355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Опавшие листья » Текст книги (страница 2)
Опавшие листья
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:31

Текст книги "Опавшие листья"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц)

IV

После репетиции крестного хода участники его с шумом, криками и визгом разбежались по залу и коридорам, пронеслись ураганом по лестнице и исчезли в прихожей, во дворе, в саду, на улице. Остались только Теплоухов, Лисенко и Федя.

– Ну, пойдемте, – сказал, глядя на часы, Теплоухов, – сейчас без четверти двенадцать, а с двенадцати исповедь.

Через физический кабинет, посередине которого на большом столе стояла электрическая машина со стеклянным колесом и блестящими медными столбиками с шариками, а в углу, где закрытый темной материей притаился скелет, в стеклянных шкафах заманчиво блестели винтами и поршнями паровые машины, паровозы, спирали и насосы, все трое вошли в притвор. В притворе, против входа, на стене висели две иконы: тот образ в серебре, который в крестном ходе должен был нести Федя, и образ Двенадцати Праздников. Перед ними стояли высокие паникадила на витых столбиках. Лисенко попрощался с Теплоуховым и Федей.

– Ну, я пойду, – сказал он, накидывая на плечи шинель. – В два часа подменю вас – Он спустился по церковной лестнице, шедшей из притвора. Гимназистам было запрещено ходить по ней.

И снизу он смело крикнул Теплоухову:

– Обедаем в Амстердаме.

– Ладно, – сказал Теплоухов.

Федя с уважением посмотрел на него. "Быть таким, как он! – думал он. – Ходить в Амстердам, трактир на Загородном, играть на бильярде и никого не бояться. Ни классных надзирателей, ни учителей, ни самого Митьки". Про Лисенко рассказывали, что, когда он играл на бильярде в Амстердаме, туда вошел Березин, учитель географии. Лисенко не растерялся, подошел к нему и сказал: "Иван Павлович, не сыграем ли в пирамидку?.." – Березин так растерялся, что покорно взял кий, и Лисенко его обыграл. – Вот это люди! Это действительно люди!"

В церкви батюшка, отец Михаил Ильич Соколов, с высоким лбом и большой лысиной, с красивым бледным лицом, обрамленным широкой русой бородой-лопатой в мелких завитках, в лиловом подряснике с золотым наперсным крестом, разговаривал с двумя дамами. Одна, постарше, в темных седеющих волосах, накрытых маленькой шляпкой, в платье с небольшим турнюром, другая, ее дочь, очень хорошенькая, со свежим лицом с синими глазами, деловито обсуждали что-то с батюшкой.

Федя знал их. Это были артистки Императорского Александрийского театра Читау I и Читау II, прихожанки гимназической церкви, ежегодно из скудных своих достатков убиравшие плащаницу живыми цветами.

Федя гордился, что он их знал и что они приветливо кивали ему, отвечая на его поклон. Он чувствовал себя выше, значительнее, как будто бы он был причастным и к самому театру, где он бывал редко и который казался ему особым волшебным миром…

У Феди никакого дела не было в алтаре, но ему так хотелось пройти мимо Читау, что он пошел по церкви, поклонился батюшке и дамам, по синей ковровой дорожке прошел за железную решетку, поднялся на амвон, с деловым видом поправил свечку у образа Богоматери, плотнее прикрыл Дверь со светлым ангелом в голубых одеждах и с веткой белых лилий в руке и заглянул за ширмы, на клирос. За ширмами был поставлен аналой и подле него табуретка с серебряным блюдом для свечей и денег. Феде почудилось, что за ширмами еще веют тайны отпущенных грехов. Он стыдливо отвернулся и сконфуженной шаркающей походкой вернулся к Теплоухову, открывшему свечной прилавок и кассу.

– Ну, чего ты, – сказал Теплоухов. – Тоже влюблен?

Вся первая гимназия поголовно была влюблена в Читау II.

Федя грустно покраснел, но ничего не сказал.

– Она хорошая. Очень хорошая, – задумчиво сказал Теплоухов. – И на актрису не похожа… Совсем не похожа… Порядочная женщина… Она и Марья Гавриловна. Прелесть что за барыньки. Марья Гавриловна сегодня исповедоваться будет.

