Текст книги "Опавшие листья"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц)
XIII
Федя стоял с самого края крестного хода, недалеко от священника. Детское лицо его было важно, густые брови хмурились. До него долетали обрывки радостных слов, волнующий напев. Он думал свои думы. Ему вспомнились рассказы няни Клуши, как радовался дьявол, узнав о смерти Христа, и мучились в аду грешники, преисполненные отчаяния. Федя видел этот ад. По рассказу няни Клуши, он находился глубоко под землей. Ну, Федя-то знал, что это не так. Он еще недавно прочел «Путешествие к центру земли» и знал, что дядюшка Лиденброк и его племянник Аксель никакого ада и никаких чертей там не нашли. Но Федя думал, что где-то есть такое место, где мучаются и метутся терзаемые отчаянием души умерших и ждут Христа. Няня рассказывала, как Христос спустился после смерти в ад, как испугался дьявол, как Христос разогнал всех его слуг и освободил страдающие души. «Ну, конечно, это было не так. Нянька глупая, необразованная, но, однако, что-то было». Федя чувствовал это «что-то», когда спускался по лестнице, шел по полутемному нижнему коридору, по малому залу, где на полу были расставлены тарелки с куличами, пасхами и яйцами, горели приклеенные к ним свечи и стояла прислуга. Федя слышал восторженный возглас Фени:
– Барин-то наш! Истинный ангелочек!
Было приятно.
Они прошли вместе с ходом в лазарет, вышли на маленький двор, где было темно и волнующе пахло свежестью ночи и мокрым камнем. И когда из темноты двора и коридоров прошли в ярко освещенный зал, наполненный нарядно одетыми людьми, и раздался вдохновенный голос отца Михаила, Феде почудилось, точно он побывал в каком-то другом мире, точно ходил и он с Христом освобождать души грешников, разметал чертей и пришел сюда к людям и кричит восторженную великую весть:
– Тако да погибнут бесы от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением…
"Да, – думает Федя, – было… было… Вот сейчас… И что было?.. Не знаю… Но что-то вошло в меня… И сидит во мне… И радует… И волнует… И всех, всех люблю…"
С замирающим в зале и рождающимся в физическом кабинете веселым пением и, когда умирало оно в нем среди стеклянных шкафов, оно рождалось в церкви и говорило всем: "Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ!" – крестный ход разместился по клиросам.
В душной церкви с запотелыми окнами пахло ладаном, духами, паленым волосом. Но никто не чувствовал усталости. Распаренные красные лица были умильно кротки и, когда отец Михаил вышел и наизусть стал говорить слово о милосердии Божием, о радости великому дню, когда он, подчеркивая слова, говорил: "Иже пришел и в шестый… и вдевятый час…" все равно – "вниди в радость Господа Твоего", – невольно улыбались умиленные лица…
Гасли свечи в руках. На улице яснело, и сквозь окна выявились внизу белые панели, камни мостовой. Стал виден фасад розового дома, с булочной Беттхер, сонный, еще не проснувшийся дом для Феди родной, близкий и милый.
Отец Михаил вышел на амвон. Крест со свечами, лилиями и гиацинтами, с которым он ни на минуту не расставался, был в его руке. Он остановился, примолк, обводя взором народ, и сказал тихо, просто и убедительно:
– Христос воскресе!
Встрепенулась вся длинная узкая церковь, и шорохом пронеслось вырвавшееся из сотен грудей: – Воистину воскресе!
И еще, и еще… и было слышно только дружное «воистину» с сильным напором на первое «и», с легким шипением на "с"…
Стали христосоваться. Заутреня кончилась, и отец Михаил сделал перерыв на полчаса. Многие расходились. Большой зал опустел. В нем гасили люстры.
Федя, радостный, взволнованный, вышел из алтаря, где он подавал кадило, и стал протискиваться к родителям. Он издали видел свою маму, самую красивую, самую прекрасную из всех, и отца во фраке с орденом на шее, торжественного и непохожего на обычного папу.
Он видел, как Липочка христосовалась с отцом и голубой бант, точно крылья большой бабочки, колыхался справа налево и слева направо.
По всей церкви раздавались сдержанные голоса: – Христос воскресе!
– Воистину!.. – И поцелуи, то звонкие, сочные, то тихие, мягкие. Махались мужские и женские, старческие и детские затылки справа налево и опять направо в троекратном лобзании.
