато глаза же – те же самые.

– Что ж, – выговорил он тихо. – Не выгоняете?

– Господи, голубчик мой, не выгоняю, что вы! Я только… я только… Александр Ефимович… я только в халате. Дайте мне минуту. Прошу вас. Идите пока в большую комнату. Я… я переоденусь.

И, не давая ему возразить, я метнулась в спальню.

Когда я вернулась, Голубев сидел у моего стола. Он встал, едва увидев меня. И сам мне поклонился – точно вот только в эту минуту мы по-настоящему встретились.

– Прошу вас, Александр Ефимович, прошу вас, садитесь.

Я села напротив него. Прижала ладони к щекам – на минуту, чтобы охладить себе пылающее лицо. Снова опустила их на колени.

– Александр Ефимович... Я… я прошу вас, объяснитесь. Как же вы… как же вы это? Я ведь и в письме вашем, вот совсем недавнем, читала, что вы не можете приехать. И тут вдруг…

– Я к вам, Надежда, очень хотел приехать, – отвеил он, выдержав паузу. – Очень. Я и сам не отдавал себе отчёта, до какой степени я к вам хотел приехать, покуда один из вечеров не сел писать вам новое письмо. Я тогда понял одно. Если сейчас не решусь – то и никогда. И я этого «никогда» больше выдержать не мог.

– И что же?

– И пошёл к Грисингеру, объяснил. Он не возражал. Матушку я устроил – у меня там младшая сестра меня сменит. Дорога, скажу вам по совести, оказалась не из самых приятных, я в Москве просидел в гостинице на Тверской три дня, ожидая поезда на Нижний. И вот – добрался. Прошу вас, Надежда. Простите мне мою наглость, что я вот так, без предупреждения, на ваше крыльцо. Но, знаете, почему-то боялся...

– Чего боялись?

Он поглядел на меня долгим, внимательным взглядом.

– Сам не знаю. Боялся, что не примете. Боялся, что передумаю. Боялся, что не застану вас. Боялся, что помешаю вам. Простите... Глупо, наверное...

– Никакая это не глупость.

Я снова почувствовала, как у меня к сердцу подступило тёплое, не злое, не горькое, а самое благодарное, какое только бывает у человека, чувство.

– Александр Ефимович, – заговорила я торопливо. – Вы… вы даже не представляете, как я рада вашему приезду. Я… я в эти, в эти последние месяцы… знаете, у меня нынче не самые лёгкие месяцы. И ваше письмо, ваши все письма, и вообще наша с вами вот эта вот переписка… она была у меня – моя единственная отдушина, понимаете ли вы меня? Единственная. И когда мне приносили ваши послания, мне точно прибавляли воздуха. И вот теперь… теперь… вы сами. Господи. Я даже не знаю, как вам это всё объяснить.

– И не надо. Я и так понимаю.

Помолчали.

И вдруг, без всякого приготовления заговорила о моей больнице.

Начала с приёма у Одинцова. Рассказала всё, как было. Про моё бесплодное хождение по Бугровым, Башкировым, Рукавишниковым. Про четвёртый отказ. Про моих троих умерших прачек.

Голубев слушал. Изредка кивал. Не перебивал.

И – когда я наконец докончила, и сложила перед собою на скатерти руки, – он не сразу заговорил. Помолчал. Глотнул чая. Поставил чашку.

– Надежда, – начал он степенно. – Не знаю, поможет ли моё присутствие. Но я вам скажу одно. Я буду здесь – столько, сколько надо. Я могу сделать всё – что в моих силах. У меня немного возможносей. Но того, что у меня есть, я не пожалею.

– Голубчик, – выговорила я тихо. – Я… я не знаю, получится ли. Я уже устала на это надеяться. Но в одном – в одном, Александр Ефимович, я не сомневаюсь. Что ваш приезд – он мне просто, просто осветит мою нижегородскую жизнь. И за это – за один за это – я вас благодарю. И не смейте, не смейте передо мной извиняться за то, что вы пришли без предупреждения. Это лучший сюрприз, которым меня здесь за все мои нижегородские месяцы можно было удивить.

