Текст книги "От Двуглавого Орла к красному знамени. Кн. 1"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 65 страниц)
XLVII
В большой столовой офицерского собрания следы кутежа были прибраны. Мокрые скатерти были сняты, и стол накрыт свежим бельем – стаканы, рюмки, тарелки и бутылки стояли в обычном будничном порядке. И только крепкий запах пролитого шампанского и табачный дым еще стояли в не проветренной столовой. На одном углу стола горели свечи в канделябре, да стенная лампа освещала этот угол. Здесь сидели Гриценко, Мацнев и Кислов, только что окончивший дознание. Гриценко, отрезвевший и проголодавшийся, жадно ел толстый румяный бифштекс по-гамбургски с яйцом и пил темное красное вино, Мацнев мочил землянику в большом фужере с белым вином и меланхолично обсасывал ягоды, Кислов работал над телячьей котлетой. Саблин, которого тянуло к людям, подсел к ним.
Говорили о самоубийстве.
– По-моему, – говорил Гриценко, – самоубийство признак малодушия, отсутствия воли. Это поступок, недостойный мужчины и тем более офицера. Я глубоко презираю самоубийц.
– Но позволь, Павел Иванович, – говорил Кислов, – ведь могут быть такие причины, когда приходится покончить с собою. L'honneur oblige (* – Честь обязывает).
– Нет таких причин, – сказал Гриценко.
– Тебя ударили, и ты не смог смыть кровью оскорбления, – сказал Кислов.
Гриценко устремил на него свои выпуклые круглые глаза и сказал:
– То есть посмотрел бы я, как это кто-нибудь ударил меня и ушел бы живым или не ответил бы мне на дуэли.
– Ну, ударил солдат.
– Не допускаю и мысли об этом. Расстреляю такого мерзавца.
– Ударил кто-либо в толпе и убежал.
– Ну, это… Бешеная собака укусила. Это не оскорбление.
– Хорошо. Проигрался в карты, а платить нечем.
– Уйду из полка. Уеду куда-либо в Америку, наймусь простым рабочим, отработаю и пришлю проигранные деньги.
– Такая каторжная жизнь. Стоит ли?
– А, мой милый! Вот в этом-то вся и штука, что жизнь тяжелее, нежели смерть, а потому мужественный человек никогда и не должен застрелиться. Стреляется только кисляй, слюнтяй, тряпка.
– Ну, ладно… Ну, а любовь не допускаешь? – сказал Кислов.
– Менее всего. Эта болезнь излечивается проще всего. Вертеры-психопаты. Пошел к девочкам, и конец. А любить и стреляться – это только немцы могут сделать, у которых вместо крови – пиво.
– Но ведь застрелился же из-за чего-нибудь Корф, – сказал Саблин.
– Вот именно о нем-то мы и говорим. По пьяному делу. Смалодушничал. Тряпка, а не человек, – сказал Гриценко.
– Как можно, Павел Иванович, – сказал с возмущением Саблин, – так говорить о покойнике. Он лежит там, а ты говоришь. Ты нарочно бравируешь.
– Лежит и не слышит. И нет его. Ведь не придет же он сейчас сюда и не потребует ответа. А! Ерунда все это. Ну что застрелился? Насвинячил кровью, навонял, надымил, нагремел. Эка, подумаешь, герой! Скучно! С жизнью не справился и сейчас стреляться. Нате, мол, возитесь со мной, хороните, дознания снимайте, цацкайтесь. Мальчишка, глупый мальчишка.
– Павел Иванович! – воскликнул Саблин.
– Нет, Саша, он прав, – сказал Мацнев. – Никакой эстетики, ничего красивого, ни позы, ни жеста. Пришел пьяный. Все мы видели, как он еще у буфетной стойки напился водкой. Ну голова заболела. Пошел домой. И вдруг пожалуйте – застрелился. Саша, милый друг, для чего? Саша, мазочка, для чего?
– Скучно, – сказал Саблин.
– Скучно. А мне, а тебе не скучно? Человек на то и разумное животное, чтобы уметь скучать. Да и почему скучно? Жизненный пир идет вовсю и место у него, право, не плохое. Девятнадцать лет. Милый Саша, да за одни девятнадцать лет стоит жить! А сколько радости в жизни! Женщины.
– Мальчики, – сказал Гриценко.
– Не отрицаю, – сказал Мацнев, – прелестные юноши, цветы, музыка, поэзия, картины, танцы, книги, философия… Чего хочешь, того и просишь. Я отчасти согласен с Павлом Ивановичем, самоубийца тот, у кого воли мало, кто не имеет смелости заглянуть в глаза жизни.
