Текст книги "Идея истории. Автобиография"
Автор книги: Р Коллингвуд
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 47 страниц)
Тот пыл, с которым греки следовали идеалу неизменного и вечного объекта знания, легко может ввести нас в заблуждение относительно их интереса к истории. Если мы будем читать их небрежно, то само существование этого идеала могло бы заставить нас думать, что они не интересовались историей, точно так же, как нападки Платона на поэтов могли бы заставить думать неискушенного читателя, что Платон мало интересовался поэзией. Для того чтобы понять все это правильно, мы должны иметь в виду, что никакой серьезный мыслитель или писатель не тратил времени на борьбу с соломенными чучелами. Энергичная полемика против какой-либо доктрины – безошибочный признак того, что эта доктрина чрезвычайно распространена среди современников писателя и даже обладает определенной притягательной силой для него самого. Греческая погоня за вечным была такой напряженной именно потому, что сами греки обладали необычно острым чувством времени. Они жили в эпоху, когда история двигалась с чрезвычайной скоростью, и в стране, где землетрясения и эрозия почвы меняли ее лицо с силой, с которой вряд ли еще где-нибудь можно столкнуться. Вся природа была для них зрелищем непрерывных изменений, а человеческая жизнь менялась быстрее всего. В отличие от китайской или средневековой цивилизации Европы, где концепция человеческого общества покоилась на надежде сохранить в неизменности его основные черты, первой задачей греков было принять факт невозможности постоянства и примириться с ним. Это признание необходимости изменения в людских делах и делало греков особо чувствительными к истории.
Зная, что ничто в жизни не может оставаться неизменным, они обычно задавали себе вопрос, какими именно были те изменения, которые, как они знали, должны были произойти, чтобы возникло настоящее. Их историческое сознание, таким образом, не было сознанием, коренящимся в вековой традиции, формирующей жизнь одного поколения за другим по единообразным канонам; это было сознание бурного περιπετειαι[10]10
переворот, внезапная перемена, неожиданный, резкий оборот событий (греч.).
[Закрыть], катастрофического перехода из одного состояния в другое, ему противоположное, от ничтожества к величию, от гордости к унижению, от счастья к беде. Именно так они объясняли общий характер человеческой жизни в своих драмах, и так они рассказывали о некоторых ее сторонах в своей истории. Единственное, что такой проницательный и критически мыслящий грек, как Геродот, мог сказать о божественной силе, управляющей ходом истории, это то, что она φπιστημη, χαι ταραχωδες – «она наслаждается тем, что опрокидывает и нарушает порядок вещей»[11]11
дословно: божество завистливо и сеет смуту (греч.).
[Закрыть]. Он повторил (I, 32) только то, что знал каждый грек: сила Зевса проявляется в молниях, Посейдона – в землетрясениях, Аполлона – в моровых язвах, а Афродиты – в страсти, которая разрушает как гордость Федры, так и невинность Ипполита.
Конечно, эти катастрофические изменения в условиях человеческой жизни, являвшиеся для греков подлинным предметом истории, были чем-то неразумным. Они не могли быть предметом εθονερον обоснованного научного знания. Но все же история имела для греков определенную ценность. Сам Платон указывал[12]12
[Платон]. Менон, 97 а-в.
[Закрыть], что правильное мнение (являющееся разновидностью псевдознания, которое мы получаем от восприятия того, что изменяется) не менее полезно для практической жизни, чем научное знание. И поэты сохраняли свое традиционное место в греческой жизни, обучая здравым принципам и показывая, что в силу общей закономерности этих перемен определенные предшествующие условия, как правило, ведут к определенным следствиям. В особенности указывалось на то, что избыток в одном направлении приводит к насильственному изменению в другом, противоположном направлении. Почему это было так, они не могли сказать, но, основываясь на своих наблюдениях, считали, что дело обстоит именно таким образом. Тем самым люди, становившиеся чрезмерно богатыми или же приобретавшие чрезмерную власть, подвергались особой опасности впасть в крайнюю нищету и зависимость. Здесь не было теории причинной связи, их мысль не была похожа на философию индуктивной науки семнадцатого столетия, основывавшуюся на метафизической аксиоме причины и следствия. Богатство Креза не было причиной его падения, для умного наблюдателя оно было всего лишь симптомом того, что в ритме его жизни что-то произошло, и это что-то, вероятно, приведет его к падению. В еще меньшей мере падение было наказанием за что-то такое, что в общепринятом моральном смысле могло бы быть названо злодеянием. Когда Амасис у Геродота (III, 43) разорвал свой союз с Поликратом, он это сделал только потому, что Поликрат чересчур процветал: маятник качнулся слишком далеко в одну сторону, и было очевидно, что он так же далеко качнется в другую.