Ну, Христос воскресе! – перехватила Федю по пути хорошенькая Лиза, – христосуешься с "девчонками"? – Горячие губы встретились с его щекой и, столкнувшись, поцеловали друг друга.
– Ты у меня хороший! – сказала Лиза.
Мама нагнула к Феде завитую голову, и Федя услышал запах ее духов, так напомнивший ему раннее его детство и те вечера, когда мама уезжала в театр и была такая же нарядная и так же от нее пахло… Милая, прекрасная мама… Лучше, красивее всех на свете.
Федя отыскал в углу за печкой старую няню и пошел с нею христосоваться. Было немного стыдно делать это на глазах Теплоухова и Лисенко; но и сладка была победа над своим стыдом…
XIV
Кусковы стояли обедню. Эта пасхальная обедня служилась в гимназической церкви особенно торжественно. Митька разучил для нее литургию верных Чайковского, и знакомые песнопения звучали по-иному. Бубнил и взмахивал орарем, точно крыльями, дьякон, возглашая моления «о благочестивейшем, самодержавнейшем великом Государе Нашем Императоре Александре Александровиче», гремели на Неве пушки и гудели, переливаясь с тонкими подголосками, колокола… За Христом, с его чудесным воскресением, вставала такая прекрасная, непобедимая, сильная и богатая Россия!.. Сладко сжималось сердце у Феди, заливало его теплою любовью к еще невиданному, незнаемому «государю императору» и к прекрасной великой России. Так хотелось ей, милой и родной, «изобилия плодов земных», «времени мирного», так хотелось счастия и спасения «плавающим, путешествующим, недугующим, страждущим, плененным»… и думалось: – нет плененных!..
Когда последние ликующие напевы "Христос воскресе" замерли в церкви и тесным потоком двинулась толпа через зал и коридор на лестницу, Федя впервые почувствовал усталость и голод. Федя вспомнил, что он с утра был на ногах и ничего не ел. "Славно будет разговеться!" – подумал он.
В столовой горели канделябры.
Папа и мама христосовались с Феней и кухаркой Аннушкой, и Федя христосовался с Феней. Она большими свежими губами целовала его в губы и до боли, до зубов прижималась к нему своими крепкими губами. И эти поцелуи странно волновали Федю.
Ждали тетю Катю с вынутой "за здравие" просфорой.
Отец раздал подарки – коробки с шоколадными конфетами.
– Ну, – сказал он, разламывая просфору и раздавая по кусочку всем, – приступим.
– Сначала, – сказала Варвара Сергеевна, – по свяченому яичку с четвергового солью и кулича.
– И налей мне, матушка, чаю. Смерть пить хочется, – сказал Михаил Павлович, наливая себе из маленького графинчика водки, а детям и жене большие рюмки белого вина.
– Екатерина Сергеевна, составите компанию? – сказал он, протягивая графинчик тете Кате.
– Разговевшись, можно, – сказала тетя Катя. Румяная от жары в церкви и волнения Липочка разливала чай.
– Ну, вот и у праздника, – сказал Михаил Павлович, опрокидывая рюмку водки и закусывая яйцом, густо посыпанным серою солью. – И все у нас, слава Богу, по-русски, по-православному… всего хватило. Охо-хо, что-то Бог и дальше подаст?
Заботы о заработке, о растущих детях и растущих с ними потребностях семьи затуманили его лицо. Он налил еще рюмку и, выпивая, сказал:
– A Andre и mademoiselle все еще не вернулись? Не «ндравится» мне это.
Он налил третью рюмку.
– Оставь, – сказала Варвара Сергеевна, – не довольно ли? Тебе вредно.
– Не учи, матушка… Да… Новое поколение… И семьи, и отца, и матери не надо. И церковь ничто. Все не по-нашему…
Но усилием воли он стряхнул черные мысли и примирительно сказал:
– Как прекрасно сегодня пели, Варя. А? Этот Дмитрий Иванович прямо виртуоз. Ему оперным хором управлять.
– И все благолепно было. Отец Михаил так служил, так служил! – сказала Варвара Сергеевна, радуясь, что гроза на сына пронеслась.
– Смотри, не влюбись, матушка. Много вашей сестры бегает за ним.
– Михаил Павлович. Постыдись… Дочь и племянница тут!
