Текст книги "Опавшие листья"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 38 страниц)
XXIX
Обыски шли, как их называли в училище – «осмотры столиков» производились раза два-три в год. Больше смотрели, опрятно ли держит свое имущество юнкер, не держит ли хлеба вместе с сапогами, аккуратно ли и по форме сложен парадный мундир, но между прочим смотрели, нет ли запрещенной литературы, сочинений Герцена, Писарева или порнографических карточек. И то, и другое иногда попадалось и часто, странным образом, совмещалось у одного итого же юнкера, показывая происхождение из того же источника. Как будто тот, кто хотел развратить душу юнкера, развращал одновременно и его тело.
Осмотры производились поверхностно. Начальство было уверено в юнкерах и не допускало мысли возможности проникновения пропаганды. Внутренняя дисциплина была слишком сильна, отпуски ограничены, форма обязывала быть осторожным, да и наказание не соответствовало вине.
За хранение запрещенных книг, за пустую прокламацию, случайно полученную и хранимую из озорства – перевод в третий разряд, то есть помещение в хвост списка и лишение года старшинства при производстве.
Федя стоял у своего шкапчика и мучался: что делать? Подойти и все рассказать… Добить Ипполита, уже обвиняемого в страшном преступлении, находящегося в несчастье.
Федя не сомневался, что Ипполит не виноват.
"Опавшие листья, – вспоминал он. – Опавшие листья… И Лиза… и Ипполит… и я…"
Ему было жаль Ипполита… Из жалости к нему хотелось спасти его, пожертвовав собою.
Осмотр начался с левого фланга. Офицеры разошлись по взводам, фельдфебелю поручили осмотр четвертого взвода, сам Семен Иваныч, командир роты, осматривал первый.
– Кусков, пожалуйте сюда, – мягким баритоном позвал Семен Иванович.
Кусков подбежал на носках по узкому проходу у окон и стал навытяжку.
– Помогите мне осматривать, – сказал ротный.
– Слушаюсь, господин капитан, – четко ответил Кусков.
На чисто застланные серыми одеялами с лиловыми полосами по краям койки вываливалось содержимое шкапиков. В беспорядке раскидывались коробки с папиросами, машинки для набивания табаку, маленькие подсвечники, свечи, жестянки с монпансье, ружейная принадлежность, мыльницы, зубные щетки, книжки, тетради, мундиры, шаровары, сапожная вакса, сапоги, портянки…
Все обыденное, одинаковое у Сергеева, как у Ценина, у Абрамова, как у Байкова.
– Это кто же такая? – спрашивал у Байкова ротный с чуть заметной улыбкой на полных щеках, где росла рыжеватая борода, разглядывая кабинетную карточку подвитой женщины, с маслеными, подмазанными глазами, в одних панталонах и рубашке.
– Сестра, господин капитан, – смущенно пробормотал Байков.
– Не завидую ни вам, ни вашей сестре. Посоветуйте ей сниматься в более приличном костюме.
У Ценина отобрали французский роман, у Бардова нашли тетрадку стихов.
– Это вы занимаетесь? – спросил ротный.
Бардов, юнкер младшего курса, молчал, переминаясь с ноги на ногу.
– Сегодня я в корпус тихонько иду,
Вдруг дрожки меня обгоняют.
На дрожках на самом виду
Красавица мирно сияет… —
прочел вполголоса Семен Иванович.
– Ну-с, вы писали?
– Я, – еле слышно выговорил Бардов.
– Советую бросить упражнения. Стих не соответствует звучности вашей фамилии. У вас нет таланта.
– Не писать? – краснея до слез, сказал Бардов.
– Не стоит. Надсон у нас был – в ваши годы уже владел стихом. Вы никогда не овладеете.
Старобельского оставили на неделю без отпуска за хранение хлеба вместе с сапогами.
– Откуда это у вас? – хмуря брови спросил Семен Иванович, доставая большую краюху черного хлеба.
– У служителя покупаю.
