Текст книги "От Двуглавого Орла к красному знамени. Кн. 1"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 65 страниц)
VII
Вахмистр только что напился чая с мягкими свежими булками, дал своей жене спрятать заработанные с песенниками пять рублей, умылся ледяной водой из-под крана, щеткой пригладил свои начинавшие редеть красно-рыжие, коротко подстриженные волосы, смазал фиксатуаром усы, распушил их и в чистой рубахе, туго подпоясанный на круглом животе белым лосиным ремнем – собрался идти выгонять людей на уборку конюшни.
В дверях он столкнулся с Любовиным.
– Ты чего, Любовин, без доклада лезешь, – окрикнул он солдата.
– Я к вам, Иван Карпович, по делу.
– Какое такое дело в будний день и в городской форме?
– Разрешите в отпуск сходить. К отцу. До одиннадцати.
– Баловство одно, – снисходительно сказал вахмистр.
По тону его голоса Любовин догадался, что его дело выгорело.
– Ей-Богу, Иван Карпович, отца навестить надо.
– Ну, ладно. Ведомости переписал?
– Готовы, Иван Карпович.
– Поди. Заявись дежурному.
– Покорно благодарю.
Любовин повернулся, чтобы уходить, но вахмистр остановил его сердитым криком: «Постой!»
Любовин обернулся к вахмистру и не узнал его. Лицо вахмистра было сурово и важно. Глаза метали искры.
– Идти-то в отпуск ты иди! – сердитым шепотом проговорил вахмистр, – но помни, Любовин, и знай, что я под тобой землю на семь кукишей вижу, – и вахмистр поднес к самому лицу Любовина свой громадный багровый кулак с пальцами, покрытыми веснушками и рыжими блестящими волосами. – И если ты попробуешь, там ребят мне смущать, или про-па-ганду какую – уморю… Живой не уйдешь! У тебя протекция – знаю, – генерал Мартов за тебя просили – это мне все одно. У меня одно на уме – долг службы и присяга… Да… Разное тут бывало. И крали, и пьянствовали… Один раз человека затащили на чердак ребята, зарезали и ограбили… Все прощу, все спущу и покрою… Но никогда! – слышишь, Любовин, – никогда тут, в этих стенах, никакого социализма не было… Так, ежели понимаешь – какая дурь в голове у кого появится – ты мне ответишь. Головой ответишь. И заступы тебе ниоткуда не будет. Своими руками задушу! – почти прохрипел вахмистр. – Ну, ступай, это я так только. Я и в мыслях того не думаю, чтобы в нашем полку нашелся хоть один, кто бы думать позволил себе что-либо против веры, Государя и Родины. Ступай!
Любовин круто повернулся и пошел к дежурному.
«Знает что-либо вахмистр или так только, на всякий случай, стращает его потому, что он сын рабочего и почти кончил гимназию, – думал Любовин, идя по ярко освещенным весенним солнцем улицам. – И если знает, то что знает? Знакомство с Коржиковым, принадлежность к зарождающейся рабочей партии, то, что у него дома есть кое-какие брошюры, или то, что он иногда говорит солдатам. Первого он знать никак не может. Брошюр он никогда в казармы не носил, а то, что говорил солдатам… Кто же донесет на него? Кто?.. Да они же – солдаты. За ласковое слово, за облегчение в работе, за то, чтобы не почистить лишнюю лошадь, не вынести навоз, они готовы шептать вахмистру и передавать его слова в совершенно извращенном виде. Вот и работай тут! Веди пропаганду. А Коржиков говорит, что главное – войска, что рабочие уже готовы, но боятся солдат, а солдаты, как их свернешь, пока сидят эти продажные шкуры Иваны Карповичи с толстыми багровыми кулаками и на все способные!
Путь Любовину был далекий. Он прошел весь Невский проспект и на Знаменской площади, перейдя по деревянному мосту через вонючую Лиговку, сел на паровую конку, чтобы ехать за Невскую заставу.
Любовин был сыном заводского рабочего, мастера на машинном заводе и попал в полк совершенно случайно, по особой протекции. Отец Любовина был всеми уважаемый человек, начавший с работы простым подкладчиком, изучивший токарное по металлу ремесло и на старости лет сумевший трезвою жизнью и кропотливым трудом скопить столько денег, что купил себе в собственность маленький домик, в котором и жил с сыном и дочерью. Он давно овдовел. Сына и дочь он отдал в гимназии и мечтал вывести их в люди – пустить их по интеллигентной дороге. Но сын в старших классах стал увлекаться рабочим вопросом, запустил ученье и был выгнан из гимназии. Старый Любовин хотел его пристроить к заводской работе, но Виктор был не способен к этому и только портил материал. В безплодных попытках приучить Виктора к делу прошло три года. Наступило время тянуть жребий. Виктор вынул малый номер и попал на службу.
Отцу не хотелось расставаться с сыном, он боялся, что военная служба испортит его, отобьет от работы. В это время дочь его кончала гимназию. В гимназии у нее лучшей подругой была дочь генерала Мартова. Через нее удалось устроить так, что Любовин попал в гвардейский полк и там его устроили эскадронным писарем. И сын – Виктор и дочь – Маруся – оба были талантливые одаренные люди. У сына была большая природная музыкальность и прекрасный нежный тенор. Маруся тоже была музыкальна и мечтала о консерватории и сцене. Старый Любовин смотрел на артистическую карьеру свысока и хотел, чтобы его дочь пошла на курсы и была ученою женщиной.
В семье, несмотря на наружное согласие, был внутренний разлад. Отец крепился, молчал, работал еще больше, целые дни проводя на заводе, брал работу на дом, но не был счастлив. Он не того ожидал от детей, для которых он сделал больше, нежели мог.
Любовин вышел из вагона за стеклянным заводом и прошел по деревянному тротуару шагов двести до дома своего отца. Это был низкий деревянный одноэтажный дом в три больших окна на улицу, крашенный коричневой охрой, с небольшим крылечком и окнами, обведенными белыми деревянными рамами. На входной двери была бронзовая доска. Любовин позвонил. Сейчас же за дверью раздались быстрые легкие шаги, и сердце его радостно забилось. Любовин любил сестру особенною и нежною любовью.
– Виктор! Вот неожиданная радость! – воскликнула Маруся, отворяя дверь и нежно целуя брата.
– Маруся! Ну как?
Сестра сейчас же поняла брата.
– Двенадцать, Виктор, полные двенадцать, – проговорила она, и счастьем сверкнули ее глаза.
Маруся была на три года моложе брата. Ей шел восемнадцатый. Она была настоящая красавица. Густые темно-каштановые волосы были заплетены в две косы, которые спускались ниже пояса и лежали толстыми блестящими змеями. Лицо с розовыми щеками и маленькими красиво очерченными губами было прекрасного овала с правильным тонким носом. Оно все светилось от громадных прекрасных глаз нежно-голубого цвета. Эти светлые глаза, оттененные длинными густыми, пушистыми ресницами, девственно чистые, как у девочки, смотрели из-под тонких бровей, красивой дугой нависших над ними, ни одна грешная мысль не туманила их. Они меняли выражение, даже цвет, степень синевы своей каждую минуту. Каждое слово, движение души, мысль, молнией скользнувшая в мозгу, за белым чистым лбом, над которым легло два-три случайных непокорных локона – сейчас же отражались в этих глазах. То светились они восторгом и счастьем победы, искры летели из них и синяя кайма кругом блестящего зрачка переливала цветами сапфира, то вдруг останавливались, тускнели, становились грустными, бледнели, точно выцветали, и бледною бирюзою был обведен глубокий черный зрачок.
Сложена она была прекрасно. Руки и ноги маленькие, талия тонкая, грудь, чуть начавшая формироваться, дышала нервно и порывисто, отвечая ее чувствам и ее словам. Брат Виктор был болезнен, угрюм и желчен, от нее дышало здоровьем, молодою силою, крепостью мускулов, кровью, кипевшею в ее жилах.
– Что же и отвечать заставили? – спросил брат, чувствуя, как счастье сестры передается и ему.
– Немного. Но главное, Андрей Алексеевич читал перед всем классом мое сочинение, – краснея от счастья, сказала Маруся. – Вот-то было неловко!.. И знаешь, у него оно вышло и действительно хорошо. Так он читал. Я местами колебалась: да я ли это написала? Так красиво. А ты что? Чем-то недоволен? Ну пойдем ко мне. Все не можешь привыкнуть?
Через столовую и кабинет отца, где стоял слесарный станок и аккуратно, по стене, в особых гнездах из кожи были развешаны сверла и другие инструменты, они прошли в комнату Маруси. Синяя занавеска закрывала нижние стекла и отделяла ее от улицы. Перед окном был простой письменный стол, обтянутый черной клеенкой, с большой хрустальной чернильницей и множеством тетрадей и книг. Полка с книгами висела на стене. Вдоль стены стояла узкая, накрытая белым пикейным одеялом с подушками, прикрытыми чехлом с кружевами, железная койка. По другую сторону небольшой комод, фотографии на нем, пучок вербочек, пустивших ростки, в стеклянном стакане, старенький альбом с деревянной крышкой, на которой были нарисованы васильки и маки, фарфоровый зайчик и в стороне – большая кипа нот. Три венских соломенных стула и в углу – платья, занавешенные темной материей, дополняли обстановку комнаты Маруси.
Над койкой, в черном багете, висела увеличенная фотография пожилой женщины в простом платье и платке на голове – мать Маруси. Над комодом была пришпилена кнопками фотография – группа гимназисток и по краям ее – большие портреты Достоевского, гр. Льва Толстого и Шевченки.
– Ну садись, – ласково сказала Маруся. – Сейчас придет Федор Федорович, чаю напьемся. Обедать ведь не скоро. Так не привыкаешь?
– Разве можно к этому привыкнуть! – воскликнул с отчаянием Любовин. – Разве это служба? Учение? Жизнь? Издевательство над личностью. Сегодня – будят в четыре часа утра. Что такое? Пожар? Тревога? Нет, его высокоблагородию песенники понадобились. Изволь одеваться, чиститься и иди – пой. А там – дым коромыслом! Вино, пьяные расстегнутые офицеры, уличные девки… Срам. Это у них служба Государю и Родине!
Маруся молчала. Грусть перелилась в ее глаза, и они печально и сочувственно смотрели на брата.
– Что же делать, Виктор, – тихо сказала она, – терпи. Ведь кругом так. Думаешь одно – а жизнь делает другое.
– Вчера… Гриценко-эскадронный побил своего денщика за то, что тот ему вместо шампанского подал красное вино. И вдруг Саша, помнишь, я тебе про него рассказывал, все меня петь учит, вступился. Мне вестовые рассказывали, чуть до ссоры у них не дошло. А ведь у них чуть что – сейчас и дуэль, и драка, и убийство. Звериные нравы, Маруся.
В соседней комнате заливались канарейки, висевшие в клетке под окном, уличный шум врывался в открытую форточку звонками паровой конки, лязгом железа и грохотом тяжелых ломовых подвод. И сквозь этот шум прозвучал тонкий дребезжащий звук колокольчика.
– Это, наверно, Федор Федорович, – сказала Маруся. – Я видала его у ворот завода, он разговаривал с рабочими.
– Все брошюры им раздает, – раздражительно сказал Виктор, – а они их на цигарки изводят.
– Расскажи ему все. Хорошо? – сказала Маруся и побежала отворять дверь.
VIII
Федор Федорович Коржиков был вечный студент. Он так давно не был в Университете, что и сам забыл – студент он или нет. Другое увлекало его. Увлекала пропаганда среди рабочих, партийная деятельность в социал-революционной партии, в которой он считался видным и деятельным работником. Ему было тридцать лет. Маленький, сгорбленный, неловкий, весь заросший рыжими волосами, с небольшой рыжей бородой, которой он не давал покоя, то комкая ее, то сминая рукою, то засовывая в рот, в рыжем пиджаке и рыжих штанах, неопрятный, в веснушках на бледном исхудалом лице, он производил сначала неприятное впечатление. Но ум у него был быстрый, суждения резкие, говорил он отлично, умел влезть в душу и своим, чуть хриплым, медленным, точно усталым голосом внушить любую идею. Терпеливый и настойчивый, на все готовый, он вел свою работу для будущего, не торопясь, считая, что если через сто лет будет революция, и то хорошо.
– А, воин, – сказал он, здороваясь с Любовиным, – что в будни пожаловали? Или Монаршая милость какая объявлена?
– Да, милость! Кабак был ночью у господ, а мы, слуги, сегодня гуляем. И занятий нет. Праздник у ста человек потому, что один выпил лишнюю рюмку.
И Любовин подробно рассказал о всем том, что видел и слышал этою ночью у Гриценки.
– Так, так, хорошо, – говорил Федор Федорович, внимательно слушавший Любовина.
– Что же хорошего-то, Федор Федорович? – озлобленно воскликнул Любовин.
– Сами нам помогают, Виктор Михайлович. Ведь солдатики-то, поди, возмутились, ведь вот тут капельку прибавить, так, штришок один поставить, подчеркнуть где надо – гляди и до бунта недалеко.
– Эх, Федор Федорович! Не знаете вы нашего брата, солдата. Это такая серость, такое смирение, такое… черт его знает, что такое – ему в морду дай – он другую щеку подставляет. Евангелие какое-то ходячее!..
– Ну не совсем оно так выходит, – сказал Федор Федорович, – вот Саша-то ваш возмутился, говорите.
– Ах, что Саша! – махнул рукою Любовин.
– А вот такого-то и надо. Ведь вы, Виктор Михайлович, сами виноваты. Горячка, кипятилка, шум, пыфы да пуфы, а это в нашем деле не годится. Надо, как говорят немцы – langsam, ruhig (* – Медленно, спокойно) – вот и ладно будет. Вы говорили с солдатами после? Воспользовались психологическим моментом?
– Воспользовался, говорил… Эх, Федор Федорович, вот этот стол вы скорее убедите, нежели их. «Господа! Господа! На то господа! Правды на земле нет, правда только у Бога», а стал им объяснять – разошлись. Боятся.
– Так, так… Виктор Михайлович, да разве можно так? Ведь этак вы и людей запугаете и сами буйную голову не сносите. Эх, ведь и учил же я вас и говорил как надо. Наше дело тайное. Не пришло еще время по площадям-то кричать да открыто проповедовать. Правда-то, Виктор Михайлович, пока что по подвалам скрывается да имени своего не сказывает. Зачем всем оглашать ее. Выдадут – это вы верно говорите, выдадут. Один другого боится и, чтобы тот не выдал, сам выдаст. Что говорить? Подлец человек стал, ух какой подлец. Да ведь и судить-то строго нельзя. Сами рассказывали, какой кулак у вахмистра. Молот кузнечный, а не кулак. А душонки-то дряблые, как ветошки, где же им противостоять-то? Ну и падают. А вы, Виктор Михайлович, поодиночке да ласково. Есть такое слово хорошее: товарищ. Да… вот с ним и подойдите к солдату. Да наедине. Он этого слова не слыхал, не знает. Оно ему в диковину. Как мармеладка это слово. Так в душу и вползет. Вы мне одного воспитайте в духе возмущения – вот и дело сделаете. Пусть один станет всем не доволен, все критикует, все не по нему, а тогда за другого принимайтесь. Да офицера бы надо. Без офицера, верно, трудно. Надо офицера обработать.
– Невозможное это дело, Федор Федорович, как вы их возьмете, когда они, можно сказать, и не люди даже. У них свои понятия.
– Ну к чему так. Были и между ними. Возьмите: Пестель, Рылеев… Да ведь и Лев Николаевич офицер был, а смотрите, как работает. «Офицерскую и солдатскую памятки» давал я вам?..
– Ну, то, может быть, в других каких полках, а у нас это невозможно. У нас офицер на лошадь лучше смотрит, чем на человека. На прошлой неделе в третьем эскадроне солдат на препятствии убился, так эскадронный командир знаете что сказал: что он, сукин сын, убился, туда ему и дорога, а что он лучшую лошадь в эскадроне загубил, это я ему и в будущей жизни не прощу! Вот вам какие они.
– Да ведь не все же? – сказал Федор Федорович.
– Все, – злобно отвечал Виктор.
– Ну, а Саша? – тихо сказала Маруся.
– И Саша такой же будет, – сказал Виктор.
– А ты не дай ему таким стать. Разбуди в нем человека, – сказала Маруся и взяла за руку брата. Это прикосновение как будто смягчило Виктора.
– Как же быть-то, уже и не знаю, – сказал он.
Федор Федорович переменил разговор. Он стал рассказывать о забастовках как средстве борьбы, успешно применяемом за границей.
Маруся пригласила в столовую и стала поить брата и Федора Федоровича чаем.
– Наши товарищи еще не сорганизованы для этого. Но я думаю, что это удастся. Есть уже живые головы, которые это понимают. Вот отец нам сильно мешает, – говорил Федор Федорович, – а ведь он мастер. Что офицер в полку, то мастер на заводе.
– Вы вот совратите его, – воскликнул Виктор.
– Ну, он старый человек. Его трудно переубедить. Нет, надо вот такого, как ваш Саша. Чем больше вы мне про него рассказываете, тем более мне сдается, что это материал, который можно обработать.
Федор Федорович встал из-за стола и стал прощаться. Маруся и Виктор пошли провожать его.
– Опять к рабочим? – сказала Маруся.
– Да, есть у меня тут молодчик один. Товарищ Павел. Мозгляк такой. И с виду невзрачный, а злоба в нем так и кипит, – сказал Федор Федорович и посмотрел на Марусю.
Она стояла, прислонившись спиною к серой железной печке. Ее руки были опущены вдоль тела. Гордо приподняв голову, она из-под опущенных ресниц глядела то на брата, то на Коржикова. Воля и ум светились в ее глазах. Невольно загляделся на нее Коржиков. «Эк, какая! – подумал он, – совсем княжна Тараканова в крепости или Шарлотта Корде перед убийством Марата. Нож только в руки дать. Героиня! И как не похожа на брата! Вот эта пошла бы на все и сгорела бы живьем за идею, за слово, за дело». Коржиков перевел глаза на Любовина и тихо, вкрадчивым голосом сказал:
– А что, если бы Марию Михайловну нам попробовать? Любовин вспыхнул и с удивлением посмотрел на Федора Федоровича.
– Понимаете ли вы, что говорите, – тихо сказал он.
– Очень понимаю, Виктор Михайлович. Но если жертва нужна, мы ее принесем. Перед такою, как Мария Михайловна, никто не устоит. И ваш Саша станет послушным, рабом ее желаний.
Наступило зловещее молчание. Маруся еще более запрокинула голову затылком к печке и стояла, неровно дыша и не глядя ни на брата, ни на Федора Федоровича. Любовин с негодованием посмотрел на Федора Федоровича. Ведь знал же он, как безконечно любил его сестру этот несуразный Коржиков!
– Вы с ума сошли, – злобно кинул он Федору Федоровичу.
– Так, так, – спокойно сказал Коржиков. – Мария Михайловна, если понадобится, вы принесете эту жертву?
Маруся ничего не ответила. Тяжелый вздох вырвался у нее из груди. Она медленно опустила голову и устремила совсем синие васильковые глаза на Коржикова. Он как-то съежился, скомкал в кулачок свою бородку и, пожимаясь плечами, пошел к двери.
– Если партия признает это нужным, – сказал он хриплым голосом, – Мария Михайловна, мы вас попросим.
И скрылся за дверью…
IX
Густые черные тучи низко клубились над землею, застилая горизонт. Далекая молния таинственными зарницами играла в них. В природе что-то совершалось, и земля приникла в испуге. Высокие березы стояли тихо и ни один листок не трепетал на них. Широкие болотные луга точно набухли водой, и за ними грозный и глухой стоял лес. За лесом серебром под черными тучами тянулась узкая полоса далекого залива. Ночь наступала.
В маленькой избушке, на окраине Красного Села, в которой одну комнату на время лагерей занимали Саблин с Ротбеком, было нестерпимо душно. В оба открытые окна вместо воздуха шла густая темнота, полная болотных испарений. Ротбек завалился спать с десяти часов и теперь храпел громко и переливисто. Саблин сидел у окна в темной комнате. Ему стало жутко и одиноко в этой маленькой комнате, и он вышел и пошел по березовой аллее к окраине Красного Села.
Было так темно, что он скорее по догадке нашел небольшую скамейку под березой и сел на нее.
Черное небо, редкие мигающие зарницы, таинство, совершавшееся в природе, для него имели связь с тем, что творилось на земле.
Эти последние три дня лагерь жил особенною жизнью. Днем и ночью по военному полю, по Дудергофу, по слободам Красного Села, у вокзала, по линейкам лагеря, разъезжали статные люди на серых лошадях в голубых мундирах и с ними лучшие унтер-офицеры, прикомандированные от гвардейских полков. Староста и десятские селения не снимали с себя цепей и часто обходили дома. В самом Красном Селе появились люди, одетые в штатское платье, но широкоплечие, могучие, отлично выправленные. Они ездили на велосипедах, гуляли по дорожкам, сидели на завалинках. Все чего-то ждали, к чему-то прислушивались, за чем-то следили. Простое Красное Село, с полем пыльным, кое-где покрытым истоптанною травою, вдруг стало таинственным и жутким.
Произошло это потому, что в Красное Село приехал с молодою и прекрасною женою Государь и поселился в середине Красного Села, во дворце.
Саблин глубоко с детства верил, что Государь – Помазанник Божий и теперешнее состояние природы, с надвигающеюся грозою и тревожно мигающими зарницами, сопоставлял с тем, что творилось на земле, и ему было страшно.
Кто-то, одетый как крестьянин, следил за ним от самой его избы и шел сзади, тихо ступая по дорожке. Саблин сел на скамью на краю селения, где дорога спускалась вниз, и прислонился к стволу березы. Шедший за ним человек остановился неподалеку от него у телеграфного столба и как будто вглядывался в Саблина. Это не был солдат, но что-то знакомое показалось Саблину в невысокой фигуре. Черный картуз оттенял еле видную бледность лица. Этот человек был неприятен Саблину: он мешал его одиноким думам.
– Кто там? – крикнул Саблин.
– Прохожий, – глухо ответил незнакомец и совершенно слился со столбом.
Проволока гудела на столбе, прохожий молчал, и Саблину начинало казаться, что тут никого нет. Лишь иногда при вспышках зарницы едва намечалось бледным пятном лицо прохожего. «Что ему нужно от меня? Кто этот прохожий?» – подумал Саблин. Ему было неприятно присутствие чужого человека, и он хотел встать и уйти.
– Что, товарищ, и вас томит погодка-то? – вдруг спросил взволнованным ломающимся голосом незнакомец, и слово товарищ прозвучало у него неуверенно и странно.
Саблин не отвечал. Его возмутила эта фамильярность чужого человека, Бог знает кого. «Может быть, – подумал Саблин, – это кто-либо из агентов тайной полиции соскучился ночным бодрствованием и решил скоротать ночь разговором». Саблин сознавал необходимость охраны, но в тоже время испытывал к ее агентам чувство брезгливости и недоверия.
– А погодка на редкость. Самая настоящая воробьиная ночь. Ведьмы на Лысой Горе, поди, в такую ночь шабаш справляют. Что завтра еще будет! А ведь завтра, товарищ, парад. Нехорошо это. А?
– Да, – сказал Саблин. – Для парада это нехорошо.
– И, ах как нехорошо-то еще! – точно обрадовался тому, что сказал Саблин, заговорил незнакомец, и Саблину показалось, что он где-то слыхал этот теноровый хриповатый голос.
– Вы-то, товарищ, подумайте. Государь завтра будет свое явление иметь к народу. Да… Помазанник Божий… Бог земной… Ведь по крестьянству-то – а солдаты наши почитай все крестьяне – вера-то какая по этому поводу. Государь – во всей славе является – и солнце, и ангелы с неба трубят, и золото, и порфира, и виссон, и великолепие парада, и вдруг завтра польет дождь, вымочит Государя Императора и вместо Бога в ореоле золотых лучей увидят все просто мокрого человека, пожимающегося под холодными струями воды и такого же смертного, как и мы все… Ах, товарищ, что тогда будет! Ведь как бы пелена с глаз не спала. Не сказал бы народ – а на что нам Государь, коли ежели он такой же, как и мы. И при чем тут Помазанник Божий?
– Да кто вы такой? – нетерпеливо воскликнул Саблин.
– Я-то? Да на что вам знать? Я вас не знаю, вы меня не знаете. Ночь прямо до ужаса страшная, зги не видать – вот и поговорим откровенно. И вы свою душу облегчите, и я бремя скину. Обоим легко будет. Да… Прохожий я. Не здешний человек. Увидел, что вы идете, ну и решил поболтать с вами.
– Но как смеете вы так говорить о Государе Императоре!..
– То есть как это так? Я, простите, вас не особенно понял.
– Так непочтительно… и смело.
– Ах, так… Извольте видеть, я-то ведь этого гипноза не имею. Я не верую, что царь Помазанник Божий, да и в Бога я не верую. Как можно веровать в Бога, если ученость имеешь и знаешь, как и откуда что произошло. Когда понимаешь, что такое атом или там бацилла и как человек от обезьяны произошел, то, полагаю, странно веровать в Бога, сотворение мира и прочие сказки… Вам, может быть, это и неинтересно совсем.
– Да, совсем неинтересно, и с такими людьми я ни спорить, ни разговаривать не желаю. Уходите от меня!..
Незнакомец поежился, теснее прижался к столбу, помолчал немного и сказал тихо:
– Зачем уходить. Правду вам, ваше благородие, мало кто скажет. А вы послушайте, может, я вам что и полезное скажу. От другого не услышите, а услышите от меня, может кое-что и задумаете новое. Я бы и помолчал, да молчать ведь тоже неинтересно. А и ночь-то больно жуткая. Ведь то, товарищ, надо иметь в виду, что все это просто гипноз и обман простого народа для того, чтобы держать его в рабстве. Вот было освободительное движение. Вы слыхали, конечно, как убили Государя Александра II. Ну разве можно так? Исподтишка, на глухой улице… Разбили карету, а тут сани. Усадили Государя в сани и увезли во дворец. Кровь на снегу осталась. Часовых приставили. Святая, мол, кровь. Цветов нанесли, икон, золота, серебра – ну и, конечно, ничего не вышло. Царь – мученик. Я мальчиком был, ходил смотреть. Так тоже чувство эдакое испытывал на манер святости или страха какого. Да… Ну, а народ-то он и взрослый, как дети. Ах, не так надо, не так. Надо так, чтобы показать только, что все это обман. Ну вот, к примеру, завтра, на параде, когда все будут держать ружья на караул и не сметь будут дышать, выйдет из строя один солдат… Смелый… Ведь их-то, смелых, таких, что на верную смерть шли, много и даже очень много… Возьмет ружье наизготовку и выстрелит в Государя. Ну пусть его хоть на части разорвут потом. Да ведь то потом, а дело-то сделано будет. Ведь тогда – аминь – вместо Помазанника Божия труп в грязи и пыли и всенародно, понимаете, всенародно! Потом уже не убедишь других, что этого нельзя. Кончено.
– Кто же вы и почему вы так говорите? – сдерживая свое волнение, спросил Саблин. – Потому ли, что вы так же, как и мы, все боитесь и трепещите за священную особу Государя Императора, или потому, что вы из этих страшных людей. Вы понимаете, как вы рискуете тогда!
– Ах, товарищ… Ну что? – арестуйте меня. Я вам душу свою изливаю, потому что ведь ночка-то эта томит, ведь тянет на откровенность. Ну, как хотите. А только я так думаю, что все ваше царство земное на песке построено. Дунет ветер, понесет пески и развалится все. Вот опять, к примеру, завтра… Да… Вдруг все ваши правильные квадраты войск, батальонные и полковые колонны расстроятся, сойдут с места, перебьют офицеров и разойдутся по всему полю и вместо великолепного парада будет страшная вооруженная толпа, к которой жутко подойти. Ведь все это придумано, что этого нельзя. Да – одному нельзя, а всем? Всем можно, все-то ведь сила и вот, когда все этого захотят, так их не испугаешь. Никто не поверит, что Царь – избранник Божий, Богом помазанный – а много ли надо? Вот только чтобы завтра дождь пошел или там кто-либо смелый нашелся. И не уследишь за ним. Знаете ли вы их, солдат своих, что у них на уме? Слушают, слушают… а ведь численно и порознь физически-то они много сильнее вас будут. Так-то, товарищ.
Саблин встал.
– Кто вы? – задыхаясь, воскликнул он. – Как смеете вы… Я вас! Темная фигура отделилась от столба и, пригнувшись, пустилась бежать по шоссе.
– Стой! – крикнул Саблин.
Но в это мгновение страшный вихрь внезапно налетел на землю, затрепетала всеми листами своими громадная береза, молния прорезала небо сверху донизу и сейчас же громовой удар загрохотал над головою. При свете молнии Саблину показалось, что он узнал прохожего.
– Любовин! – крикнул он.
Но хаос подхватил его. Небо гремело громовыми раскатами, и вдруг хлынул холодный ливень. Он до последней нитки рубахи промочил Саблина, налетавшие вихри хватали его за ноги и мешали ему идти, вода, пенясь и сверкая при блеске молнии, пузырями, потоками неслась по скату шоссе. Молния сверкала за молнией. Они иногда по две, по три сразу, пучками прорезывали черное небо, и тогда вдруг на секунду выявлялась вся улица Красного Села, березы по сторонам шоссе, кипящие водою канавы, бараки за ними и промокший насквозь в шинели, кажущейся черной, дневальный под пестрым деревянным грибом, и сейчас же страшные раскаты грома, небо опрокидывалось на землю, мрак скрывал все, и только вода сверкала крупными вспыхивающими по ней пузырями, да сильными толстыми струями бил и сек по лицу, по груди и по ногам косой дождь, гонимый яростным вихрем. Было не до Любовина или иного незнакомца, было не до гоньбы за ними. Саблин добежал до своей избы и тут одумался, стряхнулся, тихо, оставляя за собою лужи воды, прошел в горницу, зажег свечу и, не будя денщика, спавшего за перегородкой, с трудом стянул с себя промокший китель, рейтузы, белье, обтерся мохнатым полотенцем и голый кинулся под свое одеяло. У противоположной стены храпел безмятежным крепким сном Ротбек. Саблин взглянул на часы. Было три часа утра. Гроза уходила к Гатчине, реже сверкали молнии, дальше гремел гром, вихри стихли, и только ровный методичный дождь бил по крыше и шумел по листьям берез и лужам садика.
«Как же завтра парад?» – подумал Саблин и в ту же секунду почувствовал, как он словно отделился от земли и понесся куда-то. Молодой сон охватил его освеженное дождем тело. Он едва успел задуть свечу, как погрузился в сладкое небытие, которому так славно и ровно аккомпанировал непрекращавшийся дождь.