– Савина… – задыхаясь и еще больше краснея, сказал Федя. – Теплоухов, будьте таким хорошим, устройте, чтобы я ей свечи продавал.

Теплоухов улыбнулся.

– Хорошо, – сказал он. – Если Митька не придет. А вы мне за то… как домой пойдете… булку с вареньем принесите… малиновым… или с сыром…

Если Читау казались Феде особенными женщинами, то Марья Гавриловна Савина, бывшая в зените своей славы, рисовалась Феде уже и не женщиной, а божеством, с одной из тех богинь, что сидели на Олимпе, и о ком в перерывах между изучением таблицы неправильных глаголов любил рассказывать «грек» Эдуард Эдуардович Кербер.

Восторженное поклонение Савиной у Феди увеличивалось тем, что Марья Гавриловна жила в том же доме, где жили Кусковы, только с улицы, что у ней был красивый бородач кучер и нарядные серые рысаки и что окно комнаты, занимаемой Федей и Мишей, выходило как раз на второй двор, где были экипажные сараи и конюшни. Часто, отбросив латинскую грамматику, Федя сидел у окна, прильнув к стеклу, и смотрел, как запрягали серых рысаков. Сначала в красной рубашке, жилетке и черном картузе выходил Яков, конюх. Он распахивал обе половинки больших крашенных буроватой охрой ворот, и Федя видел в сумраке сарая блестящий кузов черной кареты с фонарями в мельхиоровых рамках, широкие сани в глубине, а на воротах, с внутренней стороны, на деревянных крюках висевшие хомуты и сбрую из тонких ремешков с серебряным набором. Яков обтирал тряпками экипаж и сани, чистил сбрую и уносил ее в конюшню. Когда открывалась маленькая дверь конюшни, оттуда валил пахучий пар. Федя открывал форточку, чтобы не только видеть, но слышать и чувствовать всю церемонию запряжки. Доносилось ржанье, храп лошадей, топот по деревянному настилу и отпругивание Якова. В это же время появлялся и кучер. Он уже был в кучерской шапке, треухе с темно-синим бархатным верхом, в черных валенках и бархатных шароварах, но еще в рубашке и жилетке. Он выдвигал на середину сарая сани, откатывал вглубь карету и хозяйским взглядом окидывал их, потом клал белые широкие вожжи на передок. Сейчас же появлялся Яков с правым жеребцом. Расчесанные гривы и хвост лежали волнами и казались чеканными из серебра, шерсть в серых яблоках блестела на солнце, копыта были вычернены. Танцуя на короткой уздечке, жеребец шел рядом с Яковом, непрерывно отпрукивавшим его. Обмениваясь короткими словами, Андрей и Яков, больше Яков, устанавливали жеребца и привязывали его длинными ремнями к кольцам, ввернутым в кирпичную стену сарая у ворот, и Яков бежал за вторым.

Когда лошади были готовы, кучер начинал с помощью Якова медленно облачаться в широкий синий кафтан со многими сборками сзади. Стройный, сухощавый и красивый, Андрей обращался в малоподвижного, громадного, толстого великана, около которого суетился Яков, застегивая сбоку круглые пуговки, расправляя складки и укручивая его длинным белым кушаком. Андрей с помощью Якова садился в узкий передок, Яков вставлял его ноги в ременные стремена и оправлял полы кафтана.

– Ту-тпру! – неслось из сарая. – Но! Балуй, милай. Ту-тпру-у!.. – Лошади беспокойно топотали. И Федя слушал это, забыв все на свете, как лучшую музыку.

Андрей беспокойно оглядывался.

– Готово, что ль? – спрашивал он.

– Готово, Андрей Герасимович.

Андрей снимал шапку, истово, долго крестился, надевал большие белые перчатки и важно, на «вы» говорил Якову:

– Пущайте.