И – у меня и впрямь побежала по щеке слеза. А он тихонько достал из жилетного кармана белый платок и протянул мне.

Глава 59

Голубев остановился у доктора Иваницкого, у которого был свободен большой кабинет с диваном. Иваницкий был чрезвычайно рад его приезду и принял его земской больнице как коллегу. Голубев на правах сверхштатного врача начал помогать при операциях. Он по основной своей специальности был анатом, а не клиницист, но руки у него были отличные, и опыт у него по нашему медицинскому факультету был немалый.

И – поскольку я по понедельникам и четвергам тоже была в той же земской больнице, – мы с ним по этим дням оказывались на одной службе.

Первые две недели стеснялась. Заходила в его смежную с моей перевязочную не за делом, а просто чтобы зацепить разговор. Ловила у себя в груди трепет, которому считала себя зарёкшейся.

Он не давал ни одного особенного знака. Никаких ласковых слов. Никаких прикосновений. Никаких намёков. И из этой его тонкой, твёрдой, безмолвной деликатности я поняла одну вещь, которая больше, нежели всё прочее, мне теперь говорила, как далеко он успел в эти годы продумать.

Он не хотел спешить. Он не хотел меня торопить. Он не хотел брать ни одного из моих сегодняшних настроений в свою выгоду. Он, должно быть, понимал – у меня слишком много горячности и слишком много разрывов, и я ему теперь могла случайно ответить горячностью, которая не годится для длинной жизни.

И поэтому – он просто работал рядом.

Принимал. Помогал Иваницкому с операциями. Иногда я заходила во вторую операционную – посмотреть, как у них там идёт. Он, в белой холщовой рубахе, по самые локти закатанной, с засученными рукавами, со склонённой над столом, заслонённою от меня шапочкою, головою, со спокойным, не торопящимся движением рук, – был у меня перед глазами тот же самый Голубев из Цюриха, какого я знала студентом, но уже отвердевший, уже сложившийся, уже мужчина. Я смотрела – и забывала шагнуть обратно.

Он шёл со мной обедать к моей вдовьице в большую кухню. Хозяйка моя, увидев его в первый раз, едва не выронила чашку – но потом, расспросив меня шёпотом, кто да откуда, успокоилась и стала к нему ходить с тёплыми пирогами, как ходят только к тем мужчинам, которым у себя в доме рады. Он провожал меня вечером с приёма до моей калитки – пешком, в любую погоду. Целовал у меня кончики пальцев в перчатке и уходил.

И этого – этого всего мне с лихвой хватало, чтобы в эти последние зимние дни чувствовать себя так, как я не чувствовала себя, должно быть, никогда в жизни. Не как-то особенно влюблённою. Не как-то особенно счастливою. А просто – на своём месте.

* * *

К Сретенью у нас в городе развернулась Масленица.

В Нижнем Масленицу справляют пышнее, нежели иной город свою Пасху. Это и понятно: купечество. У купцов это всё – от прадедов, от уездных корней, от тех вёрст за Окой, на которых их пра-пра-прадеды пекли блины с глиняными язычками, ставили качели на канатах, и устраивали кулачные бои по льду на Стрелке. К нынешнему году многое из этого ушло уже в небыль, но многое и осталось. У нас тут к концу масленой недели у Кремля устраивался настоящий маленький, на пять дней, ярмарочный лагерь – с балаганами, с горкою для катания, с самоварчиками, с блинниками, с шарманщиками, с медведем на цепи, с целым деревянным теремом, в котором поставили скрипача и двух певуний из посадских мещанок.

И вот в самый последний день этой масленицы – в воскресенье прощёное, – Александр Ефимович подошёл ко мне с предложением.

– Надежда, я тут наводил справки. У нас сегодня в посаде последний день Масленицы. Я там не был ни разу. Я сейчас, признаться, и сам себе ещё не верю, как это так – у нас в Цюрихе никаких масленичных гулянок и в помине нет. Не пойдём ли мы с вами туда – посмотреть? Просто гулять.

– Пойдём, Александр Ефимович.

