Текст книги "Опавшие листья"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)
X
– Ну, что же, нашел свою даму сердца? – спросил Ипполит, вставая с дивана, на котором только что слушал, как Лиза задушевным голосом, сама себе аккомпанируя, пела:
Солнце низенько,
Вечер близенько,
Приди до мене,
Мое серденько…
Были воскресные сумерки. Ипполит, Липочка и mademoiselle Suzanne с точно окаменелым лицом, строгая и чопорная, сидели на диване. Федя стоял возле большого горшка с фикусом у окна и слушал Лизу затаив дыхание.
– Ты все витаешь в облаках, Федя, – сказала Лиза, откладывая ноты. – Рыцарь девятнадцатого века.
Федя спокойно скрестил на груди руки и сказал:
– Да, я нашел свою даму сердца.
– Что же. Можно узнать, кто она? Не секрет? – сказала Липочка.
Федя не сразу ответил.
– Нет… Не секрет… Моя дама – Россия! За нее я готов отдать жизнь, и счастье… и все… все… За нее – все.
Никто ничего сначала не сказал. В гостиной стало тихо. Так тихо, что Феде даже стало страшно. Но он подбодрился и гордо поднял голову.
– Патриот! – с громадным, нескрываемым презрением сказал Ипполит.
– Как ты глуп, Федя! – сказала Лиза.
– Сел в калошу, – проговорила Липочка.
Федя вскипел. Он покраснел, рука в волнении ерошила волосы, и он, задыхаясь, спросил:
– Что же худого быть патриотом? Греки были патриотами, и мы учим о Леониде, сражавшемся в Фермопильском ущелье, чтобы спасти Родину.
– Старые сказки, – сказал Ипполит. – Будет время, когда Родина – будет словом постыдным… А нам, русским, и сейчас стыдно того, что мы так отстали и не вошли в семью народов. – Стыдно быть русским? – сказал Федя.
– Да, Федя. Пора тебе понять… Тебе уже пятнадцать лет, ты смотри, как вырос, усы пробиваются, а ты все Корнелием Непотом грезишь да сказки Горация повторяешь. Россия – с позволения сказать, родина наша, безнадежно отсталая страна рабов и деспотизма. Хуже и гаже ее трудно придумать. Ее могут спасти только коренные либеральные реформы – наделение крестьянской общины землею и просвещение народа.
– Что ты говоришь!
– Да, Федя, да… Внизу у нас нищета, темнота, люди, умирающие с голоду… В Ветлянке была чума. Чума на пороге двадцатого века, как в страшные дни средневековья! Да разве у нас и сейчас не средневековье? Колдуны, знахари, самосожжение сектантов, темные невежественные попы и суеверная религия, говорящая о воскресении мертвых! И люди… Точно эти люди каменного века с грубыми, тяжелыми чертами лица… Наверху – роскошь, разврат и слепое устремление на Запад. Китай да Россия – вот два отсталых, но гнилых гиганта. Но Китай застыл в своих формах, а мы еще лезем в Европу со своею отсталостью, со своими карикатурными генералами и городовыми, со своим удушением свободной мысли и хотим ей диктовать свою волю! Федя! Пора тебе понять, что Россия и ей подобные страны – это прошлое. Великая французская революция указала нам пути, по которым должны идти народы. Эти пути ведут к одному: к человечеству с одним общим языком. Человечество и идеи, связанные с ним, – вот что надо поставить в красном углу своего сердца, а не нацию, не религию, не государство… Человечество! Понял!
– Человечество, – прошептал Федя. – Человечество. Я слыхал уже это. Это говорила Соня Бродович в тот день, когда… Нет, Ипполит, нет. Это не так. С одним общим языком?.. Каким?
– Эсперанто хотя бы… Языком, понятным каждому.
– А русский?
– Будут изучать, как мы теперь изучаем латинский, для того, чтобы знакомиться с литературой предков.