Яков отстегивал ремни от удил, и жеребцы дружно, стуча по дереву спуска, кидались вперед и сейчас же, сдержанные Андреем, становились на легкий танцующий шаг, храпели и фыркали, пуская из ноздрей клубы пара. Яков с гривомочкой и опахалом из конского волоса бежал сбоку и устраивался на полозе.

Федя, если отца не было дома, бежал в его кабинет и оттуда смотрел, как по двору легкой рысью проезжали в ворота сани.

Голубая сетка прикрывала крупы и хвосты. Большие тяжелые кисти волочились по снегу. Медвежья полость тяжело лежала на сиденье, и сани оставляли за собою тонкий, блестящий, синеющий след. Лицо и вся фигура Андрея были важны, точно изваяны из камня, Яков, презирая мороз, стоял на полозе в одной рубахе и жилетке и на руке у него как атрибуты власти висели гривомочка и хвост, а у Феди стояло в ушах грозно-ласковое: ту-трпу! Ту-тпру!..

– Марья Гавриловна, что ль, кататься поехала? – спрашивала его в гостиной тетя Катя.

– Да, – неохотно отвечал ей Федя.

Ему не хотелось говорить и пустыми будничными словами разрушать все величие виденного. Хотелось надолго сохранить в памяти зрелище прекрасных серых лошадей и запомнить все подробности их запряжки.

– Ну, дай ей Бог здоровья, – говорила тетя Катя. Саму Марью Гавриловну Федя на сцене видел всего два раза. Запомнился четкий, такой, что каждая буква была слышна на третьей скамейке балкона, где сидел Федя, голос, чуть в нос, какой-то удивительно ласковый, проникающий в душу. Каждое, самое простое слово в ее устах было полно значения. И Федя все позабыл и не сводя глаз с худощавого, бледного лица в рамке густых темных волос.

Актриса… Известность… Знаменитость… Тайна сцены и кулис, неясная, недоступная его детскому пониманию, какая-то удивительная жизнь на квартире "с улицы", с мраморной лестницей со швейцаром, и обладание этими великолепными рысаками были непостижимы для Феди.

Федя и вообще любил животных. Но эти серые вложили в него страстную любовь к лошадям. У Дациаро, на Невском, он увидел большую фотогравюру, изображавшую серого рысака, ну точь-в-точь, как у Савиной. Под изображением была подпись: "Мировой, завода Ванюкова". Гравюра в узком темном багете стоила пять рублей, сумма грандиозная по Фединому бюджету, но Федя скопил ее и купил "Мирового".

Ни на улице, ни в церкви Федя близко не видел Савиной. Раз видел, как обогнали его знакомые серые рысаки, запряженные в карету с Андреем на козлах. В сумерках зимнего дня увидел Федя в окно кареты маленькую фигуру, зябко кутающуюся в меха, и рядом какого-то плотного господина в черном цилиндре, и он механически возненавидел этого господина за то, что он сидел рядом с той, кто казалась ему такой особенной и необычайной.

Сейчас Марья Гавриловна придет сюда, спустится из волшебного своего мира и предстанет перед Федей, и он вручит ей свечку… Боже, какое счастье!

V

Как медленно подвигались к двум стрелки круглых деревянных часов!.. Как уныло, лениво тикали! Противные!..

По лестнице поднимались исповедники и исповедницы. Отец дьякон в углу за столом записывал исповедавшихся и принимал заказы на просвирки и поминания. Теплоухов продавал свечи и отсчитывал сдачу. Савина не приходила.

Все шли какие-то неинтересные, совсем ненужные люди. Старушка в салопе и большом чепце, нагнувшись к Теплоухову, расспрашивала его, когда и какие будут службы и будут ли петь "разбойника благочестивого" гимназисты или певчие из Казанского собора.

В храме, прорезанном косыми лучами солнца, клубился золотистый сумрак и гулко отдавались шаги. Две дамы у правой стены под образом "Всех Праздников", где в золотых квадратах были вставлены все двенадцать праздников Господних, оживленно шептались. Худенькая женщина сидела у железной решетки, и, держась за спинку ее стула, стоял высокий господин в длинном черном сюртуке. Молодой офицер в серой шинели стоял сбоку, и тихо позванивали шпоры, когда он переминался с ноги на ногу.