– И смотрит в глаза смерти, – сказал Саблин. – Смотрит в глаза смерти, которой не знает, и боится жизни, которую знает. Что же страшнее?
– Жизнь, – в голос ответили Мацнев и Гриценко.
– Это говорите вы, которые видите столько радостей в жизни, – сказал Саблин.
– Да, милый Саша, – сказал Мацнев, – это говорю я, эпикуреец и циник. Я боюсь болезней, а живу. Я боюсь скандалов, оскорблений – а живу, живу! Понимаешь, Саша, я боюсь и не люблю ездить верхом, мне эти «повзводно налево кругом» прямо аж осточертели, а вот живу же и ворочаюсь по баронской указке – а ведь это дни, недели, а радости жизненного пира – это только миги. Впереди старость. Скучная собачья старость. О семейной жизни я не говорю. Она мне не удалась. Подумай, сколько тяжелого надо преодолеть, годы мучений, а тут миг один и целое открытие.
– А если там?.. – сказал Саблин.
– Ничего, – сказал Мацнев. – И черт с ним и тем лучше. Ничего ведь ничего и есть.
– А если нирвана, – сказал Кислов.
– Смутно я представляю себе эту нирвану, – сказал Мацнев, – ведь это выходит ничего и что-то. А что что-то? Может быть, это даже и хорошо.
– А если ад и черти с рогами и бычьими хвостами и котлы, где в собственном соку кипят грешники, – сказал Гриценко и захохотал.
– Нет, хуже жизни не придумаешь, – сказал, меланхолично обсасывая землянику, Мацнев. – Но и лучше ее нет. Например, как прекрасна эта земляника в рейнвейне? Как хорош и поэтичен и сам рейнвейн? Фу черт, чего задумываться! Дурак и скотина этот Корф. Ты, милый Саша, если взгрустнется, и такое задумаешь, приходи ко мне. Почитаем вместе «Ars amandi» (* – «Искусство любви»). Да ты, дурашка, по-латыни «ниц пани не разуме». Ну, я переведу тебе. Понимали жизнь бестии римляне, знали толк.
Саблин сидел, слушал их разговор и удивлялся, как могли они это говорить, как прыгали у них мысли, подходя к самой бездне и отскакивая от нее то грубой плоской шуткой Гриценки, то философскими заключениями Мацнева.
Но с ними было легче. Они были живые люди. Их глаза блестели, они пили вино, они презирали смерть и не боялись ее.
Около полуночи стали расходиться. Саблин пошел к себе. Ему надо было проходить мимо избы, где лежал Корф. Окна мутно и ровно светились. Занавески были спущены. Саблина потянуло взглянуть на покойника. Он вошел в избу. Барон Корф, важный и величавый, лежал одетый в парадную форму, в белом глазетовом гробу. Тускло горели высокие свечи. Белые руки были сложены на груди. Цветы лежали подле гроба. Два рослых унтер-офицера часовых с винтовками за плечами и с обнаженными шашками, неподвижно висящими на левой руке, стояли по обеим сторонам гроба. На той самой койке, на которой он застрелился, неподвижно сидела маленькая седая старушка в черном платье. Голова ее тряслась. Она плакала.
Это была мать Корфа.
В избе было тихо. Чтец еще не пришел. Наплывший на свечу воск оборвался и упал, и Саблин вздрогнул от этого шума.
Старушка тихо, неутешно плакала. Саблин смотрел на нее. Если бы тогда, когда потребовал себе револьвер этот юноша, он подумал о ней. О! Почему он не подумал?!
Опять, как после Ходынки, возмутилась против Бога его душа. Зачем, зачем столько горя ей, старой и одинокой?
Сердце щемило от боли, глаза щипало. Саблин не мог больше выносить этого безысходного материнского горя и тихонько, стараясь не звенеть шпорами, вышел из комнаты.
Дома он застал только что проснувшегося Ротбека. Он пил чай, смотрел мутными глазами на Саблина и, увидев его, сказал:
– А знаешь, Саша, я все-таки осилю этого генерала Пуфа. Не этот, так другой раз!
Он еще ничего не знал о самоубийстве Корфа. Он проспал его, а тогда в собрании ничего не понял.