И я в эту минуту, согласившись на это его предложение, в первый раз поняла, что согласилась идти не как с коллегою, не как со старым товарищем. А как пошла бы молодая нижегородская мещанка, которую парень с противоположной стороны улицы зовёт на Масленицу.

И мне от этого моего собственного непрошенного открытия было стыдно, и радостно, и тревожно, и любопытно – всё разом.

К Кремлю мы пошли пешком.

Шли вместе по Большой Покровской, потом свернули у Архангельской на спуск, потом – по нижнему посаду, прямо к Стрелке, под разноцветным от закатного солнца небом. По обеим сторонам улицы стояли купечески дома, и из открытых форточек выходила приветливая, очень знакомая каждой русской улице на этой неделе масляно-блинная пахучая воздушная струйка. Где-то у канатной столярни играла гармонь. Где-то с гулом носилась по льду стая мальчишек с самодельным мячом из тряпок.

Голубев шёл рядом и улыбался каждому замеченному пустяку. Улыбался масленичной телеге, по борту которой бабёнка в красном платке торговала горячими калачами. Улыбался крепкому, толстому купеческому ребёнку лет шести, бегущему за нами. Улыбался серому коту, грузно перебежавшему нашу дорогу. И от каждой его улыбки мне в моей шубке делалось тепло и легко.

– Александр Ефимович, – обронила я в одну из минут, – а вы знаете, что у меня уже сто лет не было такого вечера?

– Какого, Надежда?

– Такого, чтобы я просто шла и никуда не торопилась. Чтобы я не думала о приёме. О прошении. О попечительстве. А просто шла.

Он мне улыбнулся.

– Знаю, Надежда. Я и пришёл за тем, чтобы это у вас было. Чтобы вы хоть один вечер просто шли и были.

У Стрелки шла гульба.

Народу – не протиснуться. Маленькая дощатая горка, ведущая под уклон вниз, к самому льду Оки, была собрана с раннего утра, и теперь по ней с воплями скатывались на санках, на полешках, на собственных задах, в подоткнутых юбках, наши нижегородские мальчишки и девочки. У горки – две ярко расписанные, синие в красный горошек, балаганные стенки, за которыми должно было вскоре начаться представление с медведем и скоморохами. В стороне – большая, кирпичная даже в сейчас раскалённая, печурка, у которой здешняя купчиха Тарарушкина продавала горячие блины с мёдом, по две копейки за блин. У соседней лавки – посадский старик торговал «сахарным» петушком на палочке.

В этот вечер я смеялась в голос, во всё горло, по-простому, как смеётся обыкновенная купеческая девочка моих лет. Я хохотала, когда у нас на глазах из балагана выскочил скоморох с подушкою на голове, изображавший влюблённого короля. Я хохотала, когда у нас на горке шесть мальчишек, скатившись разом, не смогли остановиться и въехали все вместе в сугроб у балаганной стенки. Хохотала, когда Александр Ефимович, осторожно подбираясь к печурке у Тарарушкиной за добавочною порциею блинов, поскользнулся на льду и едва не упал. Я хохотала. Мне было – хорошо.

Александр Ефимович тоже не казался уже тем серьёзным цюрихским доктором, каким был ежедневно.

В какой-то момент поскользнулась и я в свою очередь. Александр Ефимович подхватил меня за локоть, и его рука легла мне на локоть твёрдо, надёжно, по-мужски. И я не сразу высвободила руку. И мы прошли с ним так, под руку, целую сажень или две, мимо лавки с петушками на палочках, мимо балагана, мимо дрожащих в холодном воздухе детских криков.

Это, в общем-то, и было то самое.

Мы ничего ещё не сказали словами. Мы ничего ещё не обещали. Мы ничего ещё вслух не назвали. Но что-то у нас обоих в этот вечер у Стрелки вырвалось из-под спуда – и зажило между нами.

Мы возвращались с гулянья в десятом часу.

Шёл лёгкий, ленивый снежок. Нижний посад уже опустевал. Я молчала. Александр Ефимович молчал. Я шла рядом, его локоть был при мне – он его не убирал, и я не отстранялась. И в этой наше ярко-смешной и одновременно тихо-возвышенной тишине, я поняла одно. Что у меня, кажется, всё-таки впереди что-то будет.

