Текст книги "От Двуглавого Орла к красному знамени. Кн. 1"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 65 страниц)
XL
Солнце еще не поднялось за домами и чувствовалось только в длинных, точно ленивых тенях, которые отбрасывали от себя дома и деревья. Было свежо, но день обещал быть яркий, солнечный, душный. Золотистое марево пыли висело над городом, а поверх него высоким колпаком опрокинулось глубокое синее знойное небо.
Несмотря на ранний час, улицы были полны народом. Саблину не нужно было спрашивать куда идти. Все шли по одному направлению, ускоряли шаги, торопились, чтобы первыми прийти на Ходынку. Знали, что подарков припасено много, что хватит всем, и все-таки торопились, толкались и злобно поглядывали друг на друга. Народом владела жадность. Не умиление от того, что предстоит увидеть на общем пире Царя с народом, не восхищение перед символом этого гулянья, как единства Царя и народа, а жадность получить что-то даром, получить что-то непокупное гнала этих людей на Ходынское поле. Шли люди самых разнообразных профессий и званий. Шли богатые и бедные, и все принарядились, как на праздник. Много было детей, гимназистов и гимназисток, школьников, были бабы с грудными младенцами.
В этой суетливой, торопящейся толпе Саблин ловил себя несколько раз на том, что и он торопился. Он замедлял шаги, но толпа, обгоняя его, подхватывала за собою, и он снова шел скоро.
За Тверскими воротами, пройдя фабрику Сиу и несколько дач, Саблин увидел, что широкое поле, открывавшееся влево от шоссе, было покрыто черною толпою и глухо гудело. Это его удивило. Он знал, что раздача подарков назначена после двенадцати часов, было около шести часов утра, а уже поле было запружено народом. Это заинтересовало Саблина, и он подошел вплотную к толпе. И, как только подошел, почувствовал, что он уже закупорен в этой толпе и выхода ему нет. Шедшие сзади него толпами люди стали сзади него. Он огляделся. Рядом был толстый купец в длиннополом сюртуке, очень высокий ростом чиновник с орденом на шее, барышня со студентом в рубахе и тужурке и мастеровой.
– Что Господь грехам терпит, – сказал, отирая градом катившийся пот, купец. – Экая уймища народа, а городовых не поставили.
– А вы по фараонам соскучились, – сказал мастеровой. Купец скосил на него глаза и ничего не ответил.
– Распоряжение свыше было, – почтительно сказал чиновник, поглядывая на Саблина, – чтобы, значит, никакой полиции, никакого стеснения народа. Слышно, Государь Император изволил остаться отменно доволен тем порядком, какой был на иллюминации, и приказал, чтобы полиции не было.
– Ах, и народ же зверь! – сказал купец.
– Смотрите, что делают, – сказал, приподнимаясь на носках, чиновник.
– А что? – спросила барышня.
– Да, кажись, на забор ребята полезли, – сказал чиновник.
– Ну вот, смотрите, пожалуйста, – сказал купец. – Этакое безобразие.
– Раздают, раздают подарки, – раздались голоса.
– Что же, пускают, что ль? – спросил купец и осторожно, локтем отодвинув Саблина, протискался вперед.
– Вы куда лезете-то, не спросивши? Вишь, как господина офицера придавили, – сказал мастеровой.
– Куда лезу. Народ попер, и я с ним. Действительно, сзади толпа наперла и подалась вперед.
– Господа, не толкайтесь, не видите – ребенок, – растерянно закричала в толпе какая-то женщина.
– Где же его увидать.
Спереди назад, через толпу, протискивались какие-то красные растерянные люди. Они несли платки с подарком.
– Раздают, что ль? – спрашивали их.
Они отирали пот, осматривались, как ошалелые, и говорили глухим голосом:
– Там ребята забор перелезли. Так в народ кидают.
– Какой же это порядок?