– А что же! И им скажу…
– Да ведь он… святой.
– Святой или играет в святого – это дело десятое, а что он вдовец, молодой и красивый, мы это тоже понимаем.
Варвара Сергеевна чувствовала, что отец недоволен Andre и сдерживается, стараясь скрыть нарастающее раздражение. Два раза во время еды он проворчал, ни к кому не обращаясь: "Нигилист… нигилист…"
Было светло, солнце золотило опущенные в столовой шторы, когда разошлись по своим комнатам.
Миша, спавший в одной комнате с Федей, раздеваясь, сказал:
– А ты стоял, как солдат!
И в голосе двенадцатилетнего брата Федя почувствовал насмешку.
"Неужели он не понимает, что это такое?" – подумал Федя, но ничего не сказал.
Он боялся говорить с братом о вере.
Миша лег под одеяло и заснул. Федя не мог заснуть. Тело приятно ныло, и легкая дрожь пробегала по горячим, ноющим у пяток ногам, Федя слышал, как на дворе пели петухи и мяукала кошка на крыше. Маркиз де Карабас беспокойно ворочался в ногах у Феди. Прогремела по двору карета Савиной. Яков с Андреем разговаривали усталыми голосами, стучали по камням лошади. В прихожей задребезжал звонок. Тетя Катя, ковыляя на одну ногу, пошла отворять своему любимцу. Andre и Suzanne, тихо пересмеиваясь на ворчливый доклад тети Кати, прошли на цыпочках по коридору.
По городу задребезжали первые дрожки, когда Федя забылся крепким, счастливым сном человека, который верит.
XV
Уже третий год Andre не ходил к заутрене. В пятом классе гимназии он как-то вдруг охладел к церкви. Он зачитывался только что появившимися, ходившими в рукописных и гектографированных списках философскими творениями графа Льва Толстого и искал новой веры и нового бога. Весь их класс пошатнулся тогда в вере. Церковь с ее обрядами стала стыдна. В классе стали презрительно говорить: «поп» и «батька». Когда наступал урок закона Божьего, четверо евреев, бывших в классе: Алабин, Бродович, Ляпкин и Кап-лан шумно выкидывали книги из ящика и говорили: «Ну вы возитесь теперь со своим попом, а мы пойдем домой…» Было что-то невыразимо обидное, насмешливо-едкое в их словах и особенно в слове «поп», но мальчики молчали. И казалось, что вот сейчас что-то стыдное надо будет делать с кротким, но скупым на баллы батюшкой. И так выходило, что эти четверо темных брюнетов, Каплан еще и курчавый, были выше, умнее, образованнее и культурнее их, христиан.
С этого и пошло. Стало стыдно ходить в церковь, стыдно говеть, исповедоваться и причащаться. По классу ходили неприличные стихи и песенки, с насмешками над религией. Толстый Макрицкий в ожидании батюшки на весь класс декламировал:
– Его преосвященство,
За ним все духовенство,
Все пьют до совершенства —
Умилительно.
Хоть поп и с камилавкой,
Но выпил он с прибавкой,
Катается под лавкой, —
Удивительно.
Когда и сам владыка
Подчас не вяжет лыка,
То мне-то, горемыке, —
Позволительно.
Стихи шли из бурсы. Они казались просто смешными, но с ними шел яд, разрушавший таинственное, Божеское, не земное, снимавший пелену духовной радости и выставлявший житейское. И уже видел Andre, что отец Михаил в учительской курит тонкие папиросы и спорит с учителями с газетой в руках, что он в классе отхаркивается и сочно плюет в плевательницу, что он человек, а не священник, что он – батька, поп, со всеми житейскими повадками.
Исповедь стала мучительным обманом. Andre, стоя у аналоя, выдумывал грехи, только чтобы поскорее отвязаться и не слушать, что проникновенно говорил отец Михаил. Andre знал, что он говорит это всем мальчикам, говорит тем же голосом и с тою же интонацией. К чаше со Святыми Дарами он подходил без веры, не с дрожащими от волнения коленями и не повторял, как раньше, с трепетным страхом слова: "Да не в суд, или во осуждение будет мне причащение"… но шел со скукой, торопясь выполнить казенный обряд. В церковь Andre ходил лишь по принуждению, стараясь попасться на глаза классному надзирателю, а потом незаметно уйти. Он ни за что не говел бы, если бы это не требовалось гимназическими правилами.