– И все будут говорить на одном языке?
– Да.
– Как это нелепо.
Феде мало было русского языка. Он с Мишей говорил «по-фетински», что состояло в том, что все слоги читались в обратном порядке и говорили вместо: "пойдем кататься на коньках" – "демпой сятатька ан кахконь", а с Липочкой одно время объяснялись «по-пепски», что состояло в том, что к каждому слогу прибавляли букву «п» с соответствующей гласной и та же фраза выходила: – "попойдепем капата-патьсяпа напа копонькапах", это было еще труднее и забавнее… И вдруг – эсперанто!
– А как же Гоголь? – вдруг сказал Федя. – Неужели и "Тараса Бульбу" на эсперанто будут переводить?
– Я думаю, что Гоголя вообще переводить не будут. Таких книг будущему человечеству не надо.
– То есть как это?
– Это не полезные книги. Человечеству незачем набивать свои головы бесполезными сочинениями.
– А что полезно?
– Все, что может дать человечеству счастье.
– А сколько счастья мне дал Гоголь! – воскликнул Федя. – Нет, Ипполит, этого не будет. Не будет того, что поругают наш чистый русский язык, что не будет нашей великой веры православной, наших красивых церквей, не поругают моей прекрасной дамы сердца, не оскорбят Россию! Я не допущу этого! Мы, рыцари России, станем на ее защиту!
И Федя, не дожидаясь, точно боясь возражений Ипполита, Лизы и Липочки, быстрыми шагами вышел из гостиной.
В темной столовой он наткнулся на мать. Она приняла его в объятия, прижала к груди и, нагнув ему голову, целовала его в упрямые волосы, вихрами спадавшие на лоб.
– Как ты вырос, Федя, – говорила она. – И не достанешь до твоих волосиков. Какой ты у меня хороший, умный, чуткий, Федя… Милый Федя. Будь всегда, всегда таким…
Слезы капали на лоб Феди. Плакала его мама.
– Люби, Федя, люби Россию, люби, как меня любишь! Как мать твою! Люби Россию!.. Пусть она всегда будет твоею дамою сердца.
XI
Откуда явилась у Феди эта сильная, страстная любовь к Родине? Где взял он умение понимать величие и красоту России? В гимназии его не учили этому, серьезных книг он не читал. До Достоевского еще не дорос и понять его не мог.
Сказалось то, что он был "маминым любимчиком". А для Варвары Сергеевны Россия была все. Как ни была она подавлена домашними заботами, "мелочами жизни", ее сердце продолжало гореть тою великою любовью и пониманием России, какою горели женщины ее века. Она-то находила время читать и перечитывать Достоевского. В самой себе она находила струны, которые отзывались на каждую родную красоту, и она умела подметить ее в самых "мелочах жизни" и передать ее Феде.
Едва кончились уроки в гимназии, Федя закидывал ранец за спину и бежал через улицу домой. Дома его ждала мама, дома на него с визгливым радостным лаем бросалась Дамка, дома терся у его ног, выгибая спину и задрав кверху хвост султаном, Маркиз де Карабас. Дома было хорошо, и товарищи по классу не могли отвлечь его от дома. Дома ждала прогулка с матерью, всегда по хозяйственным делам…
Надвигались на город зимние сумерки, но еще огней не зажигали. Сквозь громадные стекла магазинов, наполовину разукрашенные морозом, гляделись выставки товаров. Все такие знакомые, родные. Все вывески были изучены наизусть.
Часовой магазин на углу Загородного гляделся в морозную улицу десятками часов, и главные – большие стеклянные с золотыми стрелками – показывали три. Напротив, в маленьком двухэтажном доме, была продажа певчих птиц.
– Мама, перейдем, посмотрим, – говорил Федя.