– Там не выстоишь, братцы. У вас хорошо. Простор… а там барышню одну насмерть задавили, так мертвая и стоит с народом. И вынести нельзя.
– Экий ужас рассказываете.
– Да ужас и есть. Там прохоровские ребята через забор перелезли, пива бочку на столбах увидали, решили свалить, чтобы напиться пива-то. Ну и раскачивать стали столбы-то.
– Что ж свалили, что ль?
– Свалили. Не то осьмнадцать, не то двадцать восемь человек насмерть задавило, бочкой-то. Да.
– Ну, что же народ-то?
– Народ-то? Народ пиво лакает. Известно, всякому лестно, даровое, царское.
– Так, говоришь, насмерть задавило людей-то.
– Ну известно насмерть. Говорю: лежат. Упокойники, совсем… бе-елые!
– А народ, говоришь, пиво лакает?
– Да, пьет же! Ему что! Народ ведь, не люди! Он озверел теперь, народ-то. Ему все одно.
– Что ж это, ребята, там выдают. А мы стоим зря. Не такие, что ль, дюди? Ну навались! Айда-те вперед.
Толпа пошатнулась и подвинулась вперед. Саблин не хотел идти, знал, что это безумие, и не мог не идти, толпа несла его.
– Осторожнее, осторожнее, тут лежит кто-то.
Впереди открывалось свободное пространство. И казалось странным, что там не было людей, тянуло заполнить его, чтобы ближе стать к заветному забору. Толпа устремилась к нему. Задние напирали, передние почти бежали и не могли остановиться, но когда подходили – старались пятиться, кинуться в сторону и не могли. Толпа толкала их. Земля круто обрывалась под ногами, здесь были рвы, остатки фундаментов бывшей здесь выставки. Валялись камни, обломки кирпичей. Передние, вытаращив в ужасе глаза, спотыкались и падали на дно, пытались встать, поднимались на четвереньки, кричали что-то, но уже сыпались на них другие люди, и ров наполнялся телами. Туда нельзя было идти, надо было дать встать, распутаться этим лежащим людям, но остановиться было невозможно. Сзади теснили, и толпа сталкивала передних, наполняя ров, заставляя идти по лежащим.
– Куда прете! Здесь нельзя. Люди лежат.
– Не напирайте! По людям не пойдешь.
– Живые?
– Кто знает. А только полегче бы надо.
– Вали, вали вперед, что стали?!
– Там выдают! Выдаю-ют! Пустили!!
– Навались, ребята, дружней!
– Да не давите так!
– Сами не давите. Меня давят, я ничего.
– О, Господи, страсти какие!
Во рву еще ворочались и шевелились люди, но уже нельзя было не ступить. С ужасом и отвращением становилась нога на чью-то спину, на детскую руку, на лицо. Старалась легче пробежать, не ощущать живого тела, но сзади надавливали и, чтобы самому не упасть, приходилось становиться прочно, на весь след.
– Вот страсти Господни!
– Лежат миленькие!
– Дождались подарочков!..
– Ну дела!
– И куда это полиция позадевалась!
Когда Саблин дошел до этого места, он остановился. Остановились и купец, и чиновник, и студент с девушкой. Они составили оплот, который толпа должна была обтекать, и, когда напор стал реже, они стали вытаскивать тела людей из канавы.
– О, Господи! – стонал купец. – Вот дождались праздника-то. Сколько их!
Их были сотни. Вправо и влево весь ров был завален трупами. Но могли быть и живые. К Саблину подошли еще сердобольные люди. Сообщили полиции, и она явилась запоздалая, сконфуженная, виноватая. Вызвали саперов откапывать засыпанных, затоптанных землею людей, вызвали пожарных с бочками воды и линейками. Близился час приезда Государя необходимо было привести поле в порядок. За забором шумел и волновался народ, слышался вой и пьяные разгульные крики. Здесь, на истоптанном, жарком поле, длинными шеренгами укладывали мертвецов. Дети с бледными, зелеными, худыми лицами, искаженными мукой, гимназистик в синем мундире с серыми брюками, девочка-гимназистка в черном переднике… Саблин проходил с ведром воды, принесенным студентом, и отыскивал тех, у кого не ушла еще совсем жизнь.