С клироса от поры до времени доносился негромкий возглас священника:

– И аз, недостойный иерей, властью, данною мне от Бога, прощаю, разрешаю… имя как?

Савиной все не было.

Исповедь кончалась. Новые исповедники не подходили, храм пустел.

Ушел офицер, расцеловавшийся с Теплоуховым. Он был гимназистом их же гимназии и товарищем Теплоухова. Ушли обе дамы и господин, в церкви оставались только два подростка, девочки гимназистки в коричневых платьях, то злобно шептавшиеся друг с другом, то бухавшиеся на колени и колотившие лбом о пол.

– Ну, Кусков, – сказал Теплоухов, – вы побудете до конца, а мне идти надо. Конторку закроете вот этим ключом, а ключ отдадите отцу дьякону. Запись делайте на этом листке.

И, пожав мягкой рукою руку Кускову, Теплоухов спустился по церковной лестнице.

"Вот так всегда мне, – думал Федя. – Не везет и не везет. Ну почему она не приехала? Ну что могло ей помешать!"

И только подумал, как загремели по камням мостовой колеса, забили копытами лошади и затихли у крыльца. Федя почувствовал, как пот выступил у него на лбу под вьющимися кудрями.

По лестнице поднималась одетая во все черное, среднего роста стройная женщина. Маленькая кружевная шляпка с темными вишнями, наколотая на волосы, оставляла открытым лоб, на который была спущена ровная прядка волос. Черная вуаль чуть тушевала ее лицо, и из-за мушек вуали таинственно мерцали большие глубокие глаза.

Она неторопливо подошла к прилавку, долго искала в сумке, вынула кошелек из колечек и, подавая серебряный рубль, сказала: – Свечку в рубль…

Федя дрожащими руками подал большую толстую свечу.

– Благодарю вас, – сказала она, прошла в церковь и стала прикладываться к иконам.

Федя оглянулся, как вор. Никого не было. Отец дьякон, мурлыкая под нос "Благослови душе моя", переписывал в книгу какой-то листок.

Федя быстро опустил рубль, данный Марьей Гавриловной, в карман. "Выпрошу у мамы, – подумал он, – и в четыре часа приду и пополню. Этот рубль буду хранить всю жизнь… всю жизнь!.."

Полным обожания взглядом он следил за Савиной. Она вернулась в притвор, сняла накидку, повесила на вешалку рядом с пальто дьякона и опять пошла в церковь.

Вторая девочка кончила исповедоваться и вышла, громко всхлипывая. Марья Гавриловна исчезла за ширмами. Федя обратился в слух. "Какие грехи могли быть у нее? Что мог говорить ей, склонившись к кресту и раскрытому Евангелию, отец Михаил?" В церкви было тихо, но из-за ширмы не доносилось ни шепота, ни звука. Гремела за окном конка, и бойко стучали по мостовой лошади. Откуда-то издалека раздавался мерный, редкий барабанный бой: "там, там, там-та-там" – на Семеновском плацу учились солдаты. Чирикали у окна воробьи, точно ссорились из-за чего-то. И вдруг четко пронеслись через церковь слова священника:

– Прощаю, разрешаю рабу Божию Марию…

И поспешно, маленькими шагами, прошла Марья Гавриловна к отцу дьякону и, склонившись к его уху, диктовала ему так, что ничего не было слышно.

По лестнице, сопя, поднимался Митька.

Он поцеловал руку у Савиной и, улыбаясь, сказал:

– Опять у нас, Марья Гавриловна?

– Да, я очень люблю, как у вас служат, и хор такой прекрасный. Вы, Дмитрий Иванович, его удивительно поставили.

– Голоса в нынешнем году, – слегка на «о» проговорил Митька, – не ахти какие, однако ансамбль достигнуть удалось. Дубинин ушел, нету баса хорошего, но, между прочим, завтра обещал приехать. «Разбойника» будет петь трио… Вы пожалуете на Двенадцать Евангелий?

– Да… вероятно.

И она исчезла на лестнице.