Примеры такого рода имели определенную ценность для человека, способного воспользоваться ими: он мог усилием воли сдержать свои жизненные устремления до того, как они достигнут опасной точки, и обуздать свою жажду власти и богатства, не дав ей довести его до крайностей. Таким образом, история имеет определенную ценность; ее уроки полезны для человеческой жизни просто потому, что ритм ее изменений, по-видимому, повторяется, а одни и те же предшествующие условия ведут к одним и тем же следствиям. История достопримечательных событий заслуживала того, чтобы ее помнили, ибо она могла служить основой прогностических суждений, если и не полностью надежных, то вероятных, устанавливающих не то, что произойдет, а то, что может произойти, указывающих на опасные точки в ритмах жизни, протекающей в данный момент.
Эта концепция истории была полной противоположностью детерминистической, потому что греки считали, что ход истории можно изменить, что история открыта для благотворных изменений со стороны хорошо обученной человеческой воли. Ничто происшедшее не является неизбежным. Человек, стоящий на пороге трагедии, ошеломлен ею фактически только потому, что он слеп и не видит, где скрывается для него опасность. Если бы он видел ее, он мог бы принять меры предосторожности. Итак, греки обладали живым, хотя и наивным пониманием способности человека управлять собственной судьбой, полагая, что эта способность ограничена только несовершенством его знаний. Судьба, как темное облако, нависшее над человеческой жизнью, разрушительная сила, с греческой точки зрения, лишь потому, что человек слеп и не знает механизмов ее действия. Но даже если принять, что он не в состоянии понять механизмов ее действия, он все же может составить правильное мнение о них, и тогда он сумеет так себя повести, что удары судьбы его минуют.
С другой стороны, сколь бы ни были важны уроки истории, их ценность ограничена неразумностью самого ее предмета. Вот почему Аристотель говорил, что поэзия обладает большей научностью, чем история, ибо история – простое собрание эмпирических фактов, в то время как поэзия из этих фактов извлекает выводы всеобщего характера. История говорит нам о падении Креза и падении Поликрата, поэзия же, как ее понимал Аристотель, выходит за рамки этих единичных суждений и приходит к общему заключению: очень богатые люди, как правило, разоряются. Даже это суждение, по мнению Аристотеля, – лишь частично научное суждение, ибо оно не говорит нам, почему неизбежно крушение богатых людей. Данное всеобщее суждение не может быть доказано силлогистически, но оно приближается к статусу действительной универсалии потому, что мы можем сделать его большой посылкой нового силлогизма, распространяющего это обобщение на новые случаи. Таким образом, поэзия для Аристотеля – дистиллированная суть уроков истории. В поэзии уроки истории не становятся более понятными и остаются недоказуемыми – они всего лишь вероятны. Но они делаются более общими и потому более полезными.
Так греки понимали природу и ценность истории. Их общие философские установки не давали им возможности считать ее научной. Они должны были в сущности рассматривать ее не как науку, а как простую совокупность восприятий. Какова же тогда была их концепция исторического источника? Отвечая на этот вопрос, они отождествляли исторический источник с сообщениями о фактах, которые дают очевидцы. Источники – это свидетельства очевидцев, а исторический метод заключается в выявлении таких свидетельств.
§ 5. Греческий исторический метод и его границыНе подлежит никакому сомнению, что Геродот именно так понимал источник и метод. Это отнюдь не значит, что он некритически воспринимал все то, что говорили ему очевидцы. Напротив, как правило, он очень критичен к их рассказам. И тут он снова – типичный грек. Эллины были искушенными людьми в практике судопроизводства, и грек без труда мог подвергнуть историческое свидетельство такой же критике, которую он привык применять по отношению к показаниям свидетелей в суде. Сочинения Геродота или Фукидида основываются большей частью на рассказах очевидцев, с которыми они лично контактировали. И их искусство исследователей заключалось в том, что они подвергали свидетеля свершившихся фактов перекрестному допросу до тех пор, пока в сознании последнего не вырисовывалась гораздо более полная и связная картина тех событий, чем та, которую он мог бы дать сам. В результате в сознании самого рассказчика впервые возникало подлинное знание тех событий, очевидцем которых он был, но о которых до сих пор у него было только δοξα (мнение), а не επιστημη (знание).