Снег был глубокий, чуть рыхлый, желто-серый посередине, где было сильно наезжено санями, и белый с краев. Весело неслись маленькие извозчичьи лошадки, и шерсть от пота была на них курчавая, завитками, а когда останавливались они, пахучий пар поднимался над их спинами. Иногда, красиво выбрасывая ноги, мчался рысак и, когда попадала нога на камень под снегом, сверкала искра и слышался четкий короткий стук подковы, а потом скрипел полоз.
В мягких сумерках тонула перспектива Загородного, и последние отблески бледного зимнего солнца отражались на золоте купола белой Владимирской колокольни.
Все родное, изученное с детства.
Славно пахло морозом. Люди шли румяные, улыбающиеся, и пар шел у них изо рта и ноздрей и окутывал легкой дымкой, и точно пастелью были нарисованы лица. Дамы и барышни были в вуалях, и вуали забавно намокали у губ. Бежали навстречу вереницами, по две, по три гимназистки Мариинки и за ними горничные с связками книг и с сумочками рукодельными и с завтраком.
У пяти углов уже светился желтыми огнями газовых рожков большой «колониальный» магазин братьев Лапиных, и веселили в нем глаз Феди горы желтых апельсинов мандаринов и лимонов, яблок и груш, банки с вареньем, пастилы.
Небо наверху было фарфоровое, матовое, бледно-голубое и тихо гасло на глазах у Феди. И когда, обгоняя, пробегал с лестницей на плече фонарщик и зажигал фонари, небо становилось темным, тонули в прозрачной вязкости ночи крыши высоких домов и уютнее, как старый дом, становились улицы, обвешанные гирляндами золотистых огней.
Федя шел рядом с матерью, неся ее ковровый мешок, и Варвара Сергеевна любовалась им. Он на целую голову был выше ее и в своем легком старом пальто казался стройным и мужественным. Синяя фуражка была надета на правый бок, и слегка выбивались русые кудри. Мороз посеребрил их на концах. Над верхней губой Варвара Сергеевна заметила у сына легкую тень и, точно только сейчас увидела, спросила:
– Что это, Федя?.. Да никак у тебя усы растут? Федя ничего не сказал. Красное от мороза лицо его расплылось в довольную, счастливую улыбку.
Они проходили по Чернышеву переулку мимо большого сада Коммерческого училища, где из-за железной решетки голые кусты и деревья протягивали серебристые ветви, все в инее, точно обсахаренные. За решеткой лежал белый ровный снег, и сад, теряясь в сумерках, казался бесконечным.
На Фонтанке, где еще не зажигали огней вдоль набережной, были навалены грудами сосновые и березовые дрова. Стояли тяжелые сани с койками, запряженными рослыми, красивыми, могучими лошадьми в черной сбруе с медным набором. Звонко раздавались голоса кладчиков, щелкали, падая с треском, поленья и, покрывая все голоса, кричали подравшиеся громадные, ломовые жеребцы. Издалека, от Самсониевского моста, с катка, неслись звуки военного оркестра. Играли все того же «Тигренка», которого пели летом у Семенюк.
– В России всего много, – говорила Варвара Сергеевна, – все свое. Дрова пришли летом по Тихвинской и Онежской системам каналов из лесов, которым конца-края нет… Всю Западную Европу уместить можно на нашем северном крае – и все леса… И везде работают русские люди, и русские лошади везут заготовленный лес. Маленькие, крепкие вятские, пермские лошадки, финки, а здесь по городу тамбовские и воронежские битюги. Нигде нет такого богатства, как у нас. И никакой народ не мог бы, Федя, так трудиться, так приспособиться, как русский народ… Все, все – свое… Только баловство одно – иностранное… Темными гранитными беседками, усыпанными снегом, с фонарями на цепях, надвинулся на них Чернышев мост, и чуть качались доски под ногами лошадей в его разводной части.
И когда перешли его, Варвара Сергеевна остановилась у большой полукруглой площади.