– Вот этот, – кричала ему барышня, становясь на колени перед могучим телом бородача дворника, – кажется, дышит, господин офицер, дайте ему воды.
– Известно – асфиксия, разве ее предусмотришь, – говорил многозначительно чиновник.
Кое-кто, больше мужчины, приходили в себя. Они тупо осматривались и мотали головами, ничего не соображая.
Мимо шли люди, уже добившиеся подарка. Они весело болтали, счастливые своей добычей. Проходили девушки, просто и мило одетые, красные, помятые, и каждая несла по три подарка.
– Я свой-то ухватила, милая моя, да и кричу курчавому-то, подавай, милой, еще. А он, такой галантер, – кидает два, говорит, пожалуйте, мамзель, даровое, не покупное.
– Я сама расстаралась. Кофту мне разодрали, да грудь какой-то озорник расцарапал, а только взяла один, вижу народ и по два берет, ну я три и захватила.
Они наткнулись на длинные шеренги тех, кто шел и не дошел.
– О, Господи! Чтой-то такое? Уж ли же убитые совсем?
– Да, народ-то что делает.
– Зверь народ! Глянь – девушка. Да какая хорошенькая. Ведь любил ее, верно, кто-нибудь.
– Любил да покинул. Нашу сестру всегда так, до первого несчастья, а там и бросил.
– Сколько их, больше тыщи. Они проходили дальше.
XLI
Несчастье на Ходынском поле не могли скрыть от Государя. Размеры его сильно уменьшили, отговаривали его ехать на поле и отменить праздник. Государь считал, что отмена праздника произведет худое впечатление на народ и иностранцев, и приказал, чтобы праздник начали, и сам поехал в открытой коляске с императрицей на Ходынское поле.
С поля по левой дороге, идущей вдоль Петербургского шоссе, медленно ехали пожарные линейки. Они доверху были наполнены мертвецами. Из-под брезентов, с краев свешивались ноги и тихо качались. Высокие, тяжелые сапоги бутылками и рядом ажурные шелковые чулки, башмачки юбки с кружевами, чьи-то старые большие истоптанные туфли и крошечные ножки ребенка. Смерть сравняла всех: богатых и бедных, старых молодых. За четверками сытых пожарных лошадей медленно ехали лотовые подводы с тем же страшным грузом. Государь ехал по правой стороне шоссе и не мог не слышать печальных тихих звонков пожарных колокольцев, не мог не видеть длинной вереницы подвод. Он понял, что размеры бедствия скрыты от него, что произошла катастрофа. Императрица сидела с бледным лицом, и красные пятна румянца проступили у скул и становились сизыми. Печально, горами трупов встречал ее, венчанную царицу, русский народ.
Из деревянного павильона, в который вошел Государь, было видно громадное море людских голов. Против павильона на эстраде были музыканты. Они играли народный гимн.
Внизу выла и ревела толпа. Большинство столов было смято ею, бочки с вином, пивом и брагой опрокинуты, мешочки с подарками разобраны. Но при виде Государя энтузиазм охватил толпу, шапки черной тучей полетели вверх и дикое «ура» толпы понеслось по полю.
Императрица, бледная, с пятнами на щеках, с ужасом смотрела на народ. Дикари Камеруна, вероятно, показались бы ей менее дикими. Она только что видела груды мертвых тел, растоптанных этими самыми людьми, и ожидала увидеть в них раскаяние, благоговейное, молитвенное молчание.
Мужик с растрепанной косматой бородою, в расстегнутом кафтане, в алой разорванной на груди рубахе, из-под которой выглядывала косматая черная грудь, с протянутой бутылкой пива в руках смотрел на нее дикими глазами и орал «ура», притоптывая высокими сапогами по пыльной земле. Седобородый степенный старик, в длинном кафтане и белой рубахе, стал на колени перед ложей и кланялся, касаясь лысой потной головой земли. Молодой парень крепко обнял румяную ядреную крепкую девку и, размахивая шапкой над головой, что-то пел…
Это были пятна на общем фоне горланящей мятущейся по пыльному полю толпы. Но они врезались в памяти императрицы на всю жизнь. И, когда ей говорили о народе, когда она думала о народе, ей вспоминались коленопреклоненный старик с библейской бородой, пьяный, растрепанный мужик и парень с девкой на фоне черной дико ревущей толпы. Ей вспоминались тихие, печальные позванивания пожарных линеек, везущих что-то страшное, на что не надо смотреть и на что так и тянет взглянуть.
Сопровождавшие Государя великие князья и княжны бросали в толпу приготовленные в ложе подарки, и толпа кидалась за ними и дралась, разрывая их на части. И все это покрывалось мощными великолепными звуками Русского гимна, и на все это лились жаркие румяные лучи майского солнца, которое ни разу не изменило Государю в дни его священного коронования. Начался концерт. Пьесы из русских опер раздавались над гомонящим людьми полем, и все казалось, что сквозь мелодию скрипок прорываются тихие позванивания колокольцев пожарных линеек, везущих с поля страшный груз.
Государь пробыл полчаса на Ходынском поле и поехал обратно. Пара серых рысаков его коляски, пугливо храпя и пожимаясь, обгоняла уже в городе линейки с трупами. Детские и женские ноги тихо подрагивали, равнодушные ко всему, нелепо торчащие из-под брезентов…
Толпа ровным, мерным потоком текла за ними, стараясь их обогнать. Саблин шел в этой толпе.
– Государь проехал…
– Увидал, значит, что произошло.
– Что же, гляди, голубчик, твоих рук дело.
– Государь-то при чем? Это полиция виновата. Ее дело смотреть. Государь не знает, что такое народ, а полиция-то, она опытная. Ей и книги в руки.
– И не полиция виновата, а архитектор.
– Ах, милая, ну, помяни мое слово, а только худое это. В самый праздник и этакая уйма народа зря погибла. Тяжелое будет царствование. Кровавое…
Это было общее мнение, что это худой знак. Мистический ужас повис над Москвой. Хотели отменить остальные празднества – бал, парад и скачки, но Государь выдержал характер и до конца пробыл в Москве. В этот же вечер он появился с Императрицей на балу у французского посланника. Оба были бледны и улыбались тяжелой натянутой улыбкой. При них начались танцы. Ни Государь, ни Императрица не приняли в них участия. Они постояли в углу зала несколько минут и уехали.
Им безконечно было тяжело. Они исполняли мучительный долг перед народом, но народ иначе думал, и скверные люди скверно говорили: «Ишь сколько народа загубили, а им хоть бы что!.. веселятся!..»
Государь приказал произвести строжайшее расследование, наказать виновных, похоронить на его счет жертвы и выдать семьям щедрое пособие. Цифра этого пособия была раздута толпой до громадных размеров, были люди, которые завидовали, что вот, мол, у таких-то Машутку задавили, и малый ребенок, восьми лет не было, а слышь, многие тысячи за то получают, а наша, дура, пришла здоровехонька и нам ничего! Но когда дали жалкие сотни рублей, опять заговорили о том, что Государь-то, мол, дал, да господа себе украли, и до истинных-то мучеников и страдальцев оно и не дошло.
По темным закоулкам Москвы тяжко вздыхали и говорили: «Да, до Бога высоко, а до Царя далеко», доберись-ка до правды-то. «Царь-то жалует, да псарь не жалует»… Затаенная злоба откладывалась в копилку до часа возмездия.
XLII
Вечером этого дня Саблин был на одном вечере у родственницы княгини Репниной, где собрались все офицеры полка, бывшие в Москве. Он, волнуясь, чуть не со слезами на глазах рассказывал обо всем том, что он видел на Ходынке, но его рассказ приняли холодно.
– Это обычное явление, – сказал, куря сигару, полковой адъютант. – На празднествах по случаю коронования королевы Виктории, на народном гулянье, погибло гораздо больше народа. Но англичане народ культурный, они сумели это скрыть и не создавали из этого какого-то драматического события.
– Виновата полиция, – сказал князь Репнин, – нужно было вызвать казаков и конными людьми разрежать толпу, оттирая ее от входов. А этого сделано не было.
– Слыхали, господа. Власовский, полицмейстер, только что застрелился. На него это так подействовало.
– И хорошо сделал, – сказал командир первого эскадрона граф Пенский.
– Ему ничего другого не оставалось сделать, если он мало-мальски честный человек, – сказал Репнин.
– Но, князь, – сказал горячо Саблин, – при чем же тут Власовский, если он получил категорическое приказание Государя Императора не наряжать на гулянье полиции. Ведь гулянье на иллюминации прошло так великолепно.
Сказал и по ледяному холодку, пробежавшему в обществе, почувствовал, что сказал не то, что надо.
– Не забывайте, корнет, – холодно сказал ему адъютант, – что не все приказания Государя Императора надлежит исполнять буквально. Иные надо исполнять по своему разумению. Благородный порыв Государя Императора, его трогательная вера в благоразумие русского народа должны были быть широко оглашены, но Власовский должен был взять на себя смелость и не исполнить приказа. Народ его ругал бы, Государь, вероятно, сделал вид, что он не заметил, а если бы и заметил, то отставил бы Власовского от должности, а потом его оправдали бы, но не было бы этой гадости, которую не сумели даже скрыть от Государя и иностранцев.
– Мне рассказывали, – сказал штаб-ротмистр князь Меньшиков, – что толпа на Ходынке горячо приветствовала Государя. Русский народ – удивительный народ. Это прекрасный, святой народ, народ-фаталист. Он безконечно добр, и притом он понял, что эти жертвы неизбежны. Когда строится что-либо великое, необходимо пролить человеческую кровь. Я утверждаю, что вопреки общему мнению, что это плохое предзнаменование и знаменует кровавое царствование – это отличная примета. Мир, тишина и слава будут в России над головой ее великого Самодержца.
– Я говорил третьего дня частным образом с Его Величеством, – сказал князь Репнин, и все общество придвинулось к нему и почтительно насторожилось. – Государь Император мечтает о вечном мире. Он преисполнен самых лучших желаний. Весь обряд коронования на него подействовал чарующим образом. Государь Император поведал мне, что он чувствовал, что благодать Божия снизошла на него во время миропомазания. Он говорил, что он мечтает достигнуть того, чтобы войн не было, но всякий спор между народами решался бы на конференциях третейским судом. Он мечтает спаять при помощи России Францию, Англию и Германию, к которым одинаково благосклонен. В Бозе почивший император отлично знал что делал, когда в жены ему предназначил германскую принесу и притом из небогатого дома.
– Это новая Екатерина Великая, – сказал толстый поручик Метелиц отличавшийся тем, что всегда говорил невпопад.
– Как царственно прекрасна была молодая императрица в уборе Российской царицы, – сказал адъютант, – в ней сочетались красота женщины с величием богини.
Саблин слушал, молчал и не понимал.
«А как же, – думал он, – та прекрасная девушка, которая лежала, запачканная пылью, со следами каблука на виске, девушка отлично, богато одетая, из хорошей семьи, валявшаяся никому не нужная на откосе канавы? Как же тот маленький гимназист с зеленым лицом, на котором резкими пятнами легли брови и густые ресницы – гимназистик, которого утром заботливо снаряжала его мама – как же он брошен на пожарные дроги и увезен? Что же это? Асфиксия? – как сказал чиновник, – несчастный случай, нераспорядительность Власовского или громадная кровавая жертва людьми, принесенная какому-то страшному, не христианскому богу, для того, чтобы новое царствование было прекрасно». Но, что бы ни было Саблин не мог отрешиться от сознания, что все это было ужасно. Оно не красило Государя. Первый раз его сердце дрогнуло… О! Ни на одну минуту он не переставал любить и боготворить Государя, но зачем, зачем это было?! Зачем видели Государь и Императрица весь этот ужас и как могли они перенести его? Кажется, теперь вечно будет слышать Саблин это тихое позвякивание дышловых колокольцев, и будут чудиться человеческие ноги, мерно качающиеся из-под брезентов!
Он не искал виновных среди людей. Но сердцем своим он спрашивал Бога, как допустил Он, всемогущий, это? Как не устранил Он этой страшной казни невинных людей? И, если Он сделал это, то что хотел Он показать Царю и народу этим страшным знамением и зачем, зачем кроткий, так любящий людей Иисус допустил это?!
Зачем?!.
XLIII
Вернувшись из Москвы, Саблин написал длинное письмо Марусе. Он откровенно и подробно, как матери или сестре, описал не только то, что видел на Ходынке, но описал и свои чувства, и свой ропот против Бога. Он просил свидания. Он писал, что только Маруся своим добрым молодым сердцем поймет его и, может быть, рассеет тот страшный кошмар, который навис над ним.
Маруся сейчас же ответила. Она поняла его. Она назначала ему свидание в не совсем обычном месте, на взморье Финского залива, на Лахте.
Когда по широкой Морской улице, поросшей вдоль дачных палисадников старыми высокими ветвистыми березами, Саблин вышел на взморье, он сейчас же увидал Марусю влево, на песчаном берегу. Она сидела на камне спиной к нему в простеньком соломенном канотье, в белой блузке и широкой в складках синей юбке с белыми горошинами. На коленях у нее лежала мантилька, и зонтиком она чертила по мокрому песку, на который тихо набегали волны. Легкий ветер играл ее темными вьющимися локонами и то загонял их за ухо, то трепал ими по щеке.
Она сидела, задумавшись, и смотрела на море. Желтые волны тихо подымались, сверкая на вечернем солнце, пенились на вершине и рассыпались у ног Маруси, шелестя камышами. Дальше море казалось свинцовым, и ярко вспыхивали на нем белые гребешки волн. Черный, неуклюжий пароход с низкой трубой, из которой валил и далеко тянулся над морем густой темный дым, тяжело тащил три черные низкие баржи. Парусная лайба, надув паруса, шла ему навстречу. Дальше был низкий берег, чернели леса и двумя чуть заметными холмами вздымались Кирхгоф и Дудергоф. На общем темном фоне ярко белели здания и церкви Сергиевского монастыря.
Тихая печаль севера была разлита кругом. Море не чаровало, не грозило, не увлекало, оно точно нежно ласкалось к ровным берегам и широкому простору низменной тихой России. Пахло водою, гнилым камышом и смоляными канатами. На мелком белом песке, обозначая границы прибоев, в дни ветров и бурь лежали черные гряды старого изломанного камыша. За ними, едва на пол-аршина поднимаясь над песком морского берега, шел ровный луг, поросший зеленой чахлой травой с белыми пушистыми шариками одуванчиков.
Девушка стройная, милая, просто одетая, с тонкою шеею, оттененною бархаткой, так подходила к простому пейзажу северного моря, была так прекрасна на фоне мутно-желтых волн, что Саблин приостановился и загляделся на Марусю.
Маруся оглянулась, увидала его и встала ему навстречу. Саблин взглянул на часы.
– Нет, нет, Александр Николаевич, – сказала Маруся. – Не опоздали. Это я нарочно пришла пораньше, чтобы вдоволь налюбоваться этим прекрасным видом. Лучше его я не знаю.
Саблин смотрел на Марусю. Как она похорошела за этот месяц!