Этот подход греческого историка к сбору своих материалов весьма отличается от подхода современного историка, скажем, к использованию напечатанных мемуаров. Беспечная вера в соответствие первых воспоминаний о событии фактам сменяется в сознании очевидца очищенным, подвергнутым критике воспоминанием, воспоминанием, выдержавшим огонь таких вопросов, как: «А Вы совершенно уверены, что все помните именно так, как рассказываете?», «А Вы не противоречите ли тому, что заявляли вчера?», «Как Вы согласуете Ваш рассказ об этом событии с совершенно другим рассказом того-то и того-то?» Та необычайная основательность и связность повествований Геродота и Фукидида о Греции пятого века, несомненно, основывается именно на этом методе использования показаний очевидцев.
Никакого другого метода, заслуживающего названия научного и не могло быть у историков пятого века, однако у него было три недостатка.
Во-первых, из него с необходимостью вытекала ограниченность исторической перспективы у человека, им пользующегося. Современный историк знает, что при наличии соответствующих способностей он может стать интерпретатором прошлого человечества. Но что бы ни думали греческие историки о платоновском определении философа как созерцателя вечности, они никогда бы не отважились относить эти слова Платона к самим себе. Их метод держал их на привязи, длина которой определялась непосредственной живой памятью: единственным источником для критики был очевидец события, человек, с которым они могли беседовать с глазу на глаз. Верно, конечно, что они рассказывают и о событиях более отдаленного прошлого, но как только греческое историческое повествование пытается выйти за пределы своей привязи, оно становится куда более бледным и ненадежным. Например, нам не следует обманывать себя, полагая, что какую-нибудь научную ценность может иметь все то, что Геродот говорит о шестом веке, а Фукидид – о событиях до Pentecontaetia[13]13
Пятидесятилетие (греч.){6}
[Закрыть]. С нашей точки зрения, точки зрения двадцатого века, рассказы Геродота и Фукидида о более ранних временах очень интересны, но все это – лишь логография, а не научная история. Они – предания, которые авторы сообщают нам, но которые они не в состоянии были поднять до уровня истории, потому что не могли провести их через горнило единственного известного им критического метода. Тем не менее этот контраст у Геродота и Фукидида между недостоверностью всего, выходящего за рамки непосредственной памяти, и критической точностью всего, что охватывается ею, не являлся признаком неполноценности историографии пятого века, а скорее был показателем ее силы. Главное в Геродоте и Фукидиде не то, что отдаленное прошлое для них все еще остается вне пределов научной истории, а то, что близкое прошлое уже входит в нее. Научная история была открыта. Область ее все еще узка, но в границах этой области она надежна. Кроме того, эта узость области научной истории не имела большого значения для греков ввиду чрезвычайной быстроты, с которой развивалась и изменялась их цивилизация, дававшая в изобилии первоклассный исторический материал в узких границах их собственного метода. По той же причине они могли создать первоклассные исторические работы, не развивая в себе живой любознательности по отношению к отдаленному прошлому. Фактически она так никогда и не развилась у них.
Во-вторых, метод греческого историка делал невозможным для него выбор предмета исследования. Он не мог, как Гиббон{7}, начать с желания написать великое историческое сочинение, а уже потом задать себе вопрос, чему оно должно быть посвящено. Единственное, о чем он мог писать, – это о событиях, происшедших на памяти людей, с которыми у него были личные контакты. Вместо историка, выбирающего предмет своего исследования, здесь перед нами предмет, выбирающий своего историка. Я имею в виду, что история писалась только потому, что произошли какие-то памятные события, требовавшие хроникера из современников, тех людей, которые непосредственно их наблюдали. Мы почти вправе утверждать, что в Древней Греции не было историков в том же смысле, в каком можно говорить о художниках и философах. Там не было людей, посвятивших себя изучению истории, историк был всего лишь автобиографом своего поколения, а занятие автобиографией – не профессия.