Ходить к заутрене тоже стало мучительным. В торжественности богослужения, в радостной благости песнопений, в восторге, охватывавшем толпу, было что-то от Бога и чувствовал себя Andre, расставшийся с Богом, одиноким среди людей. Ему было стыдно христосоваться с отцом и матерью, они в нарядных платьях парили в каком-то восторге, были не похожи на себя и так далеки от Andre, который уже не мог детски чисто понять их.
Сложная, таинственная работа шла в душе Andre, и она, слабая и немощная, металась, жаждя духовной пищи.
В эти годы mademoiselle Suzanne объявила себя медиумом и стала заниматься опытами с Andre.
Два года тому назад в Страстную субботу Andre отговорился болезнью и остался дома. Suzanne сделала так, что у него был горячий воспаленный лоб, и обеспокоенная Варвара Сергеевна уложила его в постель. Сладость заутрени была ей испорчена беспокойством за сына. Andre об этом не думал.
В прошлом году Andre сказал, что он пойдет к Исакию, куда его обещал провести товарищ.
В этом – он заявил, что хочет слиться в эту ночь с народом и бродить по улицам.
В одиннадцать часов Andre с Suzanne вышли из дому и пошли по Загородному на Владимирский и Невский.
Гирляндами горели плошки. По Невскому мигали огоньками газовые звезды, и над Думой ярко светились вензеля «А» и «М». И от огоньков, рассеянных по городу, темнее казались темные дома и черным высокое небо.
Бело-сине-красные и бело-желто-черные флаги висели вдоль домов, свешивались темными полотнищами, окаймленные желтою бахромою поперек Невского за Полицейским мостом, и тихо колебались в сыром сумраке, словно призраки ночи летали над городом.
Конка не ходила. Чисто подметенные рельсы мережили светлой каменной дорогой посередине темных торцов Невского. Гулко раздавались шаги и голоса по улицам, полным народа. Весь город был на улицах, на площадях и в храмах. В открытые ворота соборов виднелись огни свечей, лампад и люстр и черное море голов. Глубокий сумрак храмов гнездил в себе какую-то тайну, и разрешения этой тайны ждали толпы на ступенях папертей, на площадях и улицах.
Конные жандармы и усиленный наряд городовых поддерживал порядок у соборов.
Звонкие голоса непринужденно звучали в воздухе. Мрак, мерцание плошек, огни газовых рожков, необычность улиц делали людей смелее.
Кое-где показались пьяные.
– Христос воскрес! – загораживая дорогу трем девушкам в платочках и широко улыбаясь пьяной улыбкой, воскликнул какой-то человек в черном картузе, пиджаке нараспашку и высоких сапогах. Он остановился впереди Suzanne с Andre и заставил их остановиться.
– Что вы, мил-человек. Подшалели. Окститесь!.. Еще и заутрени не пропели, а вы с поцелуями лезете, – отвечали девицы, стараясь проскочить мимо расставленных рук.
– Эх, с милой мамзелью завсегда аппетитно поцеловаться" – развязно отвечал пиджак. – Налили зенки-то спозаранку… Еще и праздник не настал, а они уже пьяные!.. Господи, какой это нонче народ стал!.. Несурьезный… – говорили девицы.
– Кто празднику рад, тот до свету пьян, – обхватывая одну из девушек, сказал пьяный.
– Отцепитесь лучше, а то, глядите, городового крикну.
– Ишь, брысь! Какие! Не православные что ли! Фу ты, ну ты, ножки гнуты.
– И не чухонки тоже. От нашего дома поворот налево.
– Вокруг тумбы и чтобы без поворота. Эх! Ну барышни теперь. Русского человека уважить не могут!..
И отвязавшись от девиц, пиджак пошел впереди Suzanne, напевая во все горло.
– На Божественной страже богоглаголивый Аввакум… да стане с нами… и покаже… покаже…
На Аничковом мосту, под чугунным конем, сидел парень с гармоникой и звонко пел:
Едет чижик в лодочке
В адмиральском чине…
Ах… не выпить ли водочки
По этой причине?
Кругом собиралась толпа. Городовой уговаривал его:
– Молодой человек, а молодой человек… Что вы… Нельзя этого. Служба в церквах идет, а вы эдакое поете.
– Нельзя что ль?.. Не полагается?