– Смотри, Федя, – тихо сказала она, сжимая его красную от мороза руку маленькой ручкой в теплой шерстяной перчатке. – Какая красота! Была я молода и где, где только я не побывала. Была в Венеции, была в Риме, в Париже – любовалась авеню Елисейских полей. А вот этот закуток среди бледно-желтых зданий с белыми колоннами, уголок строгого Александровского стиля, я не могу не любить. Зимою, в сумерки короткого дня, хорош он. Смотри, Федя, смотри и люби… красоту своей Родины!.. Запомни: это стиль! Тут ни одной линии ни прибавить, ни убавить нельзя!..
Небо уже было темно-фиолетовым, как фон портрета на старой миниатюре, писанной на кости. Но еще видны были струи белого дыма, что поднимались из труб и исчезали в сумерках. Большие черные окна министерских зданий, арки ворот были мягки, точно таили еще в себе свет прошедшего дня. Строгая, ровная уходила вправо Театральная улица и замыкалась чуть видной, совсем прозрачной громадой Александрийского театра. Все было строго, подтянуто, как часовой того времени в кивере с длинным султаном, в тесном мундире и узких лосинах.
– Видишь, Федя, какие мы!.. Ты посмотри: маленькие колонки под окнами, большие колонны фасада! Запомни, Федя… Это грация чистого стиля.
Как же было не любить Россию!? Как не сделать ее своею дамою сердца, когда и сама мама, милая, добрая мама, мама, которая одна все знает и понимает, сказала ему, что она – красота!..
XII
На Щукином дворе у Варвары Сергеевны были свои поставщики. В громадной лавке братьев Лапшиных, торговавших с Берлином и Лондоном и отправлявших за границу в зашитых рогожами корзинах партии мороженых сибирских рябцов и тетерок, Варвару Сергеевну, покупающую на копейки, встречали как родную.
Она была старая покупательница. Двадцать лет ходила она в эту лавку, и на глазах хозяина и сидельцев выросли ее дети.
– Что, матушка-барыня, давно жаловать не изволили? – снимая картуз с лысой головы, говорил бородатый хозяин, ласково из-под очков глядя на бедно одетую, в старом салопчике на беличьем меху, Варвару Сергеевну. – А сынок-то, Федор Михайлович, маменьку переросли.
Федя смотрел на горы дичи, наваленной на полу громадного сарая. Шесть молодцов в коротких лисьих шубах, повязанных передниками, бойко кидали серых мягких рябчиков, пестрых свиристелей и отсчитывали их по сотням.
"Русские рябчики…, – думал он. – Все ее, моей мамы, сердца – России. Ишь какое богатство!.."
От Лапшиных прошли внутрь двора, где под громадными навесами в сотнях широких и длинных корзин, в которых можно было уместить взрослого человека, краснела клюква, брусника, лежали румяные яблоки и золотистая морошка, где в ящиках из тонких досок тонул в опилках зеленый и темный крымский, астраханский и кавказский виноград, где стояли громадные банки самых различных варений и где Федя еще больше проникся уважением к своей Родине, такой на вид бедной и скромной, но так щедро засыпавшей дарами своих обитателей…
А когда мама, накупив все, что было нужно, крикнула извозчика и поехала с Федей домой, – на Чернышевом было темно, тянулись сани с седоками, обгоняли тяжелые тройки, наваленные кубическими глыбами снега, лежащими точно куски исполинского сахара, извозчик сидел боком на облучке, дергал вожжами и что-то длинно и охотно рассказывал Варваре Сергеевне. И было хорошо в переулке…
Против Лапина, где завернутые в темно-синюю бумагу, с обнаженными белыми, сверкающими при свете газовых рожков верхушками стояли на цыбиках чая сахарные головы, Федя слез и пошел до Троицкой, к Филиппову, за булками.