В-третьих, греческий исторический метод делал невозможным объединение различных частных историй в единую всеохватывающую историю. Сегодня в идеале мы думаем о монографиях, посвященных различным вопросам, как о частях всеобщей истории, так что, если вопросы, исследуемые в них, тщательно отобраны, а их масштабы и методы обработки материала прошли через систему тщательного контроля, то они могут выступать в качестве глав единой исторической работы. Именно подобным образом такой автор, как Грот{8}, например, рассматривает описание Персидской войны у Геродота и Пелопоннесской войны у Фукидида. Но если любая история является автобиографией поколения, то ее нельзя переписать после того, как это поколение сошло со сцены, потому что и свидетельства, на которых она основывалась, исчезли. Работу, которую современник построил на этих источниках, невозможно поэтому улучшить или подвергнуть критике. Не может она быть и включена в более широкое целое, поскольку оно напоминает произведение искусства, нечто, обладающее уникальностью и неповторимой индивидуальностью статуи или поэмы. Труд Фукидида – это κτημα ες αει[14]14
нетленное сокровище (греч.){9}
[Закрыть]; сочинение Геродота было написано для того, чтобы спасти славные деяния прошлого от забвения, и именно потому, что те, кто совершил их, умерли и ушли с исторической сцены, труды этих историков никогда не могут быть переделаны. Переписывание их историй или же включение их в историю более продолжительного периода показалось бы им абсурдным. Для греческих историков поэтому такая вещь, как история Греции, была совершенно невозможна. Могла быть история достаточно широкого комплекса событий, такого, как Персидская или Пелопоннесская война. Но она могла существовать только при двух условиях. Во-первых, этот комплекс событий должен был отличаться внутренней завершенностью: как сюжет трагедии, по Аристотелю, он должен был иметь начало, середину и конец. И, во-вторых, он должен был быть ευσυνοπτος[15]15
обозримый (греч.).
[Закрыть], как аристотелевский полис. Как, в соответствии с аристотелевской теорией[16]16
[Аристотель]. Политика, 1326, 2, 26.
[Закрыть], никакое гражданское сообщество цивилизованных людей, находящихся под единым управлением, не может превосходить по своим размерам число граждан, проживающих в пределах досягаемости голоса глашатая (чисто физический факт ограничивает тем самым размеры политической организации), так и греческая концепция истории предполагает, что никакое историческое повествование не может выходить в своих хронологических рамках за пределы жизни человека. Только так можно было применять критический метод, которым она располагала.
Величие Геродота как отца истории становится особенно заметным тогда, когда мы воспринимаем его на фоне общих тенденций греческой мысли. Как я уже говорил ранее, доминировала среди них антиисторическая тенденция, антиисторическая потому, что она считала познаваемым только неизменное. Поэтому история ставит перед собой безнадежную задачу, она – попытка познать то, что, будучи преходящим, является непознаваемым. Но мы уже видели, что с помощью искусной постановки вопросов Геродот оказался в состоянии извлечь επιστημη из δοξα и таким образом добиться подлинных знаний в той области, где греки считали это невозможным.
Его успех должен напомнить нам о еще одном его современнике, о человеке, который не боялся ни на войне, ни в философии браться за решение самых безнадежных задач. Сократ низвел философию с неба на землю, настаивая на том, что он сам ничего не знает, и открыв метод, в котором искусная постановка вопросов могла породить знание в умах других, столь же не знающих, как и он сам. Знание чего? Знание людских дел, в особенности моральных идей, управляющих поведением людей.
Параллель между трудами этих двух людей настолько поразительна, что я бы поставил Геродота рядом с Сократом как одного из великих гениев-новаторов пятого столетия. Но достижения Геродота настолько резко противоречили всему потоку греческой мысли, что они ненадолго пережили их создателя. Сократ же в конечном счете непосредственно принадлежал к греческой интеллектуальной традиции – вот почему его труды были подхвачены и развиты Платоном и многими другими учениками. Не так было с Геродотом. Геродот не имел последователей. Даже если бы я согласился с человеком, утверждающим, что Фукидид достойно продолжил традицию Геродота, перед нами все равно стоял бы вопрос: «А кто продолжал эту традицию после Фукидида?» И единственным ответом на него последовало бы: «Никто». Эти гиганты пятого столетия не имели преемников в четвертом, преемников, хотя бы отдаленно равных им по масштабу. Упадок греческого искусства с конца пятого века бесспорен, но он не повлек за собой упадка греческой науки. В греческой философии все еще был Платон и должен был появиться Аристотель. Перед естественными науками все еще была целая эпоха долгой и блестящей жизни. Если история – наука, то почему история разделила судьбу искусства, а не судьбу других наук? Почему Платон пишет так, как если бы Геродота вообще не было?
Ответ на эти вопросы состоит в том, что греческий дух был склонен к тому, чтобы застыть и сузить самого себя в своей антиисторической тенденции. Гений Геродота одержал блестящую победу над этой тенденцией, но после него поиск неизменных и вечных объектов познания постепенно задушил историческое сознание и заставил людей оставить мечту Геродота о научном познании прошлых деяний людей.