– И совсем даже не полагается.
– А в участок в Светлый праздник полагается?
– Кто же вам говорит про участок?.. А только нельзя этого.
– Ну, нельзя, и не буду…
Чем ближе подходили Andre и Suzanne к Исаакиевскому собору, тем гуще, наряднее и богаче становилась толпа. Пахло духами. Слышалась французская, немецкая и английская речь. Вдоль Морской стояли кареты и одиночки. Толпа у дома канцелярии военного министра рассматривала митрополичью белую карету, запряженную четвериком с форейторами.
Море голов затопило крыльцо и ступени паперти собора и заполнило промежутки между тяжелыми колоннами. Мерцали меленькими точками огоньки. Под старыми лиственницами стояли толпы, и низко на земле горели плошки. Причудливые тени качались по темным ветвям.
Дальше нельзя было идти. Suzanne и Andre стали в стороне от толпы.
Толпа на паперти подалась в стороны, шарахнулась. Кто-то негромко крикнул. Рысью, стуча по камням и трясясь на лошади, проехал жандарм.
Из темной глубины собора плыли золотые пятна. Расплывались шире и, озаренные светом свечей, заливали толпу. Мягко колебались хоругви, то выявятся в темноте ночи под колоннами, то исчезнут в сумраке…
Гулко, заставляя вздрогнуть, ударила пушка, и эхо перекатилось по улицам. Наверху густо и глубоко ударил большой колокол и, колеблясь, понесся ровный гудящий звук.
И серебром над толпою пролились точно небесные голоса.
Митрополичий хор запел: – Христос воскресе!
И, заглушая его, зазвенели малые колокола и загудела медь вновь ударившего большого колокола.
Кто-то крикнул невнятно. Где-то послышался истерический смех. И снова раскатами, мягко отдаваясь о стены домов, точно прыгал от них резиновый мяч, ударила в крепости пушка.
Золотою рекою сквозь черную толпу медленно двигался крестный ход.
Тысячи голов обнажились.
Звонко пели дисканты: – Христос воскресе!
XVI
– Andre, – сказала Suzanne и просунула руку под локоть Andre, – как думаете вы: верит весь этот народ в чудо воскресения Христа и Его победу над смертью?.. или, просто так… смотрит какое-то зрелище?
– Почему вы это спрашиваете?
Andre повернул свое лицо к Suzanne. Близко стало к ее глазам освещенное красноватым отблеском плошек знакомое, милое лицо и показалось чужим и незнакомым. Легкий пух на невидавшей бритвы бороде и щеках и тень над верхнею губою были по-новому, по-иному милыми. Не мальчик, не ребенок шел подле, а мужчина. И Suzanne вздрогнула и выпрямилась.
– Потому что только в России я видала такое великолепие этого праздника.
– Но вы, Suzanne, жили всегда в России?
– Да, я родилась в Петербурге.
Она замолчала. В памяти встало ее детство. Сирота с малых лет. Дочь учителя французского языка. Потом – сиротский институт. Замкнутая монастырская жизнь среди подруг – и прямо со школьной скамьи она попала к Кусковым бонной и гувернанткой. Andre четыре года, Ипполиту – два, только что родилась Липочка – она вошла всею душою в семью Кусковых, в ее радости и печали. Корь, скарлатина, тиф, дифтерит, новые роды у Варвары Сергеевны, бессонные ночи, отвоевывание этих слабых, пухлых детских тел от смерти, бодрствование при блеске лампадки у икон и свете ночника у постели, слезы и молитвы Варвары Сергеевны и тихий шепот благодарности. – "О, благодарю, благодарю вас, Suzanne – вы добры, как ангел!"… "Suzanne, побудьте при нем за меня. Я с ног валюсь"… "Suzanne, съездите за Павлом Семеновичем"… "Suzanne, запишите температуру"…
Шли годы. Они отмечались переездами на дачу, елками на Рождество, великим постом, Пасхой. Andre начал учиться грамоте, Ипполит стал говорить, Липочка ходить, родился Федя… потом Миша… А она?.. "Suzanne, поиграйте с Andre"… "Suzanne, вы видите, Ипполит просит кубики"… "Suzanne, понянчите Федю".