XLVIII
Маруся написала письмо Саблину. Она хотела видеть Государя Императора и проверить все то, что о нем говорил Саблин. «Будет заря с церемонией и концерт на воздухе, – писала Маруся, – говорят, что туда пускают и постороннюю публику по билетам. Если это нетрудно устроить, достаньте мне билет и оставьте его у швейцара дома г-жи Мартовой. Я буду вам очень благодарна. После поговорим, поделимся впечатлениями».
– Простила! Простила! – чуть не громко кричал Саблин, читая эту записку. На заре, после зари он увидится с нею, переговорит и все выяснит. Устроить билет было нетрудно, и Саблин в радостном волнении прожил те две недели, которые отделяли его от дня, назначенного для высочайшего объезда лагеря и «зари с церемонией».
Утро этого дня было еще туманное, но уже с 10-ти часов засветило яркое солнце, стало жарко, глинистые дороги заблестели, как стальные, и стали быстро просыхать. Вечер обещал быть великолепным.
На правом фланге главного лагеря, где в квадратных домиках-палатках стоит гвардия, на том месте, где Царскосельское шоссе пересекает переднюю линейку, у левого фланга Л.-гв. Семеновского полка, возле церкви была построена неуклюжая дощатая трибуна для музыкантов и рядом с нею трибуна поменьше для публики. Против них, возле березовой рощи была уже за неделю поставлена тройная интендантская палатка; валик, на котором она стояла, был выложен свежим дерном и кругом посажены цветы. Подле было небольшое место, отгороженное веревками и предназначавшееся для публики почище. Сюда пускали по особым малинового цвета билетам. Такой билет и достал Саблин для Маруси.
К шести часам вечера трибуны наполнились зрителями. На тройках, в собственных экипажах, на извозчиках и пешком сходились сюда приглашенные. Ажурные зонтики и пестрые легкие туалеты дам придавали красивый вид трибунам и скрадывали простые доски и землю, на которых были поставлены стулья и скамейки. Линейка была вычищена и усыпана красным песком, у палатки стали красивые, как херувимы, стройные, затянутые в специально для этого сшитые мундиры часовые юнкера Павловского училища. Музыканты и трубачи от всех полков лагеря, больше тысячи человек, устраивались на своей трибуне, расставляли пюпитры и сверкали ярко начищенными медными инструментами. Впереди становилась рать барабанщиков и горнистов, которую устраивал старый барабанщик Л.-гв. Гренадерского полка, солдат среднего роста, крепкий, приземистый, черноволосый с большою, красиво расчесанной, черной, подернутой сединою бородою – типичный русский крестьянин.
Офицеры гвардейских полков в мундирах и серебряных и золотых портупеях и перевязях сходились по мере того, как Государь объезжал лагерь, и становились по полкам, против палатки Государя.
Маруся глядела на небо с сдвигающимися к закату облаками, на широкие дали полей и темных Стрельнинских и Лиговских лесов со сверкающею позади, как лезвие меча, полосою Финского залива, к которому медленно опускалось багрово-красное солнце.
Рядом с Марусей сидел постоянный посетитель зари, известный русский артист К. Варламов, «дядя Костя», обращая на себя внимание своею толстою умиленной, заметною и знакомою всем фигурой.
– Хорошо! Хорошо! – говорил он, вытирая платком пот со своей широкой лысины. – Ах, хороша матушка Россия. Красиво сверкает крест на Красносельском соборе, а облака-то, облака, точно нарочно Дубовской их написал на этом синем небе! Ни на какие Ниццы или там Швейцарии не променяю я наше Красное Село. Смотрите – чистота воздуха какая! Кронштадт как отчетливо виден! Сияет крыша Петергофского дворца Чудятся волшебные фонтаны… Слышите… Чу!.. Государь Император едет.
Маруся прислушалась. Далеко влево гудела земля. Тысячи людей кричали «ура», и этот шум, долетая за две версты, волновал и будил в Марусе новые, никогда не испытанные чувства. Ей рассказывал ее брат, что при приближении Государя как бы массовый гипноз нападал на людей, все сливалось в одном умиленном обожании Царя. Уж она-то, Маруся, этому гипнозу никак не поддастся. Что ей Государь?! Но захолонуло ее сердце, когда услышала приближающийся рев голосов, и поняла его значение.
Шум становился ближе. Слышны стали звуки гимна и маршей, резкие отчетливые на ство ответы на приветствие Государя и могучее русское «ура». Оно вспыхнуло в Егерском полку, загорелось у измайловцев, в артиллерии… Через шоссе переезжал верхом на могучем темно-гнедом коне Государь. Он был в полковничьем Семеновского полка мундире и в голубой Андреевской ленте; рядом в коляске, Ю daumont, запряженной четверкой лошадей, ехали обе императрицы, сопровождаемые громадной свитой офицеров, генералов и иностранных военных агентов.
Маруся хотела сосредоточить все внимание на Государе, но невольно рассеивалась. Конские головы, парадные уборы всадников, меховой вальтрап государева седла с синими полосами по краям, красные доломаны гусар, седой толстый генерал с седыми подусками, в голубой фуражке, ни дать ни взять запорожец, соскочивший с картины Репина, юноша камер-паж, лейб-казак, конвойцы в темно-синих черкесках – все казалось ей страницей из «Тысячи и одной ночи» или апофеозом волшебного балета. Это не была жизнь, потому что простая жизнь, зеленые поля, холмы Красного Села, как виноградом, покрытые малиной на высоких шестах, не допускали этой пестрой процессии на великолепных лошадях, этого рева голосов, покрывающих звуки труб. Это было явление особого порядка, явление иного мира. Государь проехал к краю лагеря и оттуда галопом, сопровождаемый красиво скачущей свитой, вернулся и слез с коня. Он остановился, окинул ясными глазами публику, поклонился на приветствие толпы, повернулся кругом и поздоровался с музыкантами. Он поднялся по ступенькам к палатке и, улыбаясь, говорил с встречавшими его здесь лицами свиты. Он закурил папиросу и вошел в палатку. Маруся его близко видела. Не более двадцати шагов отделяло ее от Государя. Она видела простое лицо с чуть вздернутым носом, из-под которого росли большие усы, маленькую бородку, полные белые руки. Государь улыбался и шутил с каким-то старым генералом. У палатки, держась за спинку кресла и нервно чертя зонтиком по песку, стояла высокая, полная Императрица с красными пятнами волнения на щеках. Маруся старательно подмечала каждую людскую мелочь в Государе и Государыне, то, как бросил он в цветы окурок, как стал за стулом Императрицы, когда она села, как взял за подбородок девочку, великую княжну, и что-то сказал ей, как говорил со своею сестрою Ольгой Александровной. «Да ведь все же это обыкновенное, людское, почти банальное», – говорила она себе, но переводила глаза на то, что окружало палатку, и чувствовала биение сердца. Тихо, как кошки, мягко ступая сапогами без каблуков, ходили стройные в длинных синих шитых серебром черкесках конвойные казаки и два юнкера стояли у палатки неподвижные, точно неживые. Марусе показалось, что они даже не моргают глазами. Одинаковые лицами, как родные братья, румяные, загорелые, с пухлыми губами, над которыми легкою тенью стали пробиваться молодые усы, затянутые черными ремнями с ярко горящими бляхами, с напруженными ногами, откинув винтовки в приеме «на караул» по-ефрейторски, они замерли в неподвижности, и не было заметно, чтобы они дышали.
Оркестр играл пьесу за пьесой, а юнкера все стояли, не шевелясь, и на их лицах было умиленное напряжение. Кругом была свита, напротив плотным квадратом стояли блестящие офицеры, и там был Саблин, Маруся знала это, но чувствовала, что теперь и Саблин, и эти юнкера, и все ничто перед Государем. Так в старину окруженные боярами, рындами и боярскими детьми выходили московские цари. С далекого Востока, из Византии, пришла эта красота обряда, она отдалила царя от народа, сделала его непонятным и создала сказку о том, что Царь венчан самим Богом на Царство. Пошевельнись юнкера, откинь или брось они ружье, и сказка разлетится в прах и никто не поверит, что Царь есть высшее существо, что Царь от Бога.
Но пьесу за пьесой играют музыканты, ниже спускается солнце, уже можно смотреть на его громадный огненный диск, а юнкера-часовые стоят все так же неподвижно, не моргают прекрасные глаза юношей, и восторг и обожание застыли на их лицах.
XLIX
Оркестр замолк. Из толпы барабанщиков вышли вперед старый барабанщик и высокий, безусый горнист. Они стали и вытянулись против Государя. Двадцать пять лет в этот день з?ри с церемонией читает молитву старый барабанщик, и двадцать пять лет он волнуется, парит и не помнит себя. Он верит, что он читает молитву перед Богом венчанным Царем.
Полная тишина наступила кругом. Стихли разговоры. Все ждали. Маруся видела, как по широкому, полному, бритому лицу ее соседа Варламова текли крупные слезы. Умиленный восторг против ее воли начал охватывать и ее.
Шелестя в воздухе, взвилась ракета и лопнула где-то высоко белым дымком, рассыпавшись в голубом небе. Другая. Третья. И разом, заставив всех вздрогнуть, раздался дружный залп пушек гвардейских батарей главного лагеря, ему ответили таким же залпом батареи авангардного лагеря, и эхо пошло перекатываться к Дудергофу и Кирхгофу.
Когда оно стихло, грянул оркестр и все барабанщики – трескучую пехотную зорю.
То дружно гремели барабаны, всех заглушая, и вдруг обрывались, и тогда плавно выступали звуки труб и пели странную, неведомую песню войны, веющую стариной, говорящую о славе и смерти, о счастье умереть за Родину. Были и печаль, и радость в этих звуках. О чем-то томительно горестном начинали говорить трубы, и их сразу обрывали барабаны и заглушали тоску и влекли к радости подвига.
З?ря смолкла. Напряжение и тишина… Офицеры и музыканты стояли не шевелясь. Маруся посмотрела на Государя. Он стоял, вытянувшись, и тоже не шевелился.
Барабанщик поднял палки над барабаном, горнист приложил золотой горн к губам.
Резкий отрывистый сигнал «на молитву» раздался и замер, одинокий и властный.
Отчетливо повернулся кругом барабанщик и скомандовал:
– Музыканты, барабанщики и горнисты, на молитву! Шапки… долой! Все головы обнажились. Дрогнули в дружном приеме юнкера, взяли ружья «на молитву» и сняли фуражки. Маруся видела, как Государь снял по команде старого барабанщика свою фуражку. Лицо его стало серьезно. «Символы, – подумала Маруся. – Но какие глубокие символы!» Барабанщик опять стоял лицом к Царю. Его простое русское лицо было вдохновенно. Красные лучи заходящего солнца сзади и с боков освещали барабанщика. В огненном мареве стоял он, старый кряжистый русский крестьянин, солдат, и с ним рядом высокий молодой Преображенский горнист.
– Отче наш! – коротким призывом раздалось из уст барабанщика, – иже еси на небесех!
Небо слушало эту молитву. Солнце остановилось на месте и красным заревом разлилось позади Красного Села.
– Да приидет Царствие Твое, – говорил барабанщик, – да будет воля Твоя!
Все молчали. Тут, в этом углу, каждый вздох был слышен, а кругом гудел солдатскими голосами лагерь. На передних линейках роты пели молитву.
– И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим, и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого!
Просто, четко, отчетливо и ясно выговаривая каждое слово, говорил молитву барабанщик, а казалось, что совершалось великое и страшное таинство. Царь молился со своими солдатами.
Сказал последнее слово старый барабанщик, не спеша накрылся фуражкой, метнул строгими глазами на горниста, поднял палки и ударил «отбой».
– Музыканты, барабанщики и горнисты – накройсь! – скомандовал он.
Пестрые фуражки накрыли розовые загорелые лбы, и все зашевелились. З?ря была кончена.
Государь надел фуражку с синим околышем и спустился вниз. От трибуны с музыкантами отделились фельдфебели и вахмистры шефских рот, батарей, эскадронов и сотен и стали подходить, сопровождаемые адъютантами, к Государю.
В вечернем прохладном воздухе слышались короткие ответы, и в волнении голосов Маруся чувствовала, что и тут совершается что-то великое, о чем потом всю жизнь будут умиленно рассказывать.
Красивый юноша стоит навытяжку перед Государем. Маленькая рука в белой перчатке была наглухо приложена к алому околышу фуражки.
– Ваше Императорское величество, – ясно звучит голос юноши, – в роте имени Вашего Императорского Величества первого Военного Павловского училища юнкеров 104, больных и отпускных нет, происшествий не случалось…
Его сменил рослый, старый преображенец, потом семеновец. Кругом стояла тишина.
– Какой губернии? – слышался голос Государя.
– Тамбовской, Ваше Императорское Величество.
– Третий год на сверхсрочной службе.
– Женат…
Последний, вахмистр батареи Его Величества, красавец донец, с громадной роскошной бородой и с цепочкой из перекрещенных пушек на груди, в мундире, подтянутом алым кушаком, отрапортовал Государю.
Из толпы, звеня бубенцами и тихо шурша по песку резинами, подалась коляска, запряженная тройкой гнедых лошадей. Государь помог сесть Императрице и сел сам. Грянуло «ура», зазвенели бубенцы, и коляска понеслась по уклону шоссе к Красному Селу.
Все кончилось. Начался разъезд.