И это не простая гипотеза. Мы можем установить, как это происходило. Человеком, с которым это случилось, был Фукидид.
Различия между научным мировоззрением Геродота и Фукидида не менее заметны, чем различия их литературных стилей. Стиль Геродота легок, спонтанен, убедителен. Стиль Фукидида угловат, искусствен, труден. Читая Фукидида, я спрашиваю самого себя, что происходит с этим человеком, почему он так пишет. И отвечаю: у него больная совесть. Он пытается оправдать себя за то, что вообще пишет историю, превращая ее в нечто такое, что не является историей. Кохрейн в своей книге «Фукидид и наука история» (Лондон, 1929) доказывал, с моей точки зрения, совершенно правильно, что главное воздействие на Фукидида оказала гиппократовская медицина. Гиппократ был не только отцом медицины, но и отцом психологии. Влияние Гиппократа прослеживается не только тогда, когда Фукидид описывает чуму, но и тогда, когда он исследует болезненные проявления психики, описывая военные неврозы вообще или их отдельные примеры, такие, как восстание на Керкире{10} и Мелийский диалог{11}. Геродот, может быть, и отец истории, но Фукидид, несомненно, – отец психологической истории.
Но что такое психологическая история? Это не история вообще, а естественная наука особого рода. Она не рассказывает о фактах ради самих фактов. Ее главная задача – сформулировать законы, психологические законы. Психологический закон – не событие и даже не комплекс событий. Это неизменное правило, определяющее отношения между событиями. Я думаю, что всякий, кто знает обоих этих авторов, согласится со мной, если я скажу, что Геродота главным образом интересуют сами события, главные же интересы Фукидида направлены на законы, по которым они происходят. Но эти законы как раз и являются теми вечными и неизменными формами, которые, согласно основной тенденции греческой мысли, и оказываются единственно познаваемыми объектами.
Фукидид – не последователь Геродота в развитии исторической мысли. Он человек, у которого историческая мысль Геродота оказывается задавленной и задушенной антиисторическими мотивами. Это положение может быть проиллюстрировано ссылкой на одну хорошо известную особенность метода Фукидида. Рассмотрим его речи. Привычка притупила нашу восприимчивость, но давайте спросим себя, мог ли человек, обладавший действительно историческим мышлением, позволить себе такие условности? Возьмем сначала их стиль. Разве, исторически рассуждая, не надругательство над историей то, что в них самые разные исторические деятели говорят одним и тем же языком, причем таким, каким никто и никогда не говорил, обращаясь к войскам перед битвой или умоляя победителя о спасении жизни побежденных? Разве неясно, что за этим стилем кроется полное отсутствие интереса к тому, что такой-то и такой-то человек действительно сказал по такому-то и такому-то поводу?
Далее, возьмем их содержание. Можем ли мы сказать, что, сколько бы неисторичной ни была их форма, они историчны по содержанию? На этот вопрос отвечали по-разному. Фукидид утверждает (I, 22), что он воспроизводит «по возможности максимально точно» общий смысл того, что было в действительности сказано. Но насколько велика его точность? Он и не притязает на большую точность, потому что, как он сам добавляет, передает речи приблизительно так, как, по его мнению, должны были бы говорить люди в подобных обстоятельствах. Но если мы рассмотрим сами речи в их контексте, то нам трудно было бы не прийти к выводу, что судьей того, «как должно говорить в таких-то обстоятельствах», был сам Фукидид. Уже много лет назад Грот[17]17
History of Greece. London, 1862, vol. 5, p. 95.
[Закрыть] доказывал, что в Мелийском диалоге больше выдумки, чем истории, и я не встречал убедительного опровержения его доказательств. Все эти речи в своей основе мне кажутся не историей, а комментариями Фукидида к поступкам лиц, произносящих их, его воспроизведением их мотивов и намерений. И даже если с этим не согласятся, то уже сам факт споров, вызываемых этим вопросом, может рассматриваться как убедительное доказательство того, что речи у Фукидида как по стилю, так и по содержанию – условности, характерные для автора, который не может полностью сосредоточиться на самих событиях, но постоянно отвлекается от них в поисках скрывающегося за ними урока – некоей неизменной и вечной истины, для которой эти события, если говорить языком Платона παραδειγματα[18]18
примеры, образцы, модели (греч.).
[Закрыть] или μιμηματα[19]19
отображения (греч.).
[Закрыть].