Эти дети отняли жизнь не только у матери, но и у нее. Где ее жизнь? Кого, что видела она за эти четырнадцать лет?.. Никого. Только детей. И дети ушли от нее. С поступлением их в гимназию она стала не нужна. Осталась по инерции… Стала свободнее и вдруг с ужасом почувствовала, что не жила… Уже появились морщинки у глаз и губы стали как-то суше, а жизни не было… Была только детская…
Два года тому назад, начитавшись книг о спиритизме и гипнотизме, она почувствовала себя медиумом и гипнотизером. Попробовала свои силы над Andre, – Andre поддался. Шутя, смеясь, потом серьезно стала делать опыты. Кроме того, их сблизила любовь к музыке. Suzanne во время игры пыталась влиять на Andre. Andre играл на скрипке. Suzanne слушала его часами. В небольшой комнате, озаренной свечами у пюпитра с нотами, на фоне темной портьеры, в рембрандтовских тонах, рисовалось бледное лицо юноши с откинутыми назад длинными волосами. Тонкие, словно живые пальцы бегали по грифу, нажимая струны, и пел воздушную песню белый смычок.
"Ужели это тот самый Andre, который с диким ревом, искривив широкое лицо и зажмурив блестящие слезами глаза, бежал когда-то к ней со своим горем? Ужели это тот, кто прятался за ее юбки, испуганный чужою собакой? Ужели это тот малютка, которого она купала с Варварой Сергеевной?" – думала Suzanne и восторженными, влюбленными глазами смотрела на бледное лицо, чуть оттененное пухом молодой бороды, и на серьезные глаза, устремленные в ноты.
"Моцарт! – говорила она про себя. – Andre – Моцарт… Он будет великим виртуозом".
В те дни была в моде платоническая любовь. Suzanne разрешила себе любить Andre платоническою любовью.
Сердце спросило: "Можно?" И разум ответил: "Можно. Платонически!"
И они стали близки. Вместе читали, вместе гуляли, занимались спиритизмом. Никто не обращал на это внимания. Ей тридцать четыре года, Andre – семнадцать. "Она его вот этаким знала…" И сама Suzanne так думала. И только сейчас, точно впервые увидала это лицо с тонким профилем, бледные щеки, покрытые темным пухом волос, и почувствовала, что подле нее стоит новый Andre. Чужой, незнакомый, страшный, но милый, любимый. Andre – мужчина со сложными запросами духа. Andre умница и философ. И не она ему, но он ей будет толковать жизнь. Не она его за ручку, но он ее под руку, твердо, как мужчина, поведет по жизненному пути.
Стало страшно. Одно мгновение хотелось выдернуть руку из-под его руки… Но тянуло к нему. Так тянет омут темный, с зелеными глубокими очами, с тишиною неведомого, с тонкими стрелами листьев плакучей ивы на длинных вниз опустившихся в бессилии ветвях.
"Ужели я полюбила его?.. По-настоящему… Так, как пишут в романах… Ужели смогу сказать ему: – Моцарт!.. Великий, дивный, любимый!.. Мой… мой повелитель. Друг мой… Свет мой… Мой муж!.."
Suzanne зябко поежилась подле плеча Andre и, крепче прижимаясь к нему, сказала:
– Пойдемте. Холодно стоять.
Они вышли из толпы и медленно пошли вдоль Александровского сада. Сквозь переплет голых сучьев в мутном свете ночи гигантским силуэтом рисовался всадник на вздыбившемся коне. В протянутой вперед руке таилась страшная сила. Грозным казалось лицо в лавровом венке.
– Мне тяжело, Suzanne, – сказал Andre, глядя на памятник.
– Что, Andre? Опять тоска? – участливо спросила Suzanne.
– Противно все это… Понимаете?.. Россия, памятники, Петр, величие, слава, честь, подвиги, Родина – все это миражи…
– Разве, Andre?
– Нет, слушайте… Не я один так думаю. Вы знаете моего товарища Бродовича? Он очень умный. Все время в первом пятке… Он говорит, что это предрассудки… Вера и Бог… Он говорит, что это выдумали нарочно. Он доказывает историей. Он говорит, что пока есть Бог – не может быть свободы… И ее нет… Нет нигде.
– Но сколько народа верит!.. Смотрите, что делается кругом.
– Пьяный с гармошкой на Фонтанке – это вера? Нет, Suzanne, скажите мне: эти митрополиты и епископы, как золотые изваяния, важно шествующие в толпе, это золото крестов и бархаты хоругвей, это коленопреклонение и пение – это что же?.. Это Бог?
– Разве вы ничего не чувствуете?
– Я, к сожалению, слишком умен, чтобы чувствовать, – раздраженно сказал Andre.
– Если верить, Suzanne, так надо верить, как няня Клуша, как мама, как Федя. И в ад и рай верить. В муки совести, в горение на медленном огне… В чертей и ангелов, в весь тот вздор, который нам сладостно преподносит религия… Меня тошнит от запаха ладана и розового масла батюшкиной рясы… Я не понимаю, как это все может быть… Психоз, сумасшествие. Тоже гипнотизм своего рода… Государство и религия. А по-моему – ни государство, ни религия.
– Что же тогда? Что любить?.. О чем мечтать?
– Ни о чем.
– А как же Христос?
– Христос?.. Не было и Христа. То есть был какой-то там иудей, жизнь которого нам описали, украсив вымыслами. Но никаких чудес, ни воскресения, понимаете, – ничего!.. Да, может быть, гипнотизм. Сильный медиум. Вы слыхали рассказ о том, что когда Христос воскресил Лазаря, никто не мог смотреть воскресшему в глаза. И понятно: смерть смотрела из них. Он был оживлен, но не воскрешен, И пришло время: оживленное тело сгнило… Да вздор это все! Воскресать, чтобы снова умереть?.. Нет, лучше один раз и довольно. Навсегда. И чем скорее, чем лучше. В Мюнхенской Пинакотеке есть картина: – "Воскрешение дочери Иаира". Так там со смертного ложа поднимается девушка. И взгляд у ней мертвый и сама она мертвая. Понимаете, в чем соль?.. Не воскрешена, а как в опыте Гальвани с лягушкой, оживлены мускулы, и она согнулась и села… Какой ужас!
– Но, Andre… Что вы!.. Душа есть, и наше «я» не умирает!
– Это неправда. Материя вечна. Ничто в мире не исчезает, но претворяется в новый вид, в новый образ. Но никакого вечного «я» нет. У нас в классе есть гимназист – Витковский. Поляк. Сын богатого помещика. В Полесье на реке Стыри у них имение. Он мне рассказывал: дубы такие, что под ними может обедать сто человек. Десятерым не охватить. И рассказывают не как легенду, а как правду, что когда их предок сажал эти дубы, он вырыл яму и в нее приказал закопать трех громадных, откормленных, убитых быков. И на их трупах вырос этот могучий дуб. Мясо животных претворилось в соки растения, в ветви, листья, в могучий ствол… А «я», которое сидело в быках, куда же девалось? Где оно? В листьях, в желудях, в стволе? Что же, Suzanne, нянины сказки о Боге и рае, исступленно радостные возгласы "Христос воскресе"?.. Нет!.. Ничего!..
Они подошли к небольшому выступу в набережной. Полукруглым уступом входила набережная в Неву. Гранитные скамьи тянулись вдоль выступа. Внизу обмелевшая Нева казала светлый свой песок. Чуть набегала и ласково шептала холодная, прозрачная вода.
– Сядем, – сказал Andre. – Здесь хорошо. Не видно этого человечества, которое мне так смертельно надоело!
За серым деревянным на барках мостом, горбом поднимавшимся над рекою, бледнело небо. Прозрачный зеленый сумрак клубился за Петропавловскою крепостью. Отрывисто прогудел где-то на взморье пароход и стих. Над Невою неслись не умолкая колокольные звоны, будили реку и словно призывали рассвет и солнце.
– Какая глупость, какой идиотизм – жизнь и труд, – сказал Andre, облокачиваясь на широкий гранитный массив набережной. – Жутко подумать: этот камень – и в нем история людской глупости. Где-то далеко, на севере, люди копошились в скалах, пробивали отверстие, вставляли пороховой заряд. Скала раздроблялась на куски. Потом днями, неделями, месяцами так, что ныли и саднили в мозолях руки, обтесывали из него этот кусок, везли его на лошадях сюда и ставили… Зачем? Чтобы мы с вами сели здесь? Чтобы кто-нибудь облокотился?.. Не надо этого, ни к чему!..
Suzanne вздохнула и ничего не сказала. Большие, узкие, миндалинами, глаза ее под темными ресницами смотрели устало.
