Текст книги "От Двуглавого Орла к красному знамени. Кн. 1"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 62 (всего у книги 65 страниц)
XXXII
Обед удался на славу. Пирог, который торжественно принесла сама матушка Александра Петровна, прекрасно зарумянился, и хрустящая темная корочка, посыпанная поджаренными тертыми сухариками, местами поднялась большими темными пузырями.
– Не осудите, пожалуйста, – говорила красная от плиты и волнения попадья, еще более хорошенькая, с выбившимися на лоб русыми вьющимися кудрями и полными белыми руками, обнаженными по локоть.
За окном играли трубачи. Певучие аккорды «Жизни за царя» напоминали Мариинский театр и уносили из крошечных комнат, где канарейка и чижик старались перекричать и трубачей, и гостей, в далекий Петроград.
Шли тосты. За Государя Императора, покрытый громовым «ура» и мощными звуками торжественного Русского гимна, за новых кавалеров, перемежаемый маршами полков гусарского и донского, за славу, за победу, за начальника дивизии, за командиров полков, за господ офицеров, за солдат и казаков, за верных боевых товарищей, конский состав дивизии, за прелестную радушную хозяйку…
Офицеры, отвыкшие от вина, хмелели быстро. Протопопов, командир донского полка, сидевший по левую руку Саблина, приставал, прося разрешения вызвать по тревоге песенников, послушать песни казачьи.
– Ведь он у нас, ваше превосходительство, первый певун в полку, – говорил он про Карпова, – такой баритон, что просто в оперу, на сцену надо бы. Вы его никогда не слыхали?
– Нет, никогда, – сухо ответил Саблин.
– Вот и послушали бы. Влюбитесь в него и без того прекрасного казака. Единственный сын у матери.
«Слушай, слушай, – говорил Саблину внутренний голос мучителя совести, – сумей оценить, сумей полюбить всею душою этого юношу и тогда отдай, тогда принеси в жертву, ибо жертва нужна. Ведь пошлешь его на смерть, на верную смерть пошлешь? Когда настанет нужный час, отдашь приказание и голос не дрогнет и не смутишься, потому что ты – солдат. Но разве это грех? Где больше грех? Послать, любя больше самого себя, послать на смерть, плача и рыдая и болея сердцем, или по злобе отправить того, кого не любишь, кто противен телесно, кто нравственно возмутил душу. Если жертва нужна, она должна быть дана от всего сердца…»
– Далеко ведь, Семен Иванович, – сказал Саблин, гоня желание увидеть Карпова во всем его блеске. – Когда еще приедут. Темно станет. Не стоит.
– И что за далеко, – отвечал Протопопов, которому хотелось щегольнуть перед начальником дивизии исполнительностью казаков своего полка, быстротою сбора и отличными голосами. – Семи верст отсюда не будет. Духом прискачут. По телефону только сказать.
– Ну, как знаете, – сказал Саблин.
– Я распоряжусь, – сказал Давыденко, слушавший разговор начальника дивизии. – Которой сотни песенников? – спросил он у Протопопова.
– Да четвертой, что ли, – небрежно сказал Протопопов, зная, что четвертой сотни песенники лучшие в полку, что они уже подготовлены к выезду и лошади на всякий случай поседланы и сами они собраны на штабном дворе. Он уже предвкушал удовольствие удивить начальника дивизии и всех гостей. Только продудит телефон, и через двадцать минут уже готово – и песенники на местах. Пусть-ка кто другой так сделает!
– Четвертой… Ведь и кавалер-то молодой сам четвертой, – повторил он еще раз.
Давыденко пошел на телефон.
На другом конце стола подвыпивший Семенов раскрыл окно, чтобы слышнее были трубачи, и, улыбаясь красным веселым лицом, подпевал куплеты, подмигивая попадье:
– Это барышни все обожают… Это барышни все обо-жа-а-а-ют! – Александра Петровна, а вы обожаете и теперь.
– Что-то, Варлаам Николаевич, я не пойму в толк, о чем таком вы намекаете.