– Неужели вам мало того, что дают за столом?
– Люблю ночью пожевать.
Обыск медленно подходил к правому флангу, где у стены был шкапик фельдфебеля и против него Федин.
Федя вынул из кармана ключ и, звеня кольцами, стал вставлять его в замок. Руки у него дрожали, и ключ не попадал в отверстие.
Семен Иванович кончил осмотр соседнего шкапика. Он подошел к Феде.
– Ну что же, Кусков, – сказал он, беря за подбородок покрасневшего до слез Федю. – Неужели мне лучшему портупей-юнкеру не доверять? Слыхал о несчастии, постигшем вашу семью. Искренно сожалею. Бог даст, правда выяснится. Ступайте с Богом, Кусков. Вас и фельдфебеля я осматривать не буду.
Осмотр был окончен.
Во второй роте у одного юнкера нашли стихотворения Рылеева и воззвание к солдатам от рабочих, в третьей роте один из юнкеров хранил литографированные сочинения графа Льва Толстого на политические темы, обоих перевели в третий разряд. Один из восьмого стал для разборки вакансии двести четырнадцатым, другой с пятидесятого съехал на двести пятнадцатого.
Улыбнулись хорошие стоянки.
XXX
Федя поехал в отпуск. Под шинелью, надетой внакидку, у него был Ипполитов сверток. Ему показалось, что швейцар в Европейской гостинице подозрительно посмотрел на него, когда он спросил мистера Джанкинса.
Мальчик повел его по лестнице. Ноги прилипали у Феди к красному ковру. Мальчик постучал.
– Mister Джанкинс?
Мрачный господин, черный, в очках, посмотрел с недоумением на юнкера в солдатской шинели, в мундире и с топором, торчащим на поясе.
– No…
– Mister Джанкинс? – снова сказал Федя, более настойчиво, чувствуя, что еще миг, и он не выдержит, бросит пакет и убежит.
Черный господин поднялся и прошел в соседнюю комнату. Там послышался английский говор. Прошло с полминуты.
В номер, в сопровождении черного, вышел красивый, бритый молодой человек.
– От Юлии Сторе? – неясно выговаривая слова, как природный англичанин, сказал он. Федя молча протянул сверток. Англичанин взял его. Ни рукопожатия, ни поклона. Стальные глаза сверлящим взглядом окинули Федю с головы до ног, мистер Джанкинс повернулся и ушел к себе в номер. Черный вопросительно смотрел на Федю. Федя помялся на месте и, не кланяясь, вышел из комнаты. Ноги были как пудовые. Лицо пылало, из-под алого околыша бескозырки на лоб медленно текли капли пота. Он повернул не в ту сторону и заблудился бы в коридорах, если бы его не встретил лакей.
– Вам кого? – спросил он, нагло осматривая Федю.
– Я ищу выхода, – сказал Федя.
– Выход назад. Вам надо обратно идти.
Все казалось Феде насторожившимся. Нарядная дама на лестнице посмотрела на него в лорнет и как-то странно улыбнулась; швейцар строго взглянул поверх очков и не шевельнулся. Двери были открыты. На улице сладко пахло земляникой. У Михайловского сквера застыли большие темно-зеленые конки. Кучера спали на ступеньках площадок. Три лихача у подъезда гостиницы похаживали подле своих рысаков. Феде казалось, что они долго провожали его глазами. На углу Невского стоял городовой в длинном коломянковом кителе, и Федя подумал, что он сейчас подойдет и схватит его. Никогда, с тех пор, как он ушел в корпус, городовые ему не были неприятны, а теперь он проходил мимо и чувствовал, как жуть пронизывала его от затылка до пяток. Он часто оглядывался: слышались догоняющие шаги… Никого не было. Белые блистали на солнце плиты широкого тротуара, легкий ветерок крутил пыль по пустынной мостовой.
На Невском стало спокойнее. Шли прохожие, в их череду незаметно вошел и слился с нею Федя.
Безрадостный, шел он домой. Еще со двора увидел в окне мать, она ожидала его.
– Наконец-то! – сказала Варвара Сергеевна, – Заждалась я тебя, Федя. Жарища сегодня какая, а вас в шинели да в мундире отпускают… Ну как?
И в вопросе матери чудилось подозрение.
– Ничего, мама, – сдавленным голосом, через силу сказал Федя. – Я что! У нас, кажется, очень плохо…
Варвара Сергеевна безотрадно махнула рукой.
– Не жить мне теперь, – сказала она. – Одно кончилось. Отец был у следователя – никаких улик против Ипполита нет. Его уже освободили бы, да наговорил на него мужик из Выползова. Теперь его обвиняют в политическом преступлении. Он будто был пособником убийства губернатора в N-ске. Прямо страшно становится. Не довели жиды его до хорошего… У Бродовича вчера опять был обыск. Все какие-то документы разыскивают. Хотят весь заговор раскрыть. Жандармский полковник, что за Соней ухаживал, проговорился, будто Сторе передала Ипполиту все это… Вот я и боюсь… его бы, голубчика, пытать не стали бы. Сказывают, в доме предварительного заключения накормят селедкой, а воды пить не дают, пока не скажет, что надо.
– Мама! Я думаю, неправда это, – воскликнул Федя.
– Неправда, Федя! Сама знаю, что неправда, и дядя Володя успокаивал, а все подумаю об Ипполите, и страшно. Он у нас такой балованный! И что им, жидам этим самым, надо! Они все сухи из воды вышли. Бродович писал в газете обиженные статьи, как, дескать, могли его заподозрить. Он-де белее снега, а чует мое сердце, что они и Сторе эту самую толкнули на преступление, и Ипполита запутали. Томительно прошел обед. Ели молча. Михаил Павлович был мрачнее ночи и сейчас после обеда уехал в летнюю «Благородку», Липочка ушла к подруге, тетя Катя прошла к себе.
Варвара Сергеевна с Федей сходили ко всенощной в Сергиевское подворье на Кабинетской. Обоим хотелось молиться, но не могли молиться. По-летнему, как будто небрежно, служил иеромонах, и пели только трое, медленно, заунывно, плохими голосами. Молящихся почти не было. С тоскою наблюдал Федя, что мама больше сидела на стуле. Видно, стоять не было сил. Из-под черной шляпки седеющие выбивались волосы, и согнулась она как-то, стала ниже. Уже не гордился Федя своею мамой, стройной и красивой, но жалел ее и боялся за нее.
Вернулись и пили чай вдвоем. В углу сидела няня Клуша, глядела жалостными глазами на Федю и вздыхала.
После чая прошли в гостиную. Варвара Сергеевна принесла вышиванье, она теперь вышивала гладью по полотну замысловатые узоры, которые сама же рисовала. Хотела зажечь лампу, сняла колпак и стекло, да жаль стало керосина. Светлые сумерки были в гостиной, и закатный отблеск падал через пальмы и фикусы, стоявшие на полу у окон.
Варвара Сергеевна долго смотрела внимательными глазами в глаза Феди.
– Ты да Липочка только и остались у меня, – сказала она. – Миша совсем отбился. Новая фантазия у него. Хочет простым рабочим, слесарем по металлу быть. И заниматься перестал. Живет у товарища под Лугой, а кто его товарищ Бог один знает, может тоже жид. Писала ему несколько раз. На два письма совсем не ответил, а на третье… Да лучше бы тоже не отвечал.
– Что же он, мама, написал? – спросил Федя.
– Да все то же… "Мы люди не только разных поколений, но и разных полюсов. Переписываться, чтоб обмениваться поклонами, недостойно образованного человека, а писать, что думаю, вы не поймете. Я нашел новых людей, свободных, как ветер, буйных как буря, сильных, как гром. В безвестную даль хочу я с товарищами Гришей и Алексеем пуститься, искать счастья среди природы и народа…" И еще что-то в этом роде. Такого тумана напустил, что и не понять. Послала я ему письмо заказным. Увещевала его. Вернули с отметкой – выбыл неизвестно куда. Я встретила Лисенко, просила его справиться. Он такой милый, простой, пожалел меня, написал на почту, и узнала я, что мой Миша с двумя босяками ушел не то на Волгу, не то на Черное море… Ну, что я могу делать?..
Она замолкла и долго сидела, глядя прямо в глаза Феде. Последние лучи солнца скользнули через крышу, синие сумерки заклубились по углам, сквозь стекла с неспущенными занавесками стало виднее бледное небо, тихое, без ночной глубины, без ярких звезд. Пробили часы с рыцарем и дамой – берегла их Варвара Сергеевна в приданое Липоч-ке – половина десятого, пробили десять, а мать и сын молчали. И точно в этом молчании общались их души. Чуяло материнское сердце Варвары Сергеевны, что мятется и бушует дух ее милого Феди, что и у него на душе сумерки и тоска.
– Федя, – наконец сказала Варвара Сергеевна, – скажи мне, что у тебя на сердце? Чувствую, что и тебе не по себе; не случилось ли чего худого? Не попал ли на замечание начальства?
Не сразу ответил Федя. Колыхнуло сердце волнением и боялся, что не справится с голосом, что не сможет говорить спокойно, так, как надо говорить с любимой матерью.
– Нет, мама, – наконец вымолвил он, – начальство ко мне относится хорошо, слишком хорошо, но я… Я сам… я так презираю тебя… А между тем суди меня сама, что я мог сделать!.. Без вины, а виноват тяжко, и не сносить мне моей вины, не искупить ее ничем!..
XXXI
Близко придвинулись серо-синие мамины глаза. Такие милые, дорогие такие любимые! Им лгать нельзя. И нельзя им сказать про Ипполита. Нельзя в источенное ранами сердце нанести новую рану. Недостойно мужчины. А надо сказать, потому что только она может ему вернуть душевное спокойствие, может снова дать мир и покой возмущенному сердцу и научить – что делать. И знает, и чувствует, что приветно открыто ее материнское сердце, готово принять еще новые страшные раны, лишь бы ими облегчить сыновнюю тоску.
Сбивчиво, путаясь говорит Федя. Замаскировать старается Ипполита, напускает тумана, но чувствует, что видит его милая мама все сквозь туман своими ясновидящими глазами.
– Видишь, мама… Тут такое положение. И так нечестно и этак нечестно… И нет середины. Приходит ко мне человек… Несчастный, жалкий… А ты понимаешь, мама… Это был мой товарищ… Нет больше… друг… которого я очень уважал, очень высоко ставил… И вот у него какие-то вещи, документы… Я не знаю что, но что-нибудь нехорошее, и просит спрятать… Потому что у него обыск и тогда и он, и многие пострадают… Просит на несколько дней… Пока не удастся их куда-то передать… Надо было отказать, прогнать… А он такой жалкий… точно и ростом стал ниже… просит меня… Ну… я взял… Что делать, мама?.. Выдать нельзя… Нечестно… Офицер… солдат… не доносчик…
– Нельзя выдать! – глухо говорит Варвара Сергеевна и опускает печальные глаза. Видны морщинистые веки и поредели пушистые ресницы, болезненные мешки и желтизна под глазами.
– Сегодня… у нас осмотр столиков… – говорит Федя и умолкает.
– Ну?..
– Я думаю: пускай найдут… Я все равно не выдам… Пусть меня накажут… в солдаты… в Сибирь… Мне это легче будет. Ну, виноват – виноват… Капитан Никонов дошел до меня и говорит: "У вас, Кусков, лучшего портупей-юйкера, я осматривать не буду". Тайна осталась со мной. Я сегодня отдал, куда надо… Перед людьми я чист. Никто не знает… Но, мама, как могу я теперь спокойно жить, когда я знаю, что и кто я такое!.. Вот, мама… И вся моя правда!..
Встала мама… Не глядит на Федю. Ходит по гостиной взад и вперед. Шатается, как тень, тихо шмыгает старыми туфлями по паркетному полу… То утонет в сизых сумерках у печки с часами, то станет ясной у темного рояля. Подошла к пустой клетке, что стояла на окне, пожевала ртом, поджала нижнюю тонкую губу… Сморщился подбородок, и жалким, старушечьим стало милое лицо.
И видит Федя, что мама все поняла и знает, что это Ипполит просил его Федю.
Остановилась… хотела сказать что-то и пошла снова. Нагнулась у печки, там все еще лежала подушка-матрасик ее Дамки, подняла подушку, посмотрела на нее и переложила к дивану, где всегда по ночам спала Дамка.
И опять ходит.
Наконец подошла к Феде, остановилась против него и тихо спросила:
– Федя, если бы нашли у тебя?.. Что с тобою сделали… самое малое… принимая во внимание, что ты такой был хороший?
– Перевели бы в третий разряд по поведению, разжаловали бы в рядовые юнкера… – сказал Федя и встал перед матерью.
И снова ходит мама.
– Ты каким вынимаешь вакансию? – говорит мама от часов, и голос ее, как тихий шелест темного кряжистого дуба от налетевшего ночного ветерка.
– Шестым, мама.
– А у последнего какой номер?
– Двести пятнадцатый, мама.
– Что же достанется ему?
– Сколько слышал и знаю по разговорам между юнкерами, остаются Джаркент, Копал, Петропавловск, Камень-Рыболов, Якутск, Барабаш, Адеми: все линейные батальоны, мама.
Ничего не ответила мама. Подошла тихо, как дух, и опустилась в кресло. Стал на колени перед нею Федя и уткнулся лицом в ее колени, как делал это, когда был совсем маленьким. Нежная, мягкая рука тихо гладит его по коротко стриженной круглой голове, и кажется Феде, что горячие капли падают на его затылок.
– Мама, – говорит он, подымая голову. – Но ведь это, разлука?
– Да, Федя.
– А тебе не тяжело будет?
– Очень тяжело, Федя.
– Но как же?
– Федя, и я виновата… Виновата за всех. И пойми: тяжело глазам – не видеть тебя, тяжело ушам – не слышать твоего милого голоса, тяжело рукам – не ласкать твоих родных волосиков… Но, милый Федя, родной мой мальчик, как легко душе сознавать, что ты искупил свою невольную вину, что ты чистый, прекрасный… Такой… каким был всегда.
И опять молчит. Тверже гладит мягкая рука по волосам, треплет крепкую, загорелую шею, отбивается от его поцелуев.
Смеется тихо мама.
Часы бьют двенадцать. Скоро придет Липочка. Она не должна ничего знать.
– И Бог, милый Федя, не оставит тебя там, – как-то торжественно говорит мама. – И там… люди живут… Хороших людей ты найдешь там… С линейными батальонами Скобелев и Кауфман завоевали Туркестан, линейные батальоны ходили с Муравьевым к устью Амура – они честные стражи границ великой Российской Империи… Как буду я гордиться тобою! Как буду счастлива получать твои письма! Ты будешь мне часто писать?
– С каждою почтою, мама…
Не гаснут сумерки, не приходит темнота. Напротив, словно яснее становится бледный свет белой ночи и в тишину ее врываются новые звуки. Скрипит на железных петлях калитка, и чьи-то торопливые шаги стучат по двору. Верно Липочка спешит домой. Прогремели по улице дрожки, и стих их грохот, завернули на Кабинетскую. А шаги уже подымаются по лестнице… Спешат… Сейчас позвонит Липочка.
– Я открою, мама, – говорит Федя.
– Открой, Федя. Устала, верно, бедная Липочка. Спать хочет… Да и ты ложись… Я тебе сейчас на диване постелю.
И только теперь заметили они, что забыли постлать Феде постель.
XXXII
Весь юнкерский батальон был собран в столовой. Под ее обширными навесами, за длинными столами, на скамьях сидели юнкера старшего курса. У них были списки вакансий, и они карандашами отмечали по мере того, как разбирались вакансии. Начальник училища и офицеры вызывали по очереди юнкеров. Младший курс толпился подле столовой на дорожках, под высокими кустами разросшихся, цветущих желтых акаций. Июньское утро было ясно. С военного поля доносились кавалерийские сигналы, треск барабанного боя да резко щелкали выстрелы на стрельбище у Кавелахтских валов.
– Фельдфебель Дальгрен, – мягким баритоном вызвал батальонный командир.
Дальгрен, светловолосый, розовый финляндец, с умными глазами навыкате, с загорелыми, усеянными веснушками щеками и белыми усами, маленький, крепкий, сбитый, ладный, ловко подошел к столу и отчетливо сказал:
– Лейб-гвардии в Егерский полк.
"Уплыла единственная егерская вакансия" – подумал знаменщик, портупей-юнкер Комаровский и стал шарить по списку и думать, брать ли Волынский – в Варшаву, или Павловский.
– Вы, Кусков, не думали в Волынский? – шепнул он сидевшему рядом с ним Феде.
– Нет, – коротко ответил Федя, занятый своими мыслями.
– Как вы мне посоветуете: Павловский или Волынский?
– Берите, куда хотите.
– В Павловском уже больно каски хороши.
– Фельдфебель Купонский, – бесстрастно проговорил батальонный.
Рослый, молодцеватый Купонский вытянулся и с места заявил:
– Лейб-гвардии в Московский.
Фельдфебель третьей роты приземистый Николаев заявил о своем желании быть переведенным в Михайловское артиллерийское училище, фельдфебель второй роты казак Земсков выпускался в комплект донских казачьих полков, лист с вакансиями весь был на выбор для Комаровского и Феди.
– Старший портупей-юнкер Комаровский!
– Лейб-гвардии… – запинаясь и краснея проговорил красивый Комаровский, он только что гадал по бумажкам, куда выйти. Вышло: в Павловский… Он покраснел еще больше и мучительно выкликнул: Волынский полк.
– Старший портупей-юнкер Кусков, – медленно произнес батальонный, выжидая, пока адъютант запишет Комаровского.
Тихо, но отчетливо выговорил Федя:
– В 7-й Туркестанский линейный батальон.
Стало тихо. Кто-то сзади ахнул. Несколько юнкеров приподнялись, чтобы лучше видеть отчаянного портупей-юнкера, пренебрегшего сотнею блестящих стоянок, чтобы ехать в Джаркент, ни на какой карте не обозначенный, да еще в линейный батальон. Стоило кончать шестым военное училище, когда для этого было достаточно пройти "Сморгонскую академию", как презрительно называли юнкера С.-Петербургское пехотное окружное училище, намекая на известный промысел Сморгони – дрессировать для ярмарки медведей…
Начальник училища нахмурился.
– Куда? – переспросил он.
– В 7-й линейный Туркестанский батальон.
– За чембарами (Сиб. оренб. весьма просторные шаровары, кожаные или
холщовые, надеваемые сверх чапана и тулупа – сл. Даля (прим. Борис)) погнался, – прошептал кто-то в толпе юнкеров.
– Позвольте, ваше превосходительство, – сказал Семен Иванович, обращаясь к начальнику училища, – приостановить на минуту разборку вакансий. Я поговорю с ним. Неделю тому назад он говорил мне, что выходит в Новочеркасский полк.
– Да, да, поговорите, пожалуйста. Такому молодцу надо идти в гвардию. Помилуйте, перед ним – московская, гренадерская, павловская, финляндская, две стрелковых вакансии и вся варшавская гвардия… Это какая-то дурь.
– Кусков, пожалуйте сюда! – позвал Федю Никонов. Ротный взял Федю под руку и повел его к лазарету. Там, по широкой дорожке садика, он стал ходить с ним взад и вперед.