– Я думаю, – продолжал Andre, – не проще ли кончить все? Ипполит мечтает быть естествоиспытателем. И не понимает того, что… не стоит. Все эти Бюффоны, Брэмы, Гумбольдты всю жизнь отдали на то, чтоб изучить какую-нибудь птицу, подглядеть, как она вьет гнездо, или сосчитать, сколько позвонков у змеи… открыть новый цветок… а не все ли равно? В физическом кабинете я смотрю чертежи машин. Кто-нибудь всю жизнь отдал, чтобы придумать какой-нибудь золотник, кран или винтик. В этом винтике вся его жизнь. Утро и вечер, будни и праздник, радость и горе, все в том, куда и как сунуть крошечный винтик! Так вот: стоит ли жить, не пора ли прервать и посмотреть, что там?.. Если там Бог и ангелы – он простит по Своему милосердию. Если там ничего, ну и ладно… И смущает меня одно… А если там вот это… блюдечками стучать, столы поднимать, отвечать на глупые вопросы… Опять та же людская пошлость!.. Что же это такое! – уже с тоскою проговорил Andre и крепко сжал руку Suzanne.
– Andre, – сказала Suzanne. Странно дрогнул ее голос, и ожили усталые глаза. – Andre, вы забыли главное в жизни. Вы забыли ее цель. Ее назначение. Смысл жизни любовь!
– Любовь, – повторил Andre. – Нет! Увольте!.. Только не это! Мне было тринадцать лет. В цирке Чинизелли шла пантомима «Нибелунги». Я там увидел женщину с длинными волосами, с гордым смелым лицом и огневыми глазами. В шлеме и панцире из золота, гибкая, стройная, она скакала без седла на лошади. Она показалась мне прекрасной. Я влюбился в нее. Это была Клотильда Репетто. Я пошел в магазин Попова у Аничкова моста и купил ее фотографию в этом костюме. Я показал ее своему товарищу Благовидову. Он сказал мне, что хорошо было бы, если бы она мне ее подписала. Он советовал пойти на квартиру и попросить ее дать автограф. Я пошел. У меня сохло в горле, и обмякали ноги. Я позвонил у двери на лестнице, на которой дурно пахло конюшней и кошками. Черномазый неопрятный лакей отворил мне. Голос мой прерывался, когда я сказал, что мне нужно видеть госпожу Клотильду Репетто. Меня привели в гостиную. Ко мне вышла пожилая полная черноволосая женщина. Я с трудом узнал в ней свою богиню. На лоб сбегали жирные вьющиеся волосы, черты лица были грубы. На ней был корсаж. Нижние пуговицы тесной кофты не были застегнуты, и оттуда торчала рубашка. На ней была длинная грязная юбка и стоптанные башмаки. От нее пахло луком. Ей, должно быть, было за сорок. Заплетающимся языком я объяснил, что мне надо. Она смеялась, говорила на плохом французском языке, что я милый мальчик, но что мне рано ухаживать за наездницами из цирка. Она позвала свою сестру Виргинию. Эта была моложе, стройнее, красивее, но такая же черная. Обе смеялись. Виргиния посадила меня к себе на колени, а Клотильда уселась писать. Я мучился от стыда. Клотильда взяла меня за подбородок и поцеловала жирными губами в губы. Если это любовь, – я навеки излечился от этого чувства. Придя домой, я изорвал и выбросил карточку. Цирк для меня потерял интерес.
– Это не любовь, – сказала Suzanne. – Вы были слишком молоды. Вам было рано любить.
– Хорошо… Мне восемнадцатый год… Пора уже. Шел я великим постом мимо магазина Попова и остановился у витрины с карточками артистов и артисток. Я увидел маленькую карточку. В профиль снята совсем молоденькая девушка. Не в театральном мишурном костюме, а в бальном открытом платье. Маленькая, слегка приподнятая головка, тонкая шея, волосы так уложенные, что кажутся короткими и от этого весь профиль изящен. Внизу подпись: "Оголейт 3". Самая фамилия казалась необычной. Я купил карточку, принес домой. Она мне казалась прекрасной. Парникель, шестиклассник, второгодник, имеет связи в балете. Его сестра танцует на сцене. Я уже хотел просить его познакомить меня с этой барышней, носящей такую причудливую фамилию: Оголейт… Но вспомнил… И там, наверно, пахнет луком, жирные губы, смешки… и все – ерунда…