Федя уже был у окна. Он видел, как Андрей подал серых, как открылась дверца и Марья Гавриловна села в маленькое купе.

И то, что Марья Гавриловна из дома, до которого было каких-нибудь триста шагов, приехала в карете, казалось Феде знаменательным и важным. Так и должно было быть. Артистки не ходят пешком.

Серебряный рубль болтался у него в кармане и наполнял все его существо счастьем.

VI

Дома, в столовой, красили яйца. На большом обеденном столе, накрытом темной клеенкой, потрескавшейся и облупившейся на углах, на доске, стояла медная кастрюля. Из кастрюли шел пар. Подле, в стаканах, была разведена синяя, коричневая, красная и зеленая краски и Варвара Сергеевна, тетя Катя и Миша ложками ловили яйца из кастрюли и погружали их в краску, а потом клали на опрокинутое над круглым блюдом решето. Липочка, голубоглазая девочка, в коричневом гимназическом платье, с mademoiselle Suzanne, сухощавой, очень тонкой, недурной француженкой, с бледным лицом и громадными, глубокими, в темных веках глазами, развязывали закутанные в тряпки яйца. То и дело раздавались ликующие восклицания Липочки:

– Ах! Посмотри, мама! Какая прелесть! Твое кружево на темно-розовом фоне! Каждая нитка узора отпечаталась!

– Покажи! Покажи, Липа, – говорила тетя Катя.

– Epatant! – воскликнула Suzanne.

– N'est се pas? Mademoiselle? (Восхитительно!.. Не правда ли?) – говорила Липочка. – Или вот это? Зеленое с розовыми цветочками. Какая прелесть! Этим, мама, я с тобою похристосуюсь.

У окна, разложив акварельные краски, сидела красивая, тонкая, с осиной талией Лиза Иловайская, дочь папиной сестры, двоюродная сестра Феди, и рисовала на яйцах цветы, маленькие ландшафты с избушками и тополями и птичек. Ипполит, в синем гимназическом мундире, с заложенной пальцем книгой в правой руке, ходил взад и вперед по столовой мимо большой, изорванной по краям карты Европы и спорил с Лизой о превосходстве живописи над литературой.

– Ну что ты, Ипполит, – отрываясь от рисунка, щуря прекрасные глаза, сказала Лиза и, обкинув назад точеную головку, посмотрела на яйцо. – Точно нарочно… Литература дает нам не только краски и неподвижные маски лиц, но рисует движение людей и вскрывает самые их души. Мы живем с ними. Мы чувствуем воздух, которым дышат эти люди, мы знаем, что они думают. Мы страдаем и наслаждаемся с ними. Когда я читала в "Войне и мире", как визжала Наташа Ростова от восторга, мне казалось, что я сама сейчас стану визжать… Или когда Коля сломал ключик папиной шкатулки в «Детстве»! Нет, Ипполит, это ты только чтобы подразнить меня.

– Что осталось от писателей! – говорил Ипполит ровным голосом. – Истлевшие пергаменты на неведомых языках. Мука гимназистов и выдумки ученых… А статуи Древнего Рима и Греции, фрески Помпеи, картины Леонардо да Винчи, Рафаэля – стоят перед нами как живые. И если быть бессмертным, то надо быть не писателем, а художником, скульптором или архитектором…

– Ах, Ипполит! Ты это, чтобы злить меня. Ты знаешь мою страсть читать. Мою любовь к писателям.

– Да что ты читаешь, Лиза, страшно сказать. Набиваешь голову вздором… Ну, а Шопенгауэра прочла?

– Не могла, Ипполит. Ску-ка… Не понимаю.

– Обидно, Лиза. Если не вдумываться в творения философов, никогда не понять жизни.

Федя, румяный, счастливый похищенным рублем Марьи Гавриловны, сидел в стороне за маленьким круглым столом, где мать приготовила ему булку с вареньем. Две заботы томили его: как унести незаметно булку, которую он обещал отдать Теплоухову, и как выпросить у матери рубль так, чтобы братья и сестры не слыхали.

Он следил за братом, ходившим по комнате, и думал: "Какой Ипполит умный, недаром первый ученик. Куда мне до него!" И ему страшно хотелось тоже войти в спор и сказать, что если есть в мире занятие, достойное бессмертия, то это, конечно, только драматическое искусство. Он прицеливался, когда вступить ему в разговор, наконец с размаху ляпнул и мучительно покраснел:

– Ну, уж сказал тоже! Рафаэль, Леонардо да Винчи! Смотрел я их….. Ничего интересного, Новые художники лучше.

– Молчи, Федя, – сказала Лиза.

– Засохни! – сказал Ипполит.

– Ну, конечно, так… Есть один художник и художник этот Верещагин.

– Да, если хочешь, – вскидывая головою, чтобы откинуть длинную прядь черных волос, упрямо лезшую на глаза, сказал Ипполит, – потому что он выступил одним из первых среди художников с проповедью против войны.

– Против войны, – протянул Федя и свистнул, – сказал тоже.

– Не свисти, Федя, – сказала Лиза, – ты не на конюшне.

– Не помнишь разве?.. Это поле битвы, уложенное бесконечными рядами мертвых тел, и одинокий священник в черной ризе с кадилом и солдат, поющий панихиду… Какое отчаяние в этой картине. Не правда ли, Лиза? – сказал Ипполит и остановился подле двоюродной сестры.

– Ах, какое сильное впечатление оставила во мне эта картина, – отрываясь от завернутых в тряпки яиц, сказала Липочка. – Мы смотрели, когда его картины выставлены были первый раз на Фонтанке у Симеоновского моста.

– Еще первый раз горели электрические фонари Яблочкова. Матовые такие, в проволочных сетках, тихо шипели, – вставил Федя. – И все кругом ходили и повторяли два имени: Верещагин и Яблочков. Два русских имени! Как я гордился тогда, что я русский!

– Федя, ты глуп! – сказал Ипполит. – Этим нельзя гордиться.

– Сказал тоже, – воскликнула Лиза… Да тебе-то что тогда было? Одиннадцать лет! Пузырь! Много ты понимал в живописи.

– А помнишь, Лиза, тут же: поле, стулики на нем, великий князь и свита в бинокли смотрят на Плевненский бой. Холеные, чищеные… погоны, аксельбанты блестят… Как глупо воевать при таких условиях! Одним смерть и одинокая могила, другим праздник и пиры.

– А что же, великому князю лезть в самую сечу боя? – сказал Федя.

– И конечно лезть, – горячо сказала Лиза. – Если все, то и он.

– Тогда всех великих князей перебьют, – сказал Федя.

– И отлично будет, – сказал Ипполит и снова начал ходить. – Никогда, Федя, не лезь в разговор, которого не понимаешь. Ты отвлек нас от спора с Лизой.

– Знаем мы эти споры. Просто – cousinage dangereux voisinage!(Двоюродное родство – опасное соседство.)

– Что ты сказал? – краснея крикнул Ипполит и пошел к Феде.

– Что! Ничего!.. Это не я сказал. Это папа сказал… Я только перевел: кузинство – большое свинство! – прыгая между стульев и высовывая язык, прокричал Федя и бросился из столовой.

– Laisser le, – сказала mademoiselle Suzanne, – il est tres stupide(Оставьте его. Он очень глуп). Очень дерзкий мальчик.

– Мама, уйми своего любимчика. С ним совсем сладу нет, – сердито сказал Ипполит.

Варвара Сергеевна краснела пятнами, но ничего не говорила. Она чувствовала, как с приездом Лизы в доме установилась любовная атмосфера. Ипполит и Лиза постоянно умно спорили, Липочка стала доверенной между ними, Andre замкнулся с Suzanne, играет по ночам на скрипке, вызывают духов, верят в спиритизм, показывали ей какие-то следы на шкафу на пыли и уверяли, что это следы духов. Федя дразнил их, Миша хмурил брови и говорил, по-детски топыря губы: "Ничего не понимаю. Все вздор".

Дети росли и были слишком развиты для их лет. Она в эти годы в куклы играла и мечтала о танцах, все равно с кем…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю