Текст книги "От Двуглавого Орла к красному знамени. Кн. 1"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 65 страниц)
LII
– Зачем вам знать, кто я и кто мои предки, – сказала после долгого молчания Маруся. – Они у меня тоже были. Не с ветра же я взялась? Но пусть для вас я буду то, что есть – знакомая незнакомка. Мы оба ищем правду. Каждый понимает эту правду по-своему, и никто не нашел. Я хочу счастья для всего мира. Я хочу любить всех людей, вы признаете лишь маленький кусок земного шара. Мое сердце больше вашего. Мы столкнулись в споре и заинтересовались друг другом. Нас связал один общий кумир – красота. Вы поклоняетесь ей – и гордитесь этим, я считаю это слабостью, почти пороком… Вы показали мне сказку мира. Сказку о Царе и его царстве. Я знаю другую сказку. Когда-нибудь, не теперь, я расскажу вам ее. Теперь вы не поймете моей сказки. Но пусть я останусь для вас незнакомкой, как Сандрильона на балу у принца.
– Но принц узнал Сандрильону по потерянному ею башмачку.
– Узнайте, – смеясь, сказала Маруся и чуть выставила из-под длинного платья свою точеную крошечную ножку. В легком ботинке, потоптанном и сбитом, и черном фильдекосовом чулке была нога, которой можно было гордиться. Глаза загорелись у Саблина. «А что, если этот старый ботинок, этот чулок, это хорошее, но скромное платье – только маскарад. Что, если у Мартовой она одна, а в своей интимной жизни она совсем другая. И, если так прекрасна она в этом убогом наряде, то как же должна быть она хороша в ажурных шелковых чулках и легких лакированных башмачках». Дрожь пробежала по телу. Он стоял перед тайной, и эта тайна волновала его. «Она русская – это несомненно, это видно по тому, как правильно и красиво говорит она, она умная, образованная, тактичная, Не пьет, а только балуется шампанским, не есть конфет. Откусила одну и положила – видно, что это для нее не редкость, она либеральных взглядов… А что, если она одна из тех аристократок, которые, пресытившись удовольствиями света, ищут новых, более сильных ощущений?» Саблин Подумал и улыбнулся: «В девятнадцать лет? Пресытиться, искать чего-то нового?.. Или это старая дворянка-помещица, из рода не менее старого, чем его, «Вера» из гончаровского «Обрыва» влюбилась в него и прибегла к маскараду?»
Бросим думать об этом, – сказала Маруся. – Вы предложили мне дружбу. Я глубоко тронута вашим предложением и верю, что оно вполне искренно. Я принимаю его. Будем друзьями. Я вижу много книг у вас. Книг о существовании которых я не слыхала. Вот покажите мне эти маленькие книжечки. Кавалерийский Устав! Какие забавные картинки. Я и не знала что каждый жест, каждое движение у вас изучено и описано. Ноты сигналов! Какие странные слова: «левый шенкель приложи и направо поверни». Что это значит? Милый Александр Николаевич, предо мною открывается новый мир, и я не подозревала, чтобы то, что на улице нам кажется такими пустяками, когда мы встречаем полки, было бы так серьезно и важно. Наука о войне?.. Ужели будет когда-либо война? Ужели нужны для войны эти – «левый шенкель поверни», или как там его? Вы должны посвятить меня во все это. Я вижу теперь, что, когда мы спорили с вами у Вари мы были глупцами. Мы думали, что это пустяки, что это только придумано вами, а это правда наука! И «левый шенкель укажи» тоже наука. Не правда ли?
Слушал он ее или нет? Больше любовался ею, движением ее губ, мельканием белых ровных зубов и тем, как загоралась и пропадала краска румянца на ее щеках. Она говорила. Она инстинктивно чувствовала, что в этой болтовне ее защита. Или уйти, или говорить серьезно, смотреть книги, чем-то заниматься. Иначе протянутся эти сильные руки, схватят ее, и жадные губы начнут целовать. Что тогда делать?! Уйти она не могла.
– Вот, – воскликнула вдруг она, перебивая свои речи, – пришла на минуту, только посмотреть вашу хижину, а сижу уже третий час.
Она встала.
– До свидания. Мне пора. Пора!
– Когда же увидимся? Здесь у меня.
«Отчего нет? – подумала она. – Было так хорошо. Уютно. Он благородный, честный, да и она умеет себя держать».
– Хорошо. На будущей неделе. Опять в пятницу. Но только тогда на одну минуту. Я отнесу вам ваши книги.
Маруся пожала ему руку и быстро сбежала по темной лестнице вниз. Хлопнула наружная дверь, и Саблин остался со своими пирогами, конфетами, фруктами и вином. «Что делать со всем этим? – подумал он. – Свезу Ротбеку – он любит сладкое».
Вот была прекрасная девушка, сидела на этом кресле, и что осталось? Пружины выпрямились, и нет следа, что она здесь сидела, и кресло холодное не сохранило теплоты ее тела…
Каждую неделю, в пятницу, в семь часов вечера, Маруся приходила к Саблину. Они вместе читали, он играл на фортепиано, пел ей, иногда пела и она. В кабинете было тепло и полутемно, в столовой шумел самовар. Они были одни. Им было хорошо. Иногда, в осеннее ненастье, когда за окном хлестал дождь, у него горел камин, трещали дрова, и они садились рядом и смотрели на огонь. Создавалась близость. Если Маруся только лучше себя чувствовала с ним, то Саблин страдал. Он хотел Марусю. Он уже не смотрел на нее, как на святыню, как на мурильевскую Мадонну, но страстно желал ее. Но он знал, что она недоступна.
Мужчина любит глазами, женщина любит ушами. Саблин знал это. Он чаровал Марусю и разговором своим, и пением. Он целовал ее руки. Она смеялась. Как-то на пятом свидании он подошел к ней сзади, когда она сидела за роялем, только что окончив пение, и поцеловал ее в шею. Она расплакалась. Если бы она оттолкнула его, негодующая, встала, ушла, как на Лахте, она спасла бы себя, но она заплакала и … погибла.
Он стал на колени, стал умолять не сердиться, стал целовать ее руки, привлек к себе, сел в кресло и усадил ее на ручку кресла. Он говорил, как он несчастлив, как он любит ее и как ему тяжело, что она его не любит.
Это была неправда! Она его любила, очень любила! Чтобы доказать это, чтобы показать ему, что она не сердится, она тихо поцеловала его в лоб. Они расстались друзьями, и, когда в следующую пятницу она пришла к нему, он поцеловал ее румяную, пахнущую первым морозом щеку, и она ответила ему таким же поцелуем. Как брат и сестра.
Девушка не испорченная, не знающая страсти, не жаждет страсти, но любит тихо, и если девушка отдается мужчине, то это почти всегда потому, что она жалеет его. Жалость – самое опасное чувство для девушки, и Саблин сумел достигнуть того, что Маруся стала его жалеть и считать себя виновной в его страданиях.
Маруся видела, что он страдал. Он горел в страсти. Он похудел, и глаза стали большими, темными.
Был тихий ноябрьский вечер. Она засиделась у него. Тяжело было уйти от него, такого одинокого и… больного. У него горела голова. Должно быть, это был жар? Слезы стояли у него на глазах.
– Нет, Мария Михайловна, – говорил ей Саблин, – вы жестокая. Вы не видите, как я страдаю. Я готов умереть. Да смерть, пожалуй, лучше будет, чем так томиться, и мучиться, и гореть.
– Чего вы хотите от меня? – спросила с мольбою в голосе Маруся. Ей так хотелось, чтобы он был счастлив.
– Поцелуйте меня.
Он сидел в кресле, она сидела против него.
– Если вы так хотите, – сказала она, встала, подошла к нему и нагнулась к его губам. Он схватил ее руками за талию, она сама не поняла как, но она очутилась у него на коленях. Он целовал ее губы. Большие серые глаза были близко к ее глазам. Она оторвалась от него и заплакала.
– Разве в этом любовь? – тихо, с горьким упреком сказала она. – Пожалейте меня!!!
Он не слыхал ее слов. Горячими неловкими руками он расстегнул сзади ее кофточку и обнажил ее плечи и грудь, покрывая их горячими жадными поцелуями. Она не сопротивлялась. Два раза прошептала в отчаянии: «Не надо, не надо!..»
Он схватил ее поперек талии и, как перышко, понес в свою спальню, и она отдалась ему тихо, кротко, покорно, точно лекарство дала от его тоски и горя, пожертвовав собой.
Ей было стыдно, противно, мерзко, но увидела счастьем и ликованием горящие глаза того, кого она так любила, и все забыла и поцеловала его сияющие счастьем глаза и прошептала тихо и покорно:
– Мой принц!..
LIV
Эта любовь была ее мука, ее крестный путь. Теперь весь смысл свидания был в одном огненном миге. Саблин ждал Марусю с горящими глазами. Едва обменявшись несколькими словами, он увлекал ее в спальню и там заставлял ее раздеваться совсем. Она горела от стыда, плакала, ломала руки, умоляла не мучить, но видела его счастье и восторг и успокаивалась, и любила его, и отдавалась его ласкам, и целовала его. Беседы, пение, споры, высокие материи – все ушло куда-то. Заговорят о чем-либо, вспомнят пьесу, которую вместе видели, картину, которую вместе смотрели, и вдруг Саблин прервет ее:
– Как ты хороша, Маруся! Нет, нет, повернись немного так, как красив твой затылок, ты растрепанная еще лучше. Ну, дай мне твои милые губки. Ты сердишься на меня за это? Что же я поделаю, когда ты так хороша!
И шли безконечные поцелуи, она должна была поворачиваться ему в угоду, он покрывал поцелуями ее руки, ноги, грудь, спину, и страсть овладевала им, и он ничего не помнил. В эти минуты он был груб, но она… любила его.
Не приходить она не могла. Она чувствовала, как он ждал ее, как хотел. Не хотела, чтобы он страдал, лучше она будет страдать, принесет себя в жертву. И Маруся ходила к нему и не чувствовала, не замечала, что уже не может больше страстью ответить на страсть, становится холодна и раздражает его этим.
Был час ночи. Стояла холодная зимняя погода. Густой снег только что выпал, и оттого особенно тихо казалось в квартире и в его спальне, где горел большой фонарь, освещая их обоих. Они лежали рядом. Она тоскующая, почти больная, он пресыщенный, уже скучающий с нею.
– Почему ты не хочешь больше меня? – капризно говорил Саблин. – Я это чувствую. Ты разлюбила меня.
– Саша, как тебе не стыдно! Чего еще надо тебе в доказательство моей любви? Я вся, вся твоя.
– Но ты… не такая, как всегда.
– Не знаю, милый. Может быть, я не здорова.
Вдруг резкий звонок на кухне прервал их разговоры. Кто мог так звонить? Денщик был услан в эскадрон и не мог вернуться раньше утра. Кто-то не только звонил, но и неистово стучал кулаками в дверь и ломился в нее. Этот стук могли услышать на соседней кухне. Саблин вскочил, проворно надел рейтузы и тихо, в одних чулках подкрался к двери. Он слышал, как кто-то то дергал за звонок, то стучал и кричал грубо, по-солдатски.
– Шерстобитов, слышь, черт! Отвори. Дело до его благородия. Приказание.
– Кто там? – спросил Саблин.
– Вестовой из канцелярии, ваше благородие. Приказание. Тревога. Полк строится… Бунт.
Саблин, не думая больше, снял крюк и открыл дверь. Какой-то среднего роста солдат бросился на него, схватил сильною рукою за грудь рубашки и, увлекая за собою, потащил в комнаты.
– Говори, ваше благородие, где сестра? – услышал он хриплый, задыхающийся голос, когда они в борьбе прошли столовую и очутились в кабинете. Саблин узнал Любовина.
Любовин его оттолкнул и стал против него. Он был в шинели, в городской форме, в фуражке.
На шум борьбы выскочила полуодетая Маруся. Любовин увидал ее.
– А! – закричал он в исступлении. – Так это правда! А! Стерва! Потаскуха несчастная! Офицерская шкура!
На стене сзади него висел щит с оружием и внизу револьвер Саблина со шнуром. Любовин схватил его и прицелился в Саблина.
– Сволочь, ваше благородие! Мерзавец! Сволочь! На тебе!
И он, не глядя, выстрелил и опрометью бросился из квартиры Саблина.
Облако дыма застлало от него Саблина, и ему показалось, что Саблин зашатался и упал.
Маруся смотрела на Саблина. Черты лица ее были искажены и полны отчаяния и муки. Она кинулась, протянув руки, к Саблину.
– Саша, ты не ранен! Ты цел! – Она не думала ни о себе, ни о том оскорблении, которое ей нанес ее брат. Она думала только о нем. Только бы он был невредим! Саблин посмотрел на нее мутными, блуждающими глазами. Он был бледен и растерян. Страшные мысли ураганом неслись у него в голове. Он глядел на бледную, похудевшую девушку с растрепанными волосами, в нижней юбке и корсете. Не нужна ему больше была ее любовь! Кончилась сказка. Она сестра солдата, она из того же подлого сословия людей, из которого были и Владя, и Китти, она искала приключения, искала своего первого. Будут и другие.
Он создал себе из ее таинственного инкогнито целую волшебную грезу, он вообразил себе, что она Сандрильона. Просто хорошенькая девочка. Но сейчас нужно спасать ее и себя. Что там наделает, нашумит, накричит Любовин? Да и выстрел был слышен на лестнице. Сейчас могут прийти люди, сейчас начнется допрос, нужно, чтобы ее не было, нужно отпереться от нее, чтобы и ее не подводить, и себя выгородить. И, если бы Любовин присягу принял в том, что видал Марусю, он должен клясться, что у него не было никого. Так обязывает его рыцарский долг по отношению к женщине вообще, а девушке в особенности.
– Маруся, ради Бога, уходи! Сейчас могут прийти сюда, – сказал он.
– Сейчас, сейчас! Но ты? Ты невредим? Пуля не тронула тебя?
– Нет, нет… Вот твоя шляпа. Пригладишься после…
Они метались по комнатам. Она быстро надевала юбку, кофточку, наскоро сама сзади застегивалась, ей было неудобно, он не помогал ей как всегда. Лица были бледны, глаза блуждали.
– Уходи, уходи, ради Бога! – говорил он, пожимая ей руки.
– До свидания, родной! Храни тебя Бог! Как я буду бояться за тебя.
Что-то еще будет?
За себя она не боялась. Она была ко всему готова. Она давно принесла всю себя в жертву и ничего не требовала от него.
Она поцеловала его с такою нежностью, что сердце у него замерло. Он дождался, пока она не спустилась вниз и не хлопнула дверью, прислушался, что на улице. Все было тихо.
Он пошел в спальню, потом в столовую и торопливо и обдуманно прибрал все следы присутствия у него женщины. Войдя с самоваром на кухню, он увидал, что главное-то и позабыл. Кухонная дверь была раскрыта Любовиным настежь. Но на лестнице было тихо. Он заложил дверь крюком, вылил воду из самовара, осмотрел все углы, прошел в столовую, убрал посуду, положил на стол револьвер, отвертки, тряпочки и стал ждать.
На все потребовалось каких-нибудь пять минут. Но было уже время. На парадной лестнице робко зазвонил электрический звонок.
LV
Любовин был уверен, что он убил Саблина. Что в таких случаях надо делать? Он убил по праву. За честь сестры. Надо сейчас же заявить об этом, надо, чтобы все поняли, что он убил в запальчивости и раздражении. В таких случаях присяжные всегда оправдывают. Прямо из квартиры Саблина все с тою же книгою приказаний, которую он оставил на кухне и теперь взял с собою, он побежал в эскадрон. Эскадрон спал глухим, могучим послеполуночным сном. Люди храпели на все лады. Лампы были приспущены, в казарме была полутьма. Дежурный дремал в углу у столика под лампой, дневальные сидели на койках и сидя спали.
Любовин подбежал к дежурному. Он был бледен, глаза были широко раскрыты. Он походил на пьяного.
– Господин дежурный, – невнятно проговорил он, – я убил сейчас корнета Саблина. Вяжите меня!
Но едва сказал эти слова, как понял, что совершил непоправимую глупость. Слова «корнета Саблина» с безпощадною очевидностью напомнили ему, что он солдат, что судить его будут не присяжные заседатели, а военно-окружной суд, а может быть, полевой суд, что ожидает его не гуманный суд, который сладострастно будет копаться в сердце Маруси и вынесет ему оправдательный приговор, а жестокий офицерский суд, который постоит за своего и расстреляет Любовина. Все это Любовин почувствовал в ту минуту, когда дежурный поднял на него мутные сонные глаза и проговорил: «Что вздор мелешь, пьян, что ли?»
«Одно спасение, – подумал Любовин, – бежать». Он не отдавал себе отчета, куда и как бежать, особенно теперь, когда он уже признался, а на квартире Саблина лежит холодеющий труп, но решил, что бежать необходимо, и также быстро, как вошел, Любовин вышел из эскадрона, слетел с лестницы, перебежал двор и выскочил мимо растерявшегося наружного дневального. Впрочем, тот заметил книгу под мышкой у Любовина и не придал особенного значения его бегу. Бежит, мол, вестовой в канцелярию.
Любовин все так же, не думая ни о чем, пробежал по пустынному темному переулку, шедшему вдоль казарм, и только тогда, когда вышел на большую, ярко освещенную улицу и увидал вдали постового городового, он замедлил шаг и пошел спокойно по засыпанной снегом панели. Убедившись, что погони за ним нет, он решил обдумать положение. Полевой суд и расстрел – пугающие образы встали перед ним. Он видел взвод пехотных солдат, белый платок, священника. Кто его спасет? Спасти может только Коржиков, он толкнул Марусю на этот шаг, он устроил все это гадкое дело, он пускай и расстраивает. Любовин знал, что у Коржикова есть квартира на Кирочной улице, в том конце ее, где она уходит к Таврическому саду. Там месяца два тому назад их партия, в целях пропаганды в войсках, устроила небольшую типографию и склад бланков для войск. Там сидел Коржиков и нащупывал приходящих солдат и в случае благоприятном всучал соответственные листки и брошюры… Весь склад помещался в трех комнатах. В первой была контора и приемная, во второй стоял ручной станок и были кассы со шрифтами, в третьей – маленькой комнатке жил сам Коржиков. У него была небольшая железная койка, со смятым жидким матрасиком, дурно пахнущий железный умывальник и большой стол, заваленный бланками для войск самого невинного свойства. Брошюры и листки в очень умеренном количестве Коржиков хранил на себе. Любовин знал, что Коржиков работает по ночам, ложится очень поздно, и потому был уверен, что застанет. Главное замести следы, скрыться, хотя на время, отдалить весь этот ужас суда и расстрела.
Ворота дома, где жил Коржиков, не запирались. Во дворе жило много типографских и газетных рабочих и проституток, и движение ночью не прекращалось. На первый же робкий звонок Любовин услышал за дверью мягкие, крадущиеся шаги и за дверью раздался скрипучий спокойный голос Коржикова:
– Кто там?
– Это я, Федор Федорович, Любовин, – тихо сказал Любовин. Коржиков не поверил. Оставляя дверь на цепочке, он приоткрыл ее и, только убедившись, что это действительно Любовин, впустил его в квартиру. Коржиков был в неизменном своем рыжем костюме, с лампою в руках.
– Что так поздно пожаловали? – спросил Федор Федорович, тщательно закладывая дверь на крюк и проводя гостя в свою комнату. Он поставил лампу на стол, сел на стул и предложил стул Любовину. Любовин остался стоять.
– Я убил сейчас корнета Саблина! – задыхаясь от волнения, сказал Любовин.
– Добре. Совсем убили? – спокойно, разминая свою бородку, спросил Коржиков таким тоном, как будто разговор касался самого обыкновенного предмета.
– Совсем, – едва мог произнести Любовин.
– Добре. За что же так-таки вы его и ухлопали?
– За сестру, Федор Федорович. Она была у него. Я застал ее у него на квартире.
– Ну что же из этого? Мария Михайловна исполняла задачу, данную ей партией.
– Это гадость, Федор Федорович! – вскипая негодованием, воскликнул Любовин.
– Допустим, что так, – спокойно сказал Коржиков. – Дальше что? ужели только романическое убийство?
– Я хотел вас спросить. У вас искал совета. Что же? Суд? Полевой суд? Расстрел!
– Да, ухлопали, батенька, офицера своего эскадрона, своего прямого или как это у вас – непосредственного начальника. За это по головке не погладят.
– Что же делать?
Коржиков внимательно маленькими умными карими глазками поглядел на Любовина и сказал:
– Вы это все серьезно, Виктор Михайлович?
– О, Господи, Федор Федорович!
– Как же вы все это пронюхали?
– Да ведь она беременна!
– Кто? – спросил Коржиков, и Любовину показалось, что голос Коржикова дрогнул. Но он не переменил позы и все так же сидел, скорчившись, на стуле, мял свою бородку и исподлобья быстро блестящими глазами посматривал на Любовина.
– Маруся.
– Не за-а-ме-тил, – протянул Коржиков. – А вы почему уследили?
– Я давно наблюдаю. С лета почти. Вот как мы из лагеря пришли, она как не своя стала. Заниматься на курсах бросила. Ходит все, напевает. «Я, – говорит, – в консерваторию, на сцену пойду», а сама то краснеет, то бледнеет. Вижу, своя дума у ней на душе. А мне не говорит. Спросил раз, другой, приласкала, зачаровала, она это умеет, а только вижу, стала опасаться меня, сторониться. Ну я Мавру-кухарку на допрос.
– Подло как будто немного, – заметил Коржиков, – полицейским надзором пахнет.
– Узнал только одно, что по пятницам всегда в шестом часу уходит и дома не ночует. Ну, она и раньше часто дома не ночевала. К нам далеко и страшно. И народ фабричный. Ночует у тетки, это я знал. Только на прошлой неделе заговорили мы о чем-то. Она стояла. Вдруг побелела вся, чуть не упала и говорит мне: «Что-то мне, Виктор, дурно». И тошнить ее стало. После этого стала задумчивая. В воскресенье стал я рассматривать – вижу – и лицом не та, и талья стала полнее – ну я понял. Только не знал кто. Не думал, признаюсь, на Саблина. Все и ее и его честнее считал. Сегодня отпросился у вахмистра. Пустил. Приезжаю в пять часов и еще с конки паровой не сошел, вижу, она идет пешком по панели. Она и будто не она. Шляпка новая одета набок, кокетливо так, кофточка под каракуль новенькая, муфта, а лицо, несмотря на мороз, бледненькое и печальное, как бы и нехотя идет. Я, знаете, пропустил ее, слез с конки и за ней. Отошла она от дома с версту, уже к Стеклянному стала подходить, извозчика взяла. Я – другого и за ней. Едет в казармы. Не доезжая до казарм, сошла, пешком идет, все оглядывается. Свернула в переулок, обошла квартал, а потом сразу в подъезд и была такова. Ну, к Саблину! К кому же больше? Там внизу столовая нестроевой команды, капельмейстер-немец семейный живет, наверху Ротбек и он напротив. Ротбека никогда дома нет – это я знаю. Значит, у Саши. Я в эскадрон. Гляжу, денщик его разувается на койке у караульного. Я говорю: «Ты чего же, Шерстобитов, не у барина?» А он, сволочь, смеется. «Мне, – говорит, – барин пятерку дал и велел в казарме ночевать, у него мамзель ночует. Каждую пятницу так».
– А ты знаешь, говорю, какая мамзель? А он, раб проклятый: «Мне, – говорит, – какое дело. Это его дело». Вижу, что хоть и знает, так зарежь его – не скажет. Отбыли мы перекличку, лег я на койку, а сам свое думаю. Ночью встал, оделся, взял книгу приказаний, иду к дежурному. «Беда! Господин вахмистр приказали в канцелярии приказание списать, а я запамятовал, дозвольте пойти». Пустил. Я к его, значит, квартире. Подошел, слушаю. Тихо. Будто никого нет. Я думаю, часа полтора так на лестнице простоял. Холодно стало. Ноги стынут. Сердце бьется. Ну, думаю, войду в квартиру, а дальше-то что? Что дальше? А там – тихо. Слышно даже, как в столовой часы двенадцать пробили. Стал я звонить. Притаились. Не отпирают. Стучу. Кричу. Нарочно голос переменил, по-солдатски Шерстобитова ругаю. Такой-сякой, отворяй. Дело, мол, приказание. Бунт, тревога! Слышу, он стоит. Тихо дышит. Ну, не выдержал.
«Кто такой?» – спрашивает. Я кричу: «Вестовой из канцелярии. Бунт в городе…» Крюк отложил. В рубашке и штанах одних. Видно, спали. А, может быть, один? Я на него набросился, тащу его в столовую. А там Маруська, разодранная вся, в юбчонке и корсете. Жалкая, несчастная. Я себя не помню. Только точно бес меня под руку толкнул, вижу на стене револьвер его никелированный «смит-вессон» висит, значит, как с дежурства пришел, повесил. Взял я и выстрелил… Ну, он упал… – задыхаясь, проговорил Любовин и безсильно опустился на стул.
– Так, так, – сказал спокойно Коржиков. – Дальше что?
– Дальше я в эскадрон. И повинился.
– Как? – сказал Коржиков, и опять какое-то волнение почувствовалось в его голосе. – Вот уже это, товарищ, напрасно.
– Сам знаю, – глухо сказал Любовин, – а только дурь такая нашла.
– Ну, дальше, – сказал Коржиков.
– Как сказал, вижу, дежурный ничего не понял, смотрит, глаза вылупил, я бежать… и к вам.
– Дальше.
– Это я у вас хотел спросить, что дальше? – сказал с отчаянием Любовин. – Ведь, значит, суд, расстрел.
Коржиков встал со стула и прошелся взад и вперед по комнате. Он остановился против Любовина и спокойно сказал:
– Да, суд. Расстрел. Может быть, до расстрела-то и не дойдет. Смягчающие вину обстоятельства есть, а каторги не избежать.
– Ну, что же делать? Научите.
– Исчезнуть надо, – снова начиная ходить по комнате, сказал Коржиков.
– То есть это в каком смысле? – бледнея, спросил Любовин.
– В прямом, товарищ, в прямом. Все равно – расстрел. А тут сами. И так, чтобы никто не видал. И тела не нашли. Марию Михайловну спасать надо,
Любовин стал белым как полотно. Он весь трясся внутренней, тяжелой дрожью. Коржиков стоял против него и внимательно с презрением смотрел на него.
– Эх, вы! – вдруг сурово крикнул он. – Раздевайтесь.
– Что? – пролепетал Любовин.
– Раздевайтесь, говорю я вам. Снимайте шинель… Да ну! Не можете Я вам помогу. Ну, живо. До света кончить надо.
Он помог Любовину снять шинель и бросил ее в сторону. Взял палаш.
– Эка громоздкая какая штука. Не легко ее будет уничтожить. Поди и с номером?
– С номером, – прошептал Любовин. Он был жалок.
– Белье снимайте, – сурово крикнул Коржиков, – на белье тоже клейма?
– Федор Федорович. Что же это? Ужели сейчас? – трясясь, сказал Любовин.
– Да вы что, товарищ?
– Смерть, – прошептал Любовин.
Коржиков достал из комода смену белья и кинул, посмотрел за занавеской, где висели штаны, пиджаки и жилетки, и выбрал из них костюм.
– Одевайтесь, – сказал он. – Пальто и шапку мои возьмете. Паспорт заграничный я вам сейчас изготовлю. Поедете в Швейцарию, в местечко Зоммервальд к товарищу Варнакову. Поезд идет в шесть часов утра с Варшавского вокзала. Вы теперь товарищ Станислав Лещинский, поляк, Ковенской губернии, слесарь. Эх, стрижка у вас подлая, солдатская. Ну да лицо несолдатское. Поняли – сегодня же уехали. Да язык-то на польский ломайте, а лучше молчите. Ну, что, готовы?
– А как же Маруся? – спросил ободрившийся Любовин. Коржиков гордо выпрямился и прямо посмотрел в глаза Любовину.
– О Марье Михайловне не извольте безпокоиться. Никакого срама за нею не будет.
– Что же вы сделаете? – спросил Любовин.
– Я женюсь на Марье Михайловне.
– Но… она беременна, – прошептал Любовин.
– Вот именно потому-то я и женюсь на ней, – с гордостью сказал Коржиков и, скрестив на груди руки, остро и строго посмотрел на Любовина.