– Что с вами, Кусков? Я не понимаю, что случилось. Вы знаете, куда вы выходите? – говорил Семен Иванович.
– Так точно, господин капитан, – сказал Федя.
– Батальон стоит на китайской границе, едва ли не в самом Китае. Быть может, даже в Кульдже. Я даже не знаю, стоит ли он вместе или поротно. Сопьетесь там… Глушь… Дыра… Пустыня, по дорожнику 1096 верст от ближайшей станции. Что вы там будете делать?.. Ну, желаете идти в Туркестан, идите в Ташкент, все на железной дороге. Хотя и там пьянство, игра в «мяу» и бог знает что. Почитайте Щедрина! Нет, нет, Кусков, вы, краса училища и Государевой роты, должны служить в гвардии, а не на краю света. Туда кандидатов достаточно. Ведь это все равно, что добровольно сослать себя в ссылку в места весьма отдаленные.
– Мое решение твердо, господин капитан.
– Что же, слава Пржевальского влечет вас? Тогда кончите сперва академию. Путешествовать, не зная ничего, не умея сделать астрономического определения места, бесполезно… – говорил капитан, сердясь на своего любимца.
– Господин капитан, – твердо сказал Федя, – разрешите мне идти туда, куда я хочу. Я такой зарок дал. Это мое право.
– Ну, идите… идите. Куда хотите… Но я не понимаю. Капитан резко повернулся и пошел, блестя на солнце белым длиннополым кителем, обратно в столовую.
– Старший портупей-юнкер Лебединский, – вызвал батальонный.
– Лейб-гвардии в Финляндский полк…
Разборка вакансии шла дальше, не нарушаемая никакими неожиданностями. Листы списков у юнкеров покрывались черными полосами зачеркнутых вакансий и последние ученики торопливо соображали, что взять. Ушли все петербургские, московские, варшавские, киевские вакансии, быстро были разобраны Кавказ и Крым, стали чаще слышаться наименования полков с крупными номерами, глухие стоянки Польши.
– В 65-й лейб Бородинский полк…
– В Тарутинский.
– В Устюжский.
– Ну, как ты здороваться будешь, чучело, – шептали товарищи, – здорово, устюжстцы. Не выговоришь натощак.
Вызывали уже третьеразрядных… Тот, у кого нашли Рылеева, ухитрился заполучить вакансию в резервный батальон в Самару, юнкеров пугало слово: резервный. Владелец литографированных сочинений Толстого ухватил себе Красноярскую конную казачью сотню и успокоился на желтых лампасах и высокой казачьей папахе.
Оба получили лучшие стоянки, чем Федя, шестой ученик, ничем не запятнанный, числящийся в первом разряде по поведению.
Когда по окончании разборки шумливо расходились по баракам юнкера, помпон Старцев догнал Федю.
– Кусков, как я вас понимаю! – говорил он, по-женски ласкаясь к Феде. – Les chants desesperes sont les chants les plus beaux (Песни отчаяния – самые прекрасные песни…). Я так и г'исую себе. Пустыня, тигг'ы, одиночество, и вы со своими высокими мыслями. Вег'ьте мне, что в одиночестве вы найдете счастье. Вы уйдете от пошлости миг'а… От людской мег'зости!
Федя невольно поежился. Дело было сделано… И, когда красота решения превратилась в действительность, ему стало страшно. Он смотрел на Старцева, загоревшего и огрубевшего в лагере. Помпон не казался увлекательно красивым. И Федя думал: "Да легко все это говорить про другого, а пошел бы ты сам испытать эти chants desesperes? Небось будешь стараться попасть в Преображенский или Измайловский, чтобы ломаться по петербургским гостиным". И первый раз Федя почувствовал отвращение к людям и испытал жуткий страх сознания, что другой никогда тебя не поймет. "Недаром, – подумал он, – и пословица говорит: чужую беду водой разведу, своей ума не найду!".