Он шел по тесной каменной панели, густо посыпанной желтым песком, в тиши пустынной улицы. Пар надо ртом сверкал радугою при блеске редких фонарей. Он читал вывески: "Продажа дров", "Продажа вин", "Ренсковый погреб" и вспоминал анекдот, рассказанный ему дядей Володей об иностранце, который уверял, что в Петербурге все купцы носят одинаковые фамилии: Продажадровы и Продажавины… "Почему ренсковый погреб? Откуда это слово? Продажа рейнских вин? От Рейна, что ли?" И слово ренсковый ему было мило. Такое родное, русское, петербургское. "Или вот, – думал он, глядя на вывеску "Modes et robes (Моды и платья.), – как изводили мы mademoiselle Suzanne, когда читали нарочно: "модас эт робес"… Хорошая mademoiselle Suzanne. Как она, бедная, постарела после смерти Andre. Верно, и правда любила его сильно… Вот стоит! Любить кого-нибудь. Земного… Кто умереть может. Я вот люблю… Бога… Маму… ну всех родных, конечно, но больше всего я люблю Россию… Петербург… Санкт-Петербург… Питер – все бока повытер… Петрополис… Петроград… какое глупое слово – Петроград… А русское?.. но глупое… нельзя никак переименовывать, – как назвали, так и есть… У Пушкина: "… и всплыл Петрополь, как тритон, по пояс в воду погружен"… Но мне больше нравится: "Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид… Невы державное теченье, береговой ее гранит…" Пушкин, видно, тоже любил Петербург… Он был гений. Я таким, как Пушкин, не могу быть, но я люблю Петербург и люблю Пушкина, потому что он мой. Он русский… И не русский, а арап. Арап Петра Великого!.. Боже, какая ерунда!.. Так и тетя Лени – немка. А какая она немка! Такая же петербурженка, как и мы… Фалицкий как-то пел:
А вот и наша Леничка, Леничка
Из Коломны, немочка, немочка…
А мама сердилась… Краснела пятнами. Не люблю я Фалицкого… Липочка говорит, что он «старый пошляк». Я и Липочку люблю, хотя она всегда смеется надо мною. Она тоже петербурженка… Ну совсем как парижанка, только гораздо лучше. Что Париж? Въедешь и угоришь. А Питер – все бока повытер"…
У Филиппова на окнах, над куличами – громадными «именинными» кренделями в два аршина величиною, желтыми бабочками горели газовые рожки.
Двойная дверь на блоке скрипела, впуская и выпуская покупателей. На деревянном полу были густо насыпаны белые опилки, и от нанесенного снега было мокро. Магазин был тесно набит народом. Кто стоял у прилавков, кто, стуча медными пятаками о мраморный край у кассы, покупал марки, которыми расплачивался за покупки. Белые от муки, пухлые, расторопные продавцы в рубахах и передниках, с волосами, подвязанными на лбу ремешком, проворно подавали бумажные пакеты и носились за прилавками, уставленными высокими цилиндрами из кренделей, заварных с маком и солью, мелких румяных сушек, овальных, розовых, миндальных, маленьких, темных, сладких, рассыпчатых и больших, в которых голову можно было продеть. В корзинах и ящиках лежали красно-коричневые, рассыпчатые сухари, маленькие желтые сухарики, сухари, осыпанные крупным кристальным сахаром и толченым орехом, и сухари, политые белым и розовым сахаром. За стеклянным прилавком горами лежали калачи, сайки простые и заварные, мучные, соленые, витые, сладкие плюшки, крендели и гуськи с сахаром и изюмом. Отдельно грудами лежали маслянистые подовые пирожки с луком, мясом, капустой, яйцом и вареньем и слоеные тонкие, хрустящие.
В ярком свете, в теплом воздухе было парно от людей. У Феди на ресницы налип иней, от этого искрились лица продавцов и покупателей. Шумно было от голосов.
– Два калача по три!
– Сайку в пять и два кренделя по полторы!
– Получите за два пирожка шесть копеек!