– Да, – сказала она, дожидаясь и не дождавшись ответа, – это очень простой вид. Тут нет ни фиолетовых гор, ни синего темного неба, ни зеленоватой волны, полной таинственной глубины, всего того, что так любят художники, но для меня нет лучше этого вида, быть может, потому, что он такой родной для меня.
Слово родной вышло особенно мягким, круглым и теплым у нее.
– А как же, Мария Михайловна, ваши рассказы о том, что родина понятие условное, узкое, что истинное человечество не должно знать этого слова, потому что вся земля, все человечество должны быть ему родными?
Вся та туманная философия, которой ее учили Коржиков и брат Виктор, вдруг вылетела у нее из головы перед этим видом, полным тихой грусти. В Эрмитаже, переходя от Веласкеса к Полю Веронезе, от Рубенса к Мурильо, от Рафаэля к Путерману и от Брюллова и Иванова к Корреджо, она понимала ее и любила весь мир, объединившийся в одном искусстве. Здесь, когда стала перед живою картиною, она потерялась.
Она смутилась и ничего не ответила. Лгать она не умела. Она сейчас чувствовала, что всем сердцем любит скучное море и плоскую землю, над вторыми широким шатром раскинулось бледное небо, покрытое тучами. Любит потому, что это ее родина. Что же обманывать себя и других? любит весь мир, да, – но свою Россию, с ее дивным языком, с ее простыми видами, с грубым народом, она любит особенною любовью. И изо всей безпредельной Руси она любит этот тихий печальный вид, когда-то вдохновивший великого Петра заложить здесь город, изо всех героев всемирной истории, несмотря на навязываемые ей имена Робеспьеров Маратов, Рысаковых, Петрашевичей, Плехановых, Марксов – она почему-то больше всех ценит и любит, да, любит, скрывает, но любит этого могучего Петра, который рубил головы стрельцам, резал боярам бороды пьянствовал и безчинствовал, а между тем сделал великое дело, создал Российскую империю… И из всех русских людей ей почему-то так нравится этот гладко причесанный с блестящими волосами юноша, затянутый в свежий китель, в синих рейтузах и высоких сапогах со шпорами. Почему-то он, а не товарищ Павлик, не Коржиков, ежедневно рискующий своею свободою.
– Расскажите мне про коронацию. Как же это все вышло? Как мог произойти такой ужас. Неужели нарочно? – сказала она.
Они сели на большом плоском камне. На нем было удобно, но тесно сидеть, и Саблин первый раз почувствовал подле себя ее молодое тело и близко увидал глубокие синие глаза, смотревшие на него из-под длинных ресниц. От нее не пахло духами, но свежий аромат юности, запах ее густых волос коснулся его лица и взволновал его.
Его голос дрогнул, когда он ответил.
– О, конечно, не нарочно. Это глупость, недомыслие архитектора, который никогда не мог представить себе такую громадную толпу и всю ее страшную силу. Вы понимаете, Государь переоценил толпу и народ. Ему казалось, что это разумный народ с благородными инстинктами. Народ, полный братской любви. Он не хотел стеснять его полицией, не хотел лишать свободы.
Постепенно голос его креп. В его изображении Государь рисовался идеальным Монархом, который хочет создать золотой век русской истории. Не будет грубой полиции, не будет войск, вопросы будут решаться на конференциях. Государь как будто, коронуясь, отказывался от власти. Так казалось Саблину. Таким он рисовал себе Государя. И потому эта первая неудача его так сильно поразила и показала, что, может быть, если Царь готов идти к этим широким реформам, то народ не был готов принять эти реформы. Но Саблин не винил и народ. Из громадной грубой толпы он выхватил купца, чиновника, студента, бегавшего за версту за водой, его подругу девушку, стоявшую на коленях и мочившую водой голову потерявшему сознание мужику, и их он рисовал идеальными чертами. Бедствие только подчеркивало прекрасные черты русских людей, бедствие дало возможность развернуться в полной мере благородному сердцу Монарха. Государь был неутешен, Императрица плакала, они посетили семьи убитых и раздавали деньги. Откуда взял это Саблин? Зачем он это выдумал, он и сам не знал. Он бы так поступил и он приписывал Государю то, чего не было, но что ему хотелось, чтобы было.
Синие глаза то темнели, и суженный из-под прищуренных век зрачок становился сапфировым, то вдруг поднимались загнутые кверху густые ресницы, исчезал, становился маленьким глубокий зрачок, а кругом него была бледная синева бирюзы. То улыбка поднимала губы, и тогда блистали за ними белые влажные зубы, то губы сжимались в страдании за людей но неизменно все время глаза ее смотрели прямо в глаза Саблину, и
Она, казалось, наслаждалась его словами. Она спрашивала. Он отвечал. Рассказ о коронации был давно окончен все московские темы исчерпаны, а разговор не смолкал. Перед ними угорал светлый день, солнце было близко к закату, и стали видны на золотом небе туманные силуэты труб, укреплений и церквей Кронштадта, потянуло от моря холодною сыростью, и сумерки белой ночи надвигались над затихавшими волнами. Белые гребешки больше не вспыхивали на середине залива, море не шумело и не гнуло камыши, но ласково шепталось, подкатываясь холодными прозрачными волнами к их ногам. Маруся встала, надела мантильку.
– Мне пора, – сказала она, выпрямляясь всем гибким станом на фоне светлого неба.
Он закрыл глаза. Страстное желание вспыхнуло в нем. О! Хотя бы даже насилие!..
Он оглянулся кругом. Как вор. Лицо его стало красным. Кровь стучала в виски, он сам себе был противен в эту минуту. Но удержаться не мог. Слишком хороша была она, и он понял, что любила его. Саблин отбросил пальто, которое держал в руке, стал на колено, охватил могучими руками ее ноги и хотел привлечь к себе и повалить на грудь.
Она отскочила от него. Страшный испуг был у нее на лице. Щеки побледнели, глаза были опущены.
– О, простите меня, – воскликнул он, вставая. – Простите. Я с ума сошел. Я – болван, подлец. Не сердитесь на меня!
– Я не сержусь, – тихо сказала она и, не оборачиваясь, пошла от моря. Он шел за ней и чувствовал, что надо говорить, говорить, а слов не было.
Он молчал и неловко волочил свое пальто. Он не смел пойти рядом.
Она ускоряла шаги, почти бежала, он за нею. Так дошли они до моста у Бобыльского залива, где были лодки.
– Простите меня. Я виноват, – прошептал он, и она услышала слезы в его голосе.
– Виновата я, – сказала Маруся печальным голосом. – Не надо было приходить сюда.
Она спустилась на плот к лодкам.
– Вы позволите проводить вас? – сказал Саблин.
Она ничего не ответила, но молча подвинулась на скамейке ялика, давая ему место. Он сел рядом. Она нервно куталась в мантильку, ее лихорадило. Мужик-яличник мерно, ровно и неторопливо греб короткими гребками.
В Старой Деревне она пошла на конку. Саблин пошел за нею.
– Нет, ради Бога. Не вместе. Я не могу больше, – умоляющим голосом прошептала Маруся, протягивая ему маленькую холодную дрожащую руку. Он нагнулся и почтительно поцеловал ее. Рука дрогнула в его руке, но она ее не выдернула.
– Прощайте, – тихо сказала Маруся.
– До свидания, – настойчиво, глядя Марусе в глаза, сказал Саблин. Маруся ничего не ответила, вскочила в вагон, который трогался с места.
Саблин пошел пешком. Он долго видел в бледных сумерках белой ночи светлое канотье с красной лентой и опущенную голову. Его сердце сжималось и томилось тяжелым предчувствием.
Она ни разу не повернула головы в его сторону, не посмотрела на него.