Текст книги "Опавшие листья"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)
XXI
Он его сразу узнал. Не потому, что видел его портрет в гимназии и в магазинах, а потому, что он был особенный. И, если бы Федя нигде не видал портреты государя, он узнал бы его по самой его осанке.
Государь ехал на большом тяжелом караковом коне, легко несшем его грузное тело.
Федя видел маленькую черную барашковую шапку с серебряной звездой, широкую спину в сером пальто без складок и наискось на ней золотую портупею. Он рассмотрел караульный вальтрап седла и медные шишечки на ремнях подхвостника. Федя заметил, что те серые лошади, которыми он любовался под трубачами-конвойцами, шли за государевым конем. Это было радостно. Точно они уже были знакомые и унесли в своих чудных глазах частицу самого Феди.
Потом пестрая свита заслонила государя от Феди, и тогда Федя стал снова слышать.
Он услышал резкие звуки труб, надоедно, крикливо взывавших о чем-то к небу. В этих пронзительных, режущих тонах было что-то древнее, говорившее о средневековье, даже как будто об Азии.
Но это продолжалось недолго. Внезапно трубы стихли. Федя услышал ровный голос государя, но слов не разобрал, дружно крикнули казаки, и далекое загорелось у Миллионной улицы "ура!" казаков конвоя.
Затрещали барабаны, и взвыли пехотные горны.
Чьи-то молодые, свежие голоса радостно и бодро сказали:
– Здравия желаем, Ваше Императорское Величество… И сейчас же заиграли музыканты гимн и загремело ликующее молодое «ура» юнкеров.
Волны народного гимна плыли и неслись по площади. Они ударялись о стены Зимнего дворца, точно поднимались к небу, и звучали все шире и шире, захватывая площадь.
Федя не помнил себя. Обмершие ноги застыли и стали как колоды, руки были в крови – кожа полопалась от холода, уши обмерзли – он ничего не чувствовал.
Вся душа его слилась со звуками гимна, все невидимые, неизученные и незнаемые физиологами и анатомами струны его тела пели этот гимн и кричали «ура» с войсками.
Ура! – загоралось все громче и громче. Точно пороховая нить бежала по люстре от свечи к свече, и вспыхивали желтые огоньки – гремели ответы навстречу государю и новое могучее «ура» рвущимися волнами примыкало к прежнему, и площадь, минуту тому назад тихая и молчаливая, гремела сплошным ревом людских голосов.
– Здравия желаем, Ваше Императорское Величест-во-о-о! Ура!..
– Здорово, семеновцы!
– Здравия желаем…
– И ура! Ура!
Не было слышно слов, нельзя было разобрать гимна – вся площадь стонала громовым ураганным криком, в который входили мощные звуки русского гимна.
Федя восторженными глазами следил за государем. Он видел его на фоне заиндевелых сучьев Александровского сада, и этот суровый силуэт, среди снегов, инея и серых рядов солдатских, под бледным небом севера – сказал его сердцу яснее всех уроков гимназии:
Северный монарх… Монарх народа, семь месяцев в году засыпанного снегом… Монарх народа, сумевшего в этих тяжелых условиях завоевать себе первое место в мире… Монарх народа-гения…
Серые солдаты – его народ, его армия. Холод и снег – его страна. Труд и лишения – их удел. Вот она: Божия Правда…
XXII
Как? – Федя не заметил. Но площадь точно раздалась, стала шире и больше. Против ворот дворца вокруг оказалось свободное место, усыпанное красным песком, и совсем недалеко от Феди стал государь. За ним два трубача в алых черкесках на серых лошадях – знакомые Феде лошади.
"И собака… Ах нахалка!.. Та же собака!.. Желтая, не то гончая, не то пинчер, а, в общем, дворняжка, со стоячими ушами и рубленым хвостом, пришла и легла прямо против государя!"
"И никто не прогонит. И государь ничего… Он, верно, любит животных. Он добрый"…
У колонны стали музыканты. "Сколько их!? Наверно, больше тысячи".
От Миллионной красным полымем колыхнулись ряды кавказских казаков. Опять заиграли четыре трубы, резко, властно, все одну и ту же трескучую фразу и, Боже! как легко выступали гнедые лошади с длинными тонкими ушами! Из серых ноздрей шел пар, и они надвигались сплошною массою в две шеренги прямо к государю.
"Как пляшет лошадь под офицером! Он весь в серебре. Темный башлык, как крылья, реет за плечами. Ах! Какая она… На дыбы становится, прядет! А он хоть бы что! Вот молодец! Наверно, горец… Хаджи Мурат… или Хазбулат? Или Казбич и это лошадь Казбича?"
Быстро прошли казаки.
Вдруг затрещали барабаны и оборвались. Плавно вступила музыка. "Как идут!"
Федя застыл от восторга.
Ноги трещат по снегу, перемешанному с песком, а кажется, что они не касаются земли. Вот так же было и в балете, когда танцевали девушки.
А лица!?
Федя смотрел и не верил. Да ведь это шли такие же, как он, Федя… Юные, молодые. Значит, и он может. Стоит пойти в корпус, в училище. Да, конечно, так… Да ведь… Или он обознался? Ну, конечно, это Баум, товарищ Andre, которого выгнали из гимназии за то, что он назвал жидом и побил Ляпкина, лучшего ученика класса.
"Ах, какой он хорошенький!"
– Спасибо, господа!
"Это государь сказал им… Юнкерам… И если бы Федя, как Баум, был в их рядах, государь это сказал бы ему!..
"Вот хорошо-то!"
И все было теперь ясно!
Гремела музыка. Полки за полками густыми колоннами шла пехота, штыки были подняты кверху и торчали у самого уха, и весело кричали в ответ на похвалу государя солдаты:
– Рады стараться, Ваше Императорское величество-о-о!
Тихо гремели пушки, банник в банник равнялись они и точно плыли по снегу, наклеенные на одну бумажную полосу.
За ними шла кавалерия.
Сверкали латы, громадные гнедые лошади бежали рысью по снегу, и тряслись на красных вальтрапах рослые люди. Флюгера реяли на пиках, и звенели тяжелые ножны палашей.
Вихрем неслись казаки, и их лошади точно пролетали по воздуху, не касаясь земли.
Когда стихла последняя музыка и промчалась карьером лихая Донская батарея, государь проехал во дворец, исчезла свита и по затоптанному рыхлому снегу площади черными пятнами разошелся народ. Федя почувствовал и голод, и усталость, и то, что он совсем замерз.
Он побежал по площади, чтобы согреть застывшие ноги.
XXIII
Лицо Феди раскраснелось, волосы выбились из-под фуражки, ноги горели. Ручки и карандаши звенели в железном пенале. Он перебежал площадь, срезая к Невскому, чтобы догнать уходивших казаков с синими вальтрапами. Федя запыхался, надо было перевести дыхание, он оглянулся кругом и вдруг у Александровского сада увидел маму.
Она тихо шла в своей старой черной шляпке и салопчике на беличьем меху, крытом черным сукном. Мама, милая, любимая, родная!
"Откуда она шла? Неужели и она смотрела парад… Ах, как это хорошо!"
Федя в два прыжка догнал ее.
– Мамочка!
Варвара Сергеевна не удивилась, что ее сын не в гимназии, а у площади.
– Федя, – сказала она. – Видал? Понял?
Они пошли рядом по Гороховой. Федя рассказывал матери все, как было… Как стоял против него государев трубач и какой умный глаз был у его лошади.
– Наверно, арабская лошадь у него, мама. А почему, мама, у нее под гривой выжжена на шерсти корона?
– Это тавро, Федя. Это лошадь Государственного Стрелецкого завода. У лошадей государственных заводов под гривой всегда таврится корона.
Мама все знала.
Мама сказала, что собака, так нахально лежавшая перед строем, – полковая собака.
– Наши солдаты любят животных, и при каждой роте пригреется своя собака, которая всюду за нею ходит, – рассказывала мама.
Мама сказала, что государь был в мундире лейб-гвардии Семеновского полка, что императрица смотрела с балкона, что наследник ехал верхом в атаманском мундире и что в свите государя ехало больше сорока человек.
Мама все знала. Откуда она знала? Ипполит считал маму необразованной, потому что она не была ни в гимназии, ни на курсах, а мама знала, какие были полки и когда какой основан, и мама говорила, что армия – украшение нации и лучшие люди России собраны под знаменами.
– А что, мама, изображено на знамени?
– Крест или икона, государственный герб – двуглавый орел и вензель государев.
– Что же это значит?
– Это символы наших чаяний и упований. Это лозунги, и во имя их мы должны трудиться, бороться и побеждать. Вера православная, Россия и государь…
– Мама, ты хотела бы, чтобы я был военным? Варвара Сергеевна промолчала.
Это была ее заветная мечта. Но Михаил Павлович презирал военную службу, и она не могла настоять на своем. Да и жалко было отдавать сыновей в корпус, отпускать из дома. Мечтала дать им свое, домашнее, воспитание.
– Мама, я видел сегодня Баума. Он в Павловском училище. Счастливец! Такой красивый… Молодчик… А помнишь: Andre рассказывал всю историю, как его выгнали из гимназии и директор сказал классу, что он негодный мальчик, что он пропадет, что у него скверные замашки… Мама, ты знаешь, я твердо решил…
Он нагнулся к матери, и она заметила его белые отмороженные уши.
– Ах, Федя, смотри, ты уши отморозил.
– Я и не заметил.
– Очень больно было?
– Говорю, мама, – не заметил. Не до ушей было… Я понял все… Понял правду Божию.
– Домой придем, я тебе гусиным жиром намажу. Ах, ты, бедный мой!
– Мама, – строго сказал Федя, – говорю тебе, – уши – это пустяки. Я понял правду Божию… Как у Жуковского. Помнишь перед Масленицей мы учили периоды и там – про Александровскую колонну: в самодержавной России – правда Божия. Тогда учил и ругался, ничего не понимал. Сегодня смотрел парад и все вспомнил и понял: Россия, вера, царь – вот где правда Божия… Ты понимаешь, я все, все увидел. Небо… дым из труб… колонна, ангел на ней… Было холодно, холодно… А тут уходить не хочется… Ждал чего-то… Лошадь серая… Должно быть, арабская. Потом стало тихо – и я понял. Ах, мама, я не могу сказать, что такое. Но ты понимаешь… Были и умерли… Andre умер… Убили Александра II, государя… Так нет же, не умер, не убили… Ты понимаешь? Это очень трудно объяснить. Но они живы. И потом… государь едет… Ура, гимн и трубы конвоя… Ты понимаешь?
Она все понимала. Она понимала больше, чем понимал он. Она взяла его под руку, прижала его локоть к себе, ласково, любовно посмотрела в его пунцовое от мороза лицо и подумала:
"Мой Федя… Ты мой, единственный… Моя душа в тебе… Да благословит господь твой подвиг, твой труд… А я тебя благословляю на него".
И когда сворачивали они на Загородный и шли мимо Московской части, где у ворот ходил в сером бушлате с синими погонами и в медной каске бравый пожарный солдат, между ними все было решено и условлено.
Федя бросил гимназию и поступал в кадетский корпус.
Она все брала на себя. И сцены, воркотню и «бенефисы» Михаила Павловича, и переговоры с дядей Володей, который должен был подготовить Федю к экзамену в корпус, и разговоры с директором корпуса.
Домой они входили как два заговорщика. Дамка кинулась им навстречу и не знала, кого приветствовать первым. Она кидалась на грудь то к Варваре Сергеевне, то к Феде и не давала им раздеваться. Маркиз де Карабас, задрав султаном хвост, терся у ног Феди. Гостиная была прорезана косыми лучами мартовского солнца, и пунцовый амариллис, гордость Варвары Сергеевны, как огонь, горел в его лучах среди зелени растений.
Иною казалась Феде знакомая с детства квартира. Он уже мысленно расставался с нею. И все будничные, приевшиеся предметы: вышитая подушка на диване, с оборванною кистью, часы с рыцарем и дамой, длинный рыжий рояль, ковер с большими цветами, который Федя с Мишей в детстве называли Америкой и где разыгрывались под креслами и столом самые необычные приключения, – стали значительными и дорогими.
За одно это утро он вырос. Из мальчика стал юношей… Стал смотреть вдаль и стал думать, что и как он будет делать, когда вырастет.
И не о себе была его дума. Он думал, как служить России, как стать таким прекрасным, честным и бравым солдатом, каким казались ему все солдаты, виденные им на параде.
Вдвоем с матерью он завтракал и пил чай. Все дети были еще в гимназиях. Варвара Сергеевна любовно смотрела на сына. Она видела его в своих мечтах офицером, таким молодчиком, каких она только что видала, видела его, как поведет он ее в церковь и она с гордостью скажет: "Мой сын… офицер".
И уже не скрывала она сама от себя, что он и правда "мамин любимчик".
Часть третья
I
Прошло пять лет. Федя блестяще, вторым учеником и вице-унтер-офицером, окончил корпус, поступил в военное училище и перешел в старший класс. Он старший портупей-юнкер и взводный 1-го взвода государевой роты. Он – «трынчик». Из длинного, немного сутуловатого гимназиста, ходившего, неуклюже расставляя носки и опустив голову, мечтательного и ласкового, с непокорными длинными вихрами волос, упрямыми золотистыми завитками сбившихся на лоб, с румяными щеками и пухлыми губами, он обратился в стройного высокого юношу. Голова его всегда поднята кверху, гордо глядит стальной взгляд, в котором сквозит воля, и только в улыбке видна та мечтательная нега, которая делает его похожим на мать. Он ловок, развязен и смел в движениях, но застенчив в разговоре. Он лучший фронтовик, солдафон и служака, любимец ротного командира и друг фельдфебеля.
Его горизонт – рота. Мечты о хорошей «ваканции», то есть о выпуске в офицеры в хороший полк со славными боевыми традициями и со стоянкой в большом городе, о «лакировочках», об эполетах, о том, чтобы служить чисто, без арестов, лишних дежурств и замечаний. Он не курит, потому что ротный командир сказал, что нехорошо курить, и мама не хотела, чтобы он курил. Он не пьет, потому что от водки пахнет, а если это заметят, посадят в карцер, он не знает женщин, потому что не ищет их и ему некогда ими заниматься.
Ему двадцать лет. Над верхней губою его отчетливо, темною тенью пробились усы, и щеки приняли матовый оттенок спелого персика. Он хорош собой, и начальство наряжает его во все караулы во дворце и при высочайших особах. Он краса Государевой роты.
– Портупей-юнкер Кусков, покажите прием!
– Кусков, займитесь с младшим классом сборкой и разборкой винтовки.
– Кусков, покажите, как надо лазить по канату… Кусков, покажите приседание. Кусков, научите юнкера одеваться.
И Федя, всегда веселый, охотно кидался исполнять приказание. Он любим и уважаем товарищами и младшим классом. Он «цукает» молодежь, но его цуканье никогда не переходит в издевательство, и он сам так ловок и опрятен, что его приказания приятно исполнить.
За окном ротного помещения ноябрьская ночь еще в полной силе. Густой туман с сильным морозом гнездится на училищном дворе, стелется по каналу и между высоких голых деревьев черного Петровского парка. Пусто на улицах. Зимняя ночная тишина царит над городом. Мороз глядится в длинные ряды училищных окон и рисует на них затейливые узоры. Завешенные прямыми, плоскими белыми шторами окна длинным рядом уходят в сумрачный угол, где слабо мерцает лампада перед образом архангела Михаила, покровителя роты.
Широкий громадный зал разделен арками на четыре покоя. Арки идут по длине и поперек. Вдоль внутренней, арки, на три шага отступая от окон, стоят койки. На них, закутавшись в серые одеяла, спят юнкера. Над койками железные пруты с овальными красными табличками с написанными белыми буквами номерами и фамилиями. У спящего на правом фланге юнкера, с головою укутавшегося одеялом, табличка золотая, и на ней красными буквами изображено: "Фельдфебель Купонский".
В казарме холодно. Ритмично колеблется мерное дыхание сотни человек. Раздается короткий храп, стон, тяжелый вздох. Рядом со спальней, в длинной умывальной комнате, где по одну сторону устроен умывальник с медными сосками, а по другую стоят в деревянной стойке винтовки, у небольшого столика, на котором тускло догорает лампа под синим фарфоровым колпаком, сидит на табурете дежурный по роте. Он в бескозырке и в шинели, подтянутой ремнем со штыком, читает книгу и с трудом борется со сном. Два дневальных сидят в помещении на своих аккуратно покрытых койках и клюют носами.
Самое тяжелое – предутреннее время.
Федя спит на правом фланге, голова к голове с фельдфебелем. Он хорошо угрелся под одеялом и крепко спит.
Коротко и резко пробил в соседнем коридоре повестку барабанщик и слышно, как он тяжелыми шагами пошел дальше по коридору. И опять – глухо, откуда-то издали донеслась короткая дробь. Он пробил повестку на церковной площадке, между второю и третьего ротами.
Федя вздрогнул и проснулся. Он вздохнул. Через десять минут «зоря», нужно вставать, а спать так хочется… Нужно быть образцом для своего взвода, показать пример «молодежи». Уже заскрипела постель под фельдфебелем, и Купонский со вздохом садится на койку и надевает носки.
Федя вскочил, продрал глаза, растер их пальцами, чтобы лучше прогнать сон, быстро оделся и пошел в умывалку. Дела много и лучше все сделать на свободе, пока помещения не наполнились юнкерами. В комнате для чистки, где тускло горела лампа и лежали на скамейках щетки и помазки, а в углу стояло черное ведро с сапожной смазкой, фельдфебель, хмуря пушистые брови и поставив ногу на скамью, ожесточенно начищал голенища. Федя смазал сапоги, взял «гербовку» и стал тереть пуговицы у погон и бляху на ремне.
В коридоре, за цейхгаузом, снова раздались мерные тяжелые шаги и резко, оглушительно ударили на барабане пехотную трескучую зорю.
– Та-тарата-та-та, та-та-та татарата, выбивал барабанщик, осыпаемый проклятьями просыпавшихся юнкеров.
Дежурный поднялся с табурета, потянулся, вытащил штык из ножен и пошел, постукивая штыком по железу коек еще не проснувшихся юнкеров.
Дневальные зычно орали:
– Встаа-вать… Вставать, государева рота!
– Царева рота, вставать!
Отовсюду поднимались с подушек белые фигуры. Коротко, под гребенку стриженные головы недовольно морщились, и казавшийся минуту тому назад пустым и молчаливым зал наполнялся шумом и движением.
У умывальников толпились очереди. Юнкер Пермикин, рослый, черный, раздевшись до пояса, подставлял свой смуглый торс под ледяные струи воды, растирался, и, ухал и взвизгивал нечеловеческим голосом. Белокурый, розовый Вислентьев никак не мог расстаться с постелью и то открывал, то закрывал страдающие от истомного желания спать глаза.
– Вставайте, Вислентьев, – крикнул ему мимоходом фельдфебель, уже одетый, чистый, аккуратный и бодрый, проходивший по роте, – а то без отпуска вас оставлю.
Лицо Вислентьева стало несчастным, и он, наконец, решился оторваться от подушки.
II
Федин день был наполнен. Юнкера только встали и оделись, а уже кричит от своей конторки фельдфебель: «Господа, попрошу строиться!»
Федя выбегает к окну и звонко командует: "1-й взвод, строиться".
Начинается осмотр бушлатов, сапог, пуговиц, крючков: все ли аккуратно надето, пригнано. Когда Федя окончил свой взвод, раздалась команда фельдфебеля: "Смирно!"
В умывалке твердые, короткие, знакомые шаги ротного командира и четкий рапорт дежурного портупей-юнкера:
– Ваше высокоблагородие, в роте его величества юнкеров сто четыре, в лазарете пять, налицо девяносто девять. Все обстоит благополучно.
– Здравствуйте, Комаровский, – окидывая острым взглядом портупей-юнкера от руки, приложенной к бескозырке, до тщательно составленных ног, говорит ротный.
– Здравия желаю, господин капитан!
Ротный здоровается с фельдфебелем, называя его по имени и отчеству: "Здравствуйте, Иван Федорович", и идет вдоль роты.
Он смотрит проницательными желтыми глазами на юнкеров, и они провожают его глазами. Каждый думает, все ли у него в порядке.
– Кусков, – строго оборачивается ротный и останавливается против рыжего, рыжеусого нескладного юнкера.
Федя срывается с правого фланга взвода и мягко, на носках, подбегает к ротному и вытягивается. Вся фигура его, стройная, подавшись вперед, выражает строевую исполнительность.
– Кусков, обратите внимание на князя Акацатова. Посмотрите, как он стоит! Шею на воротник. Опустите правое плечо. Совсем кривуля какая-то! Занимайтесь с ним полчаса после переклички фронтом и гимнастикой.
– Слушаюсь, господин капитан.
При свете ламп ротный шел дальше вдоль роты, сопровождаемый фельдфебелем. Он заметил у кого-то нечищеные сапоги и нарядил на два дневальства, нашел оторванный крючок и оставил на воскресенье без отпуска.
Дойдя до левого фланга, он еще раз осмотрел нахмуренным, довольным взглядом юнкеров, стоявших в образцовой классической стойке, и уже ласково сказал:
– Фельдфебель! ведите роту!
Купонский вышел перед фронт и скомандовал:
– Ррота, на пр-р-р-а-а-в-во! шагом – маррш! Тишина фронта нарушилась двумя четкими стуками: р-раз-два.
Чуть покачнулись ровные стриженые головы, вытянулись левые ноги, отбили по полу – и раз-раз, раз, звучно стуча по залу, рота стала выходить из помещения.
В коридоре, за арками, строилась 2-я рота. Чей-то зычный бас из-за колонны заревел по адресу проходивших:
– У-у! Жеребцы-ы! «Жеребцы» не остались в долгу.
Из строя несколько человек ответили:
– Извозчики-и!
По лестнице, тускло освещенной керосиновыми лампами, спустились и прошли в столовую, где стояли длинные столы со скамьями. Толстые белые кружки и горячие большие французские вкусно пахнущие булки уже ожидали юнкеров.
Служители в белых рубахах разливали из медных чайников горячий, медовый сбитень с чаем.
Задумываться, тосковать Феде не приходилось. От чая надо было спешить на лекции, которые начинались в восемь часов. На дворе еще стояла зимняя ночь, город спал, а в ярко освещенных лампами классах, за черными столами сидели юнкера и, нагнувшись, тянули штрихи ситуационного черчения или слушали вдохновенную лекцию молодого капитана генерального штаба Николая Петровича Михневича, с указкой в руке повествовавшего у большого разрисованного акварелью плана о сражении у Верта-Фрошвейлера, о победе германцев над французами и о том, как на другой день соприкосновение между армиями было потеряно. Михневич приносил юнкерам прекрасные гравюры с картин Невилля и Детайля, говорил о подвигах, о славе, о чести и о красоте смерти за Родину. Его сменял профессор фортификации. В классе наступала тишина, все сидели, уткнувшись в большие тетради, а профессор, засучив рукава своего сюртука, становился у доски и чертил какой-нибудь полигональный фронт. В классе был слышен короткий стук и скрип мела да напряженно сопели юнкера.
Перед обедом, когда в классе становилось холодно и на замороженных стеклах появлялись желтые лучи низкого зимнего солнца, приходил веселый рыжий полковник Барановский, рассказывал об атомах, о теории Менделеева, писал загадочные формулы, и все сводилось к изготовлению пороха, пироксилина и нитроглицерина.
– Холодно, – говорил он, похаживая между столов. – От того холодно, что голодно. В брюхе пусто. Не происходит химического сгорания веществ. Пообедаете – заработают в желудке кислоты и согреетесь…
В столовой у накрытых столов пели хором молитву и садились по команде. Все начальство являлось к обеду. Генерал-лейтенант Рыкачев, суровый, прямой, в длинном сюртуке с Георгиевским крестом, появлялся из маленькой комнаты, где стояло учебное орудие, весь батальон вскакивал как один человек. Дежурный по столовой шел с рапортом, и дружно, так, что долго по углам звенело эхо, отвечал батальон: "Здравия желаем, ваше превосходительство!"
Ротный шарил глазами по столам, и слышались его замечания:
– Александров, рыбу ножом не режут. Будете офицером, попадете в приличное общество, может быть, удостоитесь приглашения ко двору, и вдруг рыбу – ножом!
– Гаврилов, после занятий постричься. Ишь, какие вихры отпустили. Вы не студент.
От обеда уходили поодиночке. У дверей столовой стоял начальник училища, и юнкера шаркали ногою и кланялись.
После обеда на лекции мозги работали туго. Изящный капитан Коленкин, мягко позванивая длинными шпорами на маленьких сапогах, ходил по классу и рассказывал об устройстве орудия, о муфтах, затворах, трубах, винтах и прорыве газов.
С лекций возвращались в половине второго и шумно переодевались. Складывали маленькие сапоги и длинные шаровары, надевали высокие сапоги, бескозырки, ремни с желтым кожаным подсумком и разбирали винтовки.
На дворе было пятнадцать градусов мороза. Рота выбегала на занесенный снегом плац в одних мундирах. Щипал мороз уши, стыла ладонь от холодного затылка приклада, и то и дело раздавалась команда:
– Рота, бе-е-гом – марш!
Часто бил барабан, скрипел под носками снег, паром дыхания окутывалась рота, и слышался подсчет: "раз, два, три, четыре, ать, два, ать, два".
Лица становились пунцовыми.
Ротный командовал – "Ша-а-гом – марш!" Твердо били ногою юнкера, но ротный был недоволен, он поглаживал рыжие бакенбарды и протяжно говорил:
– Но-оги нету! На носок больше! Прямее ногу. Отбить шаг! Барабанщик, ударь! Гонять буду!.. Ноги нету!
Когда час подходил к концу, уже не было холодно, бурно носилась кровь под тонким сукном мундира и бессилен был мороз.
С громом «ура», врассыпную, на перегонки, через плац бежала в подъезд рота, а из другого подъезда выходила другая рота на утоптанный плац.
В помещении протирали винтовки, отогревали руки и уши и строились на "ружейные приемы". Стояли навытяжку, держа "на плечо". По фронту медленно шагал штабс-капитан Герцык, и слышались скучные поправки:
– Разверните приклад… Чуть доверните… Возьмите больше в плечо… Не заваливайте плечи. Поднимите правое ухо…
В конце часа медленно бил барабан редкий шаг и по одному проходили юнкера с ружьями на плече весь длинный коридор, тянули носок, били подошвой по полу, а подле бегал штабс-капитан и кричал:
– Тверже ногу!.. На весь след, не подсекайте, проносите плавно… Когда нога сзади, носок кверху… Теперь тяните носок!
Ковалась та удивительная выправка, какой не было нигде на свете, усыплялся мятежный дух молодости, дисциплинировалась воля, погасали бурные желания, и тело покорялось духу.
Создавалась русская пехота.
Только внизу, в обширной «чайной», где на артельных началах торговали юнкера сладкими пирожками, булками и чаем, где за маленькими столиками шумно сходились они изо всех рот, они забывали муштру и говорили все, что хотели.
Но никогда здесь не было ученого или тем более политического спора.
Со смехом рассказывали пряные анекдоты, бог знает когда зародившиеся и из века в век повторяемые все с одними и теми же вариантами, мечтали о выпуске, о том, как сами будут заказывать себе обмундирование, разбирали поставщиков: шапочников, сапожников, оружейников, портных. Порой говорили о театре, о литературе, о прочтенном или слышанном. Хвастались, как удалось поклониться свояченице батальонного командира, балетной танцовщице.
– Иду, а она, значит, с лестницы спускается. В белой шапочке и шубке на белом меху. Прямо снегурка,
– Хорошенькая?
– Прелесть… Глазки синие. Я ей козыряю, во как! Она головкой кивнула и вся розовая стала.
– Да ты что?.. Знаком?
– Ну что знаком? Разве мы не одного батальона?
– Нахал ты, Петька.
– Фельдфебель наш за нею ухаживает. В воскресенье отпуск до поздних часов брал, чтобы из балета ее проводить.
– Что же «кораблик» – то смотрит?
– Батальонный? Он и рад. Ничего Купонскому не очистится. В сухую выйдет. Жениться не может, а ему все покойнее – защитник есть. Места-то глухие.
За другим столиком Федя и толстый Бойсман ухаживали за хорошеньким, изящным, как девушка, юнкером третьей роты Старцевым.
– Старцев, мазочка, помпонь! Скушайте пирожное, – приставал потный прыщавый Бойсман с маслянистым лицом и щурил свиные глазки.
Старцев ломался, выгибал мизинный палец, доставая с тарелки печенье, и картавил.
– Чем вы теперь увлечены, Старцев? – спросил Федя.
– Я? – Старцев сделал наивно круглые глаза. – Поэзией Мюссе… Как это к гасиво: Les chants desesperes sont les chants les plus beaux, et j'en sais les meilleurs, qui sont de purs sanglots. (Самые красивые песни – песня отчаяния. И я знаю лучшие из них – они сплошное рыдание.)
– Пишете сами что-нибудь?
– Да. На се'гом фоне Пете'гбу'гского зимнего неба, Нева и к'гепость. Идет юнке'г, и незнакомка в вуали ему делает знак… И только. Но се'гдце юнке'га погибло и он кончает с собою.
– Ах, какая тема! – сказал Федя.
– До ужаса сентиментально, – заметил Бойсман.
– Я начну: "Се'гое небо, се'гые звезды, се'гые думы, се'гые песни…
– Мазочка! Да разве звезды бывают серыми?
– Кусков, я просил вас меня так не называть! – сказал, капризно надувая губы, Старцев.
– Но вы помпонь… на цыпочках! – сказал Федя.
– Оставьте, Кусков! Это вам не к лицу!
Федя покраснел. Его влекло к Старцеву то, что Старцев напоминал ему семью. С ним уходила прочь однообразная обыденщина училищной жизни, они уносились в какие-то красивые мечты стихов. Старцев напоминал ему Ипполита и Лизу вместе, но Ипполита и Лизу младше его, которых он не боялся и кому мог даже покровительствовать. И не столько тянуло Федю к Старцеву, что Старцев был хорошенький и чистый, как девушка, что он носил на пальцах кольца, имел длинные холеные ногти и незаметно влек к себе своим женским грудным контральто и манерами, напоминавшими манеры Лизы, сколько то, что Старцев был из культурной семьи, говорил по-французски, по-немецки и по-английски и бывал в хорошем обществе. Он казался Феде человеком другого мира, высшей культуры. Он не был груб, как было грубо большинство юнкеров, не щеголял сквернословием и, когда кто-нибудь при нем говорил худое слово, Старцев краснел, как институтка.
Бойсман иными глазами смотрел на Старцева. Он стремился видеть в нем не юношу, но женщину. Ему доставляло удовольствие раздразнить Старцева, заставить его кокетничать по-женски, и тогда его масленые глаза блестели. И неприятно было это и Старцеву, и Феде.
– Кто теперь играет на французском театре? Кого стоит смотреть? – спросил Федя, желая переменить разговор.
– Б'гендо, – сказал Старцев и закатил глаза. – Это удивительная а'г тистка!
– Сами вы, Старцев, Б'гендо! – передразнил его Бойсман.
Эти часы отдыха в чайной были редки и кратковременны. В пять часов Федя бежал в роту. Надо было подзубрить к репетиции, а в шесть идти в класс.
Два раза в неделю, по вторникам и по пятницам, были репетиции из пройденных предметов. Юнкера были разбиты на партии, и их спрашивали поголовно всех. Приходилось заниматься, чтобы не портить полугодового балла и связанного с ним старшинства.
В девятом часу шли ужинать и пить чай, а без четверти девять гремел в коридоре барабан или трубил повестку горнист: роты строились на перекличку.
В этот час тускло горели приспущенные лампы. В роте кое-где на шкапиках между постелями светились свечи. Кто читал, кто писал, кто при свете свечи набивал папиросы или чистил винтовку.
Фельдфебель сидел в углу у своей конторки и важно, чуть в нос, разговаривал с двумя юнкерами младшего курса, просившими его заступничества о сложении наказания.
– Господа! сами виноваты, – говорил он, рисуясь своею властью. – Не могу я беспокоить ротного командира такими пустяками. Что делать, посидите воскресенье.
– Господин фельдфебель, мы бы и посидели, да это воскресенье Катеринин день – у меня мать именинница.