– А вы поймите, Александра Петровна, слышите, как трубачи-уланы выговаривают – слушайте, – и дождавшись повторения мотива, он и с ним входивший с телефона Давыденко и фон Даль уже втроем пристроились:
– Это барышни все обожа-ают…
В открытое окно врывался холодный, но пахнущий весною воздух, слышалось в перерывах игры трубачей ржание и взвизгивание лошадей, наполнявших двор, и говор кавалеров – гусар и казаков, только что пообедавших в риге и выходивших теперь на двор, чтобы ехать по домам.
Трубачи по настроению обедавших почувствовали, что вино уже подействовало, и сменили серьезный репертуар модными легкими песенками, маршами и отрывками из опереток.
Офицеры им вторили, напевая безцеремонно за столом.
Впрочем, обед уже был кончен. Саблин разрешил курить и сам, чтобы не стеснять, вышел из-за стола и сел у окна. Подали чай, печенье, карамель, сухари и коржики изготовления матушки.
Короткий зимний день догорал. Румяное солнце спускалось к темной полосе лесов, и молодой месяц красивым рогом показался на побледневшем небе, когда подъехали казачьи песенники. С лошадей валил густой пар. Казаки постарались и примчались в двадцать минут. Солидный вахмистр ввел их во двор и скомандовал «смирно». Саблин поздоровался с ними.
– Разрешите начинать? – спросил вахмистр.
– Начинайте.
Чтобы распеться, они спели свою походную старую песню – не концертную, как говорил вахмистр, не раз слыхавший пение войскового хора.
– Хорунжий Карпов, идите петь, – начальническим голосом сказал Протопопов, когда казаки кончили первую песню.
Карпов, которому давно хотелось показаться перед казаками в своей новой «шикарной» шашке с Георгиевским темляком, не заставил повторять приказание и в одном кителе выскочил на двор.
«Если бы она меня теперь видала! – подумал он, охорашиваясь перед хором и сверкая своими ясными глазами из-под красивой серебристого меха папахи, сплющенной по-кабардински и заломленной на затылок так, что непонятно было, на чем она держится. – Адски лихо было бы ей пропеть».
Он ощупал на пальце ее кольцо. Казаки сдержанными голосами поздравляли его с монаршею милостью.
– Заслужили, ваше благородие, хороша штука, – говорили они вполголоса.
Саблин и многие гости вышли на крыльцо. Мороз еще не мог осилить разогретого солнцем воздуха, на земле была жидкая грязь, не скованная ледком.
– Начинайте, Карпов, – сказал Протопопов.
Карпов взял у вахмистра плеть, чтобы ею дирижировать хором, стал в позу, закрыл на минуту глаза и подумал: «Это я тебе… это я вам, Ваше Императорское Высочество, пою…»
Самый титул ему нравился. Чаровала сказочная недоступность его предмета и до жути хотелось умереть со славой.
Он запел, создавая в уме картину, которая теперь влекла его, манила и казалась великим счастьем.
Черный ворон, что ты вьешься,
Над моею головой, —
не пропел, а прокричал он музыкальным стоном героического отчаяния смерти, так, что холодок мурашками пробежал по жилам Саблина, и послушный хор сейчас же вступил мягкими согласными аккордами:
Ты добычи не дождешься, —
говорил на фоне их голосов голос Карпова, уже смягченный и умиротворенный:
Черный ворон, – я не твой.
И опять стоном воскликнул голос, как бы уносящийся в жалобе к небу:
Ты лети-ка, черный ворон,
К нам на славный тихий Дон, —
и хор проговорил, уже не покрываемый голосом запевалы, сдержанно и грустно:
Отнеси ты, черный ворон,
Отцу, матери поклон.
Красивая песня гармонировала с грустью умирающего дня и с общей обстановкой фронта, с возможностью ежеминутно быть вызванным на позицию, быть убитым и брошенным на съедение воронам. Каждое слово имело смысл, понимаемый этими людьми, видавшими и смерть товарищей, и раны.
Песня кончилась. Молчаливая грусть была лучшим одобрением певцам.
– «Конь боевой», – сказал Протопопов, стоявший рядом с Саблиным с видом импресарио на удавшемся концерте.
Карпов переставил руками двух казаков, мешавших ему петь, и ставши лицом к крыльцу, на мгновение задумался. Он искал в уме теплых душевных тонов, которых требовала песня.
Конь боево-ой с походным вьюком
У церкви ржет, кого-то ждет, —
пропел он сильным баритоном, и хор вступил за ним, мягко дорисовывая картину станичной жизни.
В ограде бабка плачет с внуком,
Молодка горьки слезы льет…
И едва смолк хор, Карпов продолжал:
А из дверей святого храма,
Казак в доспехах боевых,
Идет к коню из церкви прямо,
Идет в кругу своих родных.
Древний повторяющийся из рода в род семейный ритуал проводов на службу вставал перед мысленным взором.
Мы послужи-и-ли Государю,
Теперь и твой черед служить, —
говорил Карпов мягким, за душу хватающим голосом, и хор продолжал:
Ну, поцелуй же женку Варю
И Бог тебя благословит…
Саблин вспомнил свои юные годы, когда он сам пел с солдатами. Жизнь захватила его грязными лапами и пронесла сквозь страшные пучины оскорблений, унижений и подлости. Жизнь при дворе, наружно яркая, блестящая, а внутри темная и страшная. Ну, разве не лучше было умеретьтогда, когда мог он петь с Любовиным, и был чистым юношей и безупречно честным офицером… Не лучше разве, если и Карпов умрет теперь, когда столько силы и правды в его голосе, когда ни одной подлости еще он не совершил? Пусть лучше будет мертвым львом, нежели живым псом!
– Где научились вы этой песне? – спросил Саблин у Карпова, когда длинная, полная благородной любви к Родине песня замерла в торжественном раскате.
– В Донском Императора Александра III кадетском корпусе, – сказал Карпов.
– Славная песня… – сказал задумчиво Саблин, – прекрасная песня.
Ему стало холодно, и он вошел в хату. Денщики прибирали стол и снимали скатерти, залитые вином. В окно было видно, как догорал закат. Мягкая грусть щемила сердце.
«Ну какая тут может быть революция, измена царю, дворцовый переворот», – думал Саблин, сравнивая свои петроградские впечатления с тем, что он только что пережил и перечувствовал. Никакие кинематографы, никакая пропаганда не совратят этих людей. Разве возможно с верою креститься и целовать Георгиевский крест, разве возможно так петь, а потом идти и убивать Царя?!.. Нет, русский народ никогда не пойдет на это!
А, если… Если у него вынут веру в Бога? – тихо сказал кто-то внутри него, и холод побежал от этих слов по спине и по ногам. – Если ему докажут, что Бога нет… Докажут… Отсутствием Божьего гнева, тем, что Бог не защитит и не поможет. Надругательством над святыми мощами, над храмом. Ведь русский народ дик и суеверен, и если огонь с неба не опалит осквернителя храма – Бог исчезнет, осквернитель станет Богом и тогда… Все позволено!
Какой вздор! тогда… тогда поведут народ на подвиг вот эти самые святые юноши!
Но ты убьешь их раньше, нежели их час настанет…
Господи! Господи! Яви мне свое милосердие. Господи, если Ты еси, помоги мне.
Если Ты еси, – но ведь это уже сомнение, а может ли сомневающийся молить о чуде, просить о пощаде?
Господи! Прости и помоги! Помоги маловеру».
Как в тумане, машинально, привычными словами, которых сам за внутреннею душевною работою не слышал, Саблин поблагодарил трубачей и песенников, дал им наградные деньги и отпустил их.
Праздник кончился. Саблин вошел в кабинет священника, где была готова ему походная койка, и запер двери. Хотелось остаться одному.
Синее небо с загоравшимися звездами глядело в оконце, пригорюнилась одинокая маленькая церковка на берегу озера, и на образке над дверьми ее тихо отразилась луна. Была печальная прелесть в этом уголке замерзшего озера.
А по ту сторону дома еще шел шум жизни. С бубном и присвистом весело пели уезжающие песенники, и их перебивали трубачи, уходившие по другой дороге. И долго слышались то звуки бодрой веселой песни казачьей:
Донцы песню поют,
Через реку Вислу-ю
На конях плывут, —
то напевы трубачей:
По улице пыль поднимая,
Под звуки лихи-их трубачей…
«Верую, Господи! Помоги моему неверию!..»
XXXIII
Дней через десять после этого праздника, утром Саблина вызвали к телефону из штаба корпуса.
– С вами сейчас будут говорить начальник 177-й пехотной дивизии, – сказал телефонист. – Соединяю.
Но говорил не начальник дивизии, а Сонин, командир того пехотного полка, на участке которого было знаменитое «орлиное гнездо». Он докладывал, что луна настолько хорошо светит, что есть полная возможность осмотреть и правильно оценить позицию у Костюхновки, и если его превосходительство не передумал, то не приедет ли он сегодня к восьми часам, и они вместе пройдут в «орлиное гнездо».
– Хорошо, я приеду, – сказал Саблин.
Дорога уже сильно размокла, снег почти весь сошел, и Саблин выехал заблаговременно. В ясных сумерках он один, без ординарцев, никому не сказавши, куда он едет, покатил на автомобиле из селения Озёры. Дорога была знакомая. Зимою он шел по ней, сменяясь с позиции. Но теперь он видел много перемен. Густой красивый лес, которым он так любовался под Рафаловкой, был почти весь вырублен, зато болотистая грязная дорога была нагачена широкою, отлично разделанною гатью. У самой реки был устроен земляночный город, и поредевший лес кишел пехотою, как муравьями. Слышался грубый здоровый смех, визжала гармошка, солдаты шли, звеня котелками, к красневшим вдоль задней линейки кухням. Лес рубили не под корень, а как удобнее – в рост человека, и оставшиеся высокие пеньки торчали нелепым частоколом вдоль землянок. Моста, по которому тогда с таким трудом переходила дивизия Саблина, уже не было. Вместо него был новенький щеголевато сделанный длинный, почти на версту мост, покрывавший все займище реки, устроенный понтонным батальоном. Невдалеке от него виднелся другой, а еще дальше – третий мост. Весь берег реки был изрыт глубокими, отделанными деревом окопами, здесь была разработанная инженерами тыловая позиция корпуса.
Густая сеть проволочных заграждений спускалась в воду и уже была залита вздувавшейся рекою.
Часовой-ополченец остановил у моста автомобиль, спросил пропуск и пропустил, удостоверившись, что едет «начальство». Саблина удивило, что проходивших одновременно солдат и с ними каких-то евреев с булками часовой не опрашивал.
«Значит, опрашивает только «начальство"», – подумал Саблин.
Деревня Рудка-Червоная, в которой когда-то стояли драгуны дивизии Саблина, более чем наполовину выгорела. Печально торчали обгорелые печи с трубами и обугленные деревья небольших садов. В оставшейся части деревни стояли обозы. При свете поднявшейся луны Саблин увидел длинные коновязи и за ними ряды парных повозок и двуколок.
И тут все полно было солдатами. У крайней хаты, которую тогда занимал командир драгунского полка, болталась белая тряпка с красным крестом. Здесь сидели сестры на завалинке, подле них стояли какие-то фигуры в рыжих халатах и слышался смех.
Чем ближе подъезжал Саблин к позиции, тем меньше становилось войск и целее лес. Гать по болоту стала более узкой, была сделана небрежно – работали наспех, может быть, под огнем. Позиции за лесом еще не было видно, но она уже чувствовалась постоянными, каждые полминуты повторяющимися выстрелами.
Та-пу!.. Та-пу!.. – звучали выстрелы австрийцев, и очень редко раздавался им в ответ наш выстрел и казался совсем близким, громким эхом прокатываясь по всему лесу… а потом опять – далекие двойные: та-пу!.. та-пу!..
Влево, у самой дороги, прикрытая еловыми ветвями, маскированная от аэропланов, стояла батарея. Немного поодаль в лесу тянулись коновязи, были устроены землянки, и желтым светом горел огонек. Автомобиль остановился, помощник шофера пошел расспрашивать о дороге.
– Первый сверток налево, – сказал он, возвращаясь. – Там указатель есть.
И действительно, у первого поворота был столб, на столбе доска, на которой крупными буквами без «ъ» и «?» было написано «к дому лесника». Проехали еще с полверсты и оказались на небольшой лесной прогалине. Она была также изрыта землянками, и несколько повозок стояло на ней. В полуразрушенном домике светились окна, стоял денежный ящик, и ходил часовой в старой шинели. На шум автомобиля с фонарем в руке вышел хозяин, полковник Сонин.
– Сюда, ваше превосходительство, пожалуйте, – говорил он, присвечивая фонарем. – Тут только осторожно, одной ступеньки не хватает.
Через разбитое крылечко Саблин прошел в узкие темные сени и из них в маленькую комнату, служившую и спальней, и столовой, и рабочим кабинетом. Вдоль стен стояло три койки, и четвертая постель была постлана прямо на полу, посредине был грубо сколоченный из необтесанных досок стол и скамейки, впрочем, было и некоторое подобие кресла из чурбана с прибитыми к нему спинкой и ручками из толстых и кривых сучьев. На столе стояла маленькая жестяная лампочка и ярко горела широко пущенным пламенем. Было душно и жарко. Хозяева пили чай. Большой синий эмалированный чайник, кружки, облупившиеся и почерневшие, и ломти черного хлеба валялись на столе. Три офицера встали при входе Саблина.
– Мой адъютант, ординарец Пышкин, казначей, – быстро и небрежно, как лиц, не стоящих особого внимания, представил Сонин.
Адъютант был долговязый малый из «кадровых» офицеров. На нем был китель старого покроя, усеянный значками, с покоробившимися серыми защитными погонами и старыми почерневшими аксельбантами. Лицо было худое, острое, без усов и бороды, и глаза, серые и печальные, носили безпокойство и тревогу. Длинная фигура его хранила следы старой выправки, и на поклон Саблину он ответил не без грации, даже попытался звякнуть шпорой и руку подал умело, привычным жестом.
Ординарец Пышкин, молодой человек с широко вылупленными серыми бараньими глазами на круглом румяном безбородом и безбровом лице, смотрел на Саблина, как ребенок смотрит на игрушку; он неловко протянул мягкую потную руку и не знал, куда девать левую.
Казначей был из нижних чинов. У него была строгая солдатская осанка, рыжие усы над тонкими бледными губами и скуластое, худое с нездоровою кожею лицо. Все говорило, что это был бравый исполнительный унтер-офицер из нестроевых, какой-нибудь каптенармус или писарь, который и в церкви прислуживает, и мастер дешево дрова купить, и солдат благодетельствует тайно продаваемой водкой. Серые глаза из-под рыжих ресниц смотрели остро и вместе с тем ничего не выражали. Он подал руку дощечкой с плотно сжатыми прямыми пальцами и так и не согнул ее в руке Саблина.
И Пышкин, и казначей были в рубахах без ремней с защитными погонами, на которых химическим карандашом были нарисованы полоска, звездочка и номер полка.
– Чайку не прикажете, – предложил Сонин таким тоном, что заранее предвидел отказ. – Мы в ожидании вас баловались немного.
Саблин отказался.
– А то лучше пройдемте, пока луна высоко светит, а вернемся, поужинаем и чаю настоящего напьемся, – сказал Сонин.
– Мне прикажете идти? – спросил адъютант.
– Нет, оставайтесь. Пышкин пойдет.
Пышкин с видимым неудовольствием стал одеваться. Все трое сели в автомобиль и проехали около двух верст к перекрестку дорог, где Сонин приказал остановиться.
– Вот и Костюхновская дорога, – сказал Сонин, вылезая из автомобиля. – Тут уже пешком придется. Вам ничего? Немного. Версты две.
– Я пройдусь с удовольствием, – сказал Саблин. Они вышли на опушку.
– Изволите видеть, какая позиция, – сказал Сонин, останавливая Саблина.
XXXIV
Большой высокий смешанный лес обрывался темною стеною и тянулся вправо и влево от широкой песчаной дороги. Шагов на тридцать от него отбежали маленькие елочки, сосны и можжевельник. Дальше до песчаных бугров тянулось ровное поле. Оно теперь искрилось и сверкало под лучами лунного света. Верстах в двух были опять небольшие перелески и над ними непрерывно взметывались белые светящиеся ракеты. Вылетит, оставляя яркую полосу одна, вспыхнет синеватым, неземным светом и начнет тихо падать на землю. И не упала одна, как взлетает рядом другая и падает печальная, таинственная, точно живая. На много верст вправо была видна позиция, и она вся была покрыта этими тихо порхающими синеватыми огоньками.
И без того таинственная и страшная, непереступимая «его» позиция от этих огней становилась еще таинственнее и загадочнее.
Иногда где-то бухали пушки, сверкал желтым сполохом, как далекая молния, отражаясь в синем небе, огонь выстрела. Полета снаряда не было слышно, и вдруг недалеко над самым лесом ярким огнем вспыхивал разрыв, и долго гудел и эхом отдавался гул лопнувшей шрапнели.
– Всю ночь палит, а чего и сам не знает, – сказал Сонин.
Луна серебристым, изменчивым, обманным светом усугубляла таинственность этого поля, жившего своею ночною жизнью. Вправо и влево тарахтели колеса и звенело железо – это ехали кухни, торопясь на ночь накормить людей.
– Идемте, – сказал Саблин.
– Идемте, – отвечал Сонин. – Вы, Пышкин, приотстаньте, чтобы мишени большой не делать.
– А что? – спросил Саблин.
Сонин не ответил. Маленькая пулька пропела недалеко и щелкнула где-то в землю.
– Всю ночь стреляет по дороге. На авось… – сказал Сонин. – Никого, однако, не убил.
Выстрелы не переставали, и пение, а по мере того как они подходили к холмам, и чмоканье пуль становилось чаще.
– Дураки эти поляки и австрийцы, – говорил раздраженно Сонин. – Ну можно ли ночью попасть! Он, может быть, и видит, да никогда не попадет.
Пуля чмокнула в песок совсем близко.
– Однако пойдемте немного стороной от дороги и разойдемся, – сказал Сонин, – теперь ведь не больше шестисот шагов осталось.
Они подходили к длинному песчаному бугру. Он тянулся поперек дороги, и уже было видно, что он весь изрыт маленькими землянками, и подле них ходили, как тени, люди, и слышались сдержанные голоса.
Это было мертвое пространство, недоступное для пуль, и здесь, на клочке земли в двести шагов длиною и сорок шириною, жили, ели, спали, разговаривали, думали сто пятьдесят человек – две недели – от смены и до смены. В стороне были видны небольшие холмики и над ними кресты. Могилы убитых.
Песчаный холм поднимался стеною, и по окраине его зубцами были поставлены стальные щиты. За ними лежали часовые.
– Вот мы и в «орлином гнезде», – сказал Сонин.
Лежавшие, сидевшие и ходившие люди смотрели на них, как на выходцев с того света. От одного к другому шел шепот – «командир полка» – «полка командир» – «ротному сказать».
Но ротный командир, вероятно предупрежденный по телефону, выходил из крошечной землянки. Это был мальчик. Такой же юный, как Карпов, но без воинственного задора, без страсти войны. Белобрысый, белокурый, толстогубый, он был неловко одет в наваченную шинель, делавшую его толстым и неуклюжим. Серая шапка искусственного барана кругло, как-то по-бабьему была надета на его голову. Глаза выражали испуг и тоску, и лицо было бледное и смятенное.
Он пошел с рапортом к командиру полка, Сонин указал ему на Саблина, и юноша окончательно растерялся. Называя Саблина то «ваше превосходительство», то «господин полковник», юноша доложил ему, что на форте N 14 находится 9-я рота 709 пехотного Тьмутараканского полка, что в ней один офицер и 127 рядовых солдат, что происшествий никаких не случилось, кроме того, что полчаса тому назад из бомбомета ранило шесть человек и одного убило наповал у бойницы ружейною пулею.
– Опять подглядывали в щиты, – недовольно сказал Сонин. – Я вам сколько раз говорил, чтобы не смели смотреть.
– Ну что же! Господин полковник, да разве же я им не говорю! Тянет их… Понимаете, как прорубь тянет или омут… И меня, знаете, тянет, – со слезами в голосе говорил юноша.
– Это кого убило-то? – спросил Сонин.
– Овечкина.
– Это который Овечкин?
– Из октябрьского пополнения.
– Дурной он, ваше высокоблагородие, – почтительно заговорил, выставляясь сзади, фельдфебель, пришедший выручать своего ротного командира.
Фельдфебель был маленький, кряжистый, приземистый человек лет сорока, черноусый, чернобровый, ладный, ловкий, типичный русский солдат, сметливый, смелый и разумный.
– Загляну да загляну, – передразнивал он Овечкина, – и ничто мне не будет, вот и заглянул. Лежит дураком, як падаль! – И он указал на лежавший неподалеку труп.
Сонин подошел к убитому, снял шапку и перекрестился.
Труп солдата, еще теплый и гибкий, лежал на песке на спине. Кто-то сложил ему на груди белые восковые руки. Лицо было страшное, с разбитым глазом и развороченным черепом, все залитое черною кровью.
– Разрывною, должно быть, – сказал Саблин.
Два солдата, стоя на коленях, рыли малыми «носимыми» лопатами неглубокую могилу в песке.
– Хоронить здесь будете? – спросил Сонин.
– Здесь. Куда таскать! Он и ночью бьет непрерывно, – отвечал фельдфебель, – вот с ранеными и то не знаю как? Дождусь, когда луна зайдет. По темноте лучше. Да кабы кричать не стали. Он и на крик палит. А ему что. Все одно – помер.
– Копайте только глубже, – сказал Сонин.
Сонину, фельдфебелю и солдатам, рывшим могилу, все это было так просто и ясно. Возить мертвого – рисковать живыми. Мертвый уже никому не нужен: он обуза для роты на ее боевом посту и от него надо отделаться поскорее. Саблин взглянул на командира роты. Этот, видимо, и думал, и чувствовал иначе. Лицо его было зеленовато-белым, холодный ужас застыл в добрых детских выпуклых глазах, и подбородок его прыгал.
– Что, молодой человек, боитесь, – отечески ласково сказал ему Саблин, взял его под руку и отвел в сторону от трупа.
Эта ласка чужого незнакомого человека так тронула юношу, что он вдруг расплакался, сдерживая вырывавшиеся рыдания.
– Бою-усь… – говорил он сквозь слезы, – я и покойников боюсь. И смерти боюсь. А меня тянет. Вот, как его тянуло. Я понимаю его. Удержаться нельзя. Ведь это так просто, подошел к щиту, отодвинул задвижку и заглянул… а там… там… смерть… Как же это можно? Я шестой день здесь и это уже четвертый… так… Страшно. Ночью они мне снятся.
– Вам надо успокоиться, отдохнуть, – сказал Саблин. – Вы где учились?
– В коммерческом я кончал. Тут на курсы стали записывать. Солдатом я не хотел идти, я и пошел.
– Давно на войне?
– Второй месяц?
– Кто ваши родители?
– Купцы. В Апраксиной у нас магазин. Зайчиковы мы, может быть, изволили слыхать, – успокаиваясь, говорил ротный.
– Ну вот и все «орлиное гнездо», – сказал, подходя, Сонин. – Видали? Я вам говорю – наверняка. Пойдемте обратно.