И в эту самую минуту у поворота с Алексеевской на мою Тихоновскую, в трёх шагах от моего штакетничка, нам в спину закричал какой-то торопливый голос:

– Надежда Прокофьевна! Надежда Прокофьевна! Госпожа Суслова! Слава Богу – застал!

Я обернулась.

К нам, спотыкаясь в снегу, в высокой шапке набекрень, в распахнутой шинели, без перчаток, бежал незнакомый молодой человек лет двадцати. Лицо у него было мокрое, не от снега. От пота. От бега. От страха.

Я подалась вперёд.

– Что? – выговорила я. – Что случилось?

Молодой человек добежал до нас. Согнулся. С минуту не мог отдышаться. Потом выпрямилс.

– Госпожа Суслова… от Алексея Алексеевича Одинцова… плохо нашей барышне. Лидии Алексеевне. Очень плохо. Послали за вами. По всей Тихоновской. По всему верхнему посаду. Вы – единственная, кого… барыня велела звать… Алексей Алексеевич сам велел… просят сей же час, не теряя ни минуты. И прислали экипаж. Вон, у калитки.

– Что с нею? – спросила я.

– Не знаю, барыня. Не велено говорить. Но губернатор просит вас… молит вас… как только можете… скорее.

Глава 60

В одно мгновение от меня отлетело всё.

У меня в груди сделалось самое холодное, твёрдое, собранное, какое должно быть у настоящего профессионала.

Я нашла глазами Голубева.

– Александр Ефимович.

– Я с вами, Надежда.

– Сумку. Я… надо забежать. Минуту.

Я метнулась в дом. У меня прямо в прихожей у вешалки стояла моя большая чёрная кожаная докторская сумка. Захватила холщовый передник и запасной, на всякий случай. Сунула под мышку чистый кусок белого холста. Схватила стетоскоп и три пробирочки с растворами, которые могли пригодиться.

У моей калитки и впрямь стоял большой казённый закрытый экипаж, с двумя серыми лошадьми, с фонарями у кучера, с дверкою настежь. Кучер, увидев нас, кинулся помогать.

Я бросила сумку в экипаж. Голубев подал руку, помогая мне забраться. Сам вскочил вслед. Кучер закрыл за нами дверку. Хлестнул. Кони рванули.

* * *

Лидию Алексеевну я нашла в её небольшой, обставленной голубым шёлком и кремовым атласом, спальне на втором этаже губернаторского дома.

В коридоре нас встречала её матушка – Елизавета Михайловна, и в этот раз она была совсем не та, что на приёме перед Рождеством. Лицо у неё было серое, как простыня. Губы дрожали. В одной руке – скомканный батистовый платок, в другой – простой шерстяной шарф, в который она впивалась пальцами, точно в нём была вся её опора.

– Госпожа Суслова, голубушка моя, – выговорила она, и я едва узнала её голос, – голубушка, спасибо, что приехали. Спасибо. У нас… у нас… она уже неделю, уже неделю вот была какая-то бледная. Я её спрашивала. Она отнекивалась. А нынче, в обед, у неё на платье сделалось… красным... а вечером ей сделалось совсем плохо. И мы… и мы…

– Елизавета Михайловна, – выговорила я твёрдо. – Пустите меня к ней.

Из глубины коридора показался сам Одинцов. Алексей Алексеевич – без сюртука, в одной жилетке, с лохматыми седыми бакенбардами – и я узнала в нём не того губернатора, который мне в кабинете два месяца назад мягко отказывал, а – отца. Простого, перепуганного, измученного отца.

– Госпожа Суслова, – выговорил он, и у него у самого, я видела, прыгало горло. – Госпожа Суслова. Я… я ничего вам не могу обещать. Я знаю, что у нас с вами по моему первому отказу. Я… я нынче кладу всё, что у меня есть, к вашим ногам. Только спасите её. Слышите? Только спасите. И – ради Бога, прошу вас, – никому. Никому, что у нас сегодня здесь происходит. Я… я доверяю это вам и… – он перевёл глаза на Голубева, – и вашему помощнику. Господи, спасите её.

– Спасу, ваше превосходительство, – выговорила я. – Постараюсь.

И – вошла к Лидии.

Она лежала на своей девической кровати – белой, кисейной, под балдахином, какой бывает только у молодых барышень в светских домах, – и эта кровать в нынешний вечер выглядела особенно нелепо.

Лицо у Лидии было – бело-серое, как полотно. Губы – почти лиловые. Глаза – закрыты, и под веками было видно, как у неё закатываются глазные яблоки. Дыхание – поверхностное, частое, неровное. У горла, у самой ямочки, била мелкая, не унимающаяся дрожь.

Я опустилась рядом. Откинула одеяло.

И с первого же взгляда на её рубаху, пропитанную тёмно-бурым, спекшимся, ещё свежим под низом и уже коричневевшим сверху, – я поняла, что у нас – внутрибрюшное кровотечение.

– Голубев, – выговорила я, не оборачиваясь, и в этом моём «Голубев», без отчества, без «Александр Ефимович», я в первый раз обозначила, что мы с ним сейчас – не Александр Ефимович и Надежда, а две докторские пары рук, – два таза с тёплою водою, чистые полотенца, две бутылки с эфиром, и большую миску под нею. Сейчас. Хозяйка, простите, мне понадобится ваша Лидушенька совсем раскрытая.

– Я… я выйду, – выговорила Елизавета Михайловна.

– Алексей Алексеевич, – выговорила я, не глядя ни на кого, – мы будем оперировать у вас в доме. Нести её отсюда, мы с моим товарищем считаем, нельзя. У нас на это нет времени.

– Оперируйте, – выговорил Одинцов глухо. – Оперируйте.

Они вышли.

* * *

Мы стали готовить комнату под операцию. У меня были две главных тревоги, и обе я в эти первые четверть часа решила.

Тревога первая – это была чистота. У нас тут не было никакого перевязочного стола. И я попросила вынести из соседней маленькой ванной большой крепкий мраморный столик. Голубев приволок его сам. Покрыли его поверху чистою скатертью. Поверху – кусок чистого холста, какой я возила с собой. Поверху – покрывало, обмытое холодной водой с уксусом. У меня в большой сумке нашёлся маленький мутный стеклянный пузырёк с раствором, который я уже более месяца назад выписала из Москвы. Карболовая кислота, ещё не вошедшая в России в повсеместный обиход. У меня этой кислоты на дне пузырька оставалось ровно столько, сколько нужно, чтобы развести самый слабый, пятипроцентный раствор и обработать им мои руки, зону операции и инструменты.

Тревога вторая – это был наркоз. У меня с собою было ровно полпузырька эфира – недостаточно, чтобы держать её под полным наркозом, скажем, час или больше. Я подумала, посоветовалась с Голубевым и послала казака в больницу – за добавочною бутылью. Узнала вес больной, подсчитала дозу. Разложила инструменты – три зажима, ножницы, пинцет, иглу с шёлком.

Когда казак вернулся с эфиром, я набрала в маленькую марлевую маску ровно столько, сколько нужно, поднесла её к лицу Лидии.

– Лидушенька, – произнесла я ей в ухо. – Лидушенька, голубушка. Слышите меня? Это я, Надежда Прокофьевна.

Её веки чуть приоткрылись.

– Слы… шу… – выговорила она.

– Лидушенька, я вас сейчас усыплю. Это эфир. Это не больно. Это просто такой особенный, для лечения, сон. Когда вы проснётесь, всё будет позади. Слышите меня?

– Сл… ы… шу…

И тут она тихонько, всего одним выдохом, прошептала мне нечто, что я уже знала наперёд:

– Не… говорите… папа…

– Не скажу, голубушка моя, – пообещала спокойно. – Не скажу. Никто не узнает. Засыпайте.

Я приложила маску.

Она закрыла глаза. Через десять секунд её левая рука разжалась. Через пятнадцать – дыхание у неё пошло ровнее, ритмичнее. Через двадцать – она уплыла.

Я взяла скальпель.

– Снизу от пупа и вниз, – сказала я Голубеву, не отрывая глаз от живота больной. – Открываем. Я делаю разрез, ты держишь крючками. Готов?

– Готов.

– Эфир – раз в сорок секунд по две капли, не сбивайся, веди. Нынче её пульс на тебе.

– На мне.

– Раз. Два. Три.

Я провела линию.

Под раскрытым разрезом, как я и ожидала, был полный таз тёмной, уже не вполне свежей крови. Я аспирировала её – насколько могла – большою резиновою грушею. Подсушила краем чистого холста. Нашла источник. Это была разорвавшаяся правая фаллопиева труба, в которой, по всем признакам, уже сидел на четвёртой или пятой неделе развивающийся плод, успевший вырасти настолько, чтобы стенку трубы раздуть и разорвать. Я перехватила сосуды на её брыжейке двумя зажимами. Наложила лигатуру. Я ещё раз перехватила. Отделила трубу – вместе с тем, что в ней сидело. Удалила. Положила в эмалированный таз, который пододвинул у моих ног Голубев.

– Сейчас кончит кровить, – выговорила я тихо. – Дай мне ещё минуту.

Прошла минута. Я ещё раз осмотрела ложе трубы. Лигатуры держали. Левая труба и левый яичник были целы. Кровотечения большего не было.

Я подсушила. Промыла раствором. Сделала ещё одно подсаливание. Снова промыла. И – закрыла.

Голубев стоял со стороны правой руки, в холщёвой рубахе, по локоть в крови, с поднятыми вверх руками и смотрел на меня. И в этом его на меня взгляде – я в эту минуту, в эту самую секунду, ясно прочла одно слово: «спасли».

* * *

Спать в эту ночь мы оба не легли.

Голубев остался у Лидии – он сел на стул рядом с её кроватью, и сидел с ней четыре часа, считая пульс по своим карманным часам, считая дыхание, протирая ей лоб тёплою водою с уксусом. Я в это же время сидела у Елизаветы Михайловны, на её диване, и спокойным своим, насколько у меня нашлось в эту ночь голосу, объясняла ей, как с её Лидушенькой будет дальше. Что её Лидушенька выживет. Что она сегодня была на самой грани, но всё позади. Что необходимо две недели полнейшего, абсолютнейшего покоя; что необходимо постоянное наблюдение; что её ни на час нельзя оставить одну.

Елизавета Михайловна вдруг подняла на меня свои тяжёлые усталые глаза и тихонько, словно стыдясь, выговорила:

– Госпожа Суслова. Голубушка. А… а у моей Лидушеньки… а у моей Лидушеньки… что у ней нынче там было?

И – я в эту минуту, в эту самую секунду, посмотрев в её страдальческие материнские глаза, ясно поняла, что у меня и есть нынешний мой главный, не операционный, экзамен.

– Елизавета Михайловна, – выговорила я ровно, не отводя глаз. – У вашей Лидии Алексеевны была опухоль одной из её внутренних женских желёз, по сути дела – кисты, доброкачественной природы. Эта опухоль за последние месяцы у неё разрослась, и сегодня – лопнула. Что и дало то самое кровотечение, которое вы у неё в её комнате обнаружили. Мы с моим помощником опухоль удалили. Оставили все её здоровые её женские части. Лидия Алексеевна впредь будет иметь все возможности и для замужества, и для материнства, в полном объёме. С нею в будущем будет всё в порядке, ежели сейчас она правильно поправится.

Елизавета Михайловна закрыла глаза. У неё по щеке поползла одна, очень медленная, слеза.

– Спасибо, – выговорила она. – Спасибо, голубушка моя.

– Не благодарите, – выговорила я. – Это моя работа. И – единственное, что я у вас попрошу, ваше превосходительство, – чтобы вы Лидию Алексеевну впредь не расспрашивали. Я её осмотрела. Я её и буду в этом наблюдать. Вам я обещаю передать всё, что вам полезно знать.

Елизавета Михайловна снова закрыла глаза. И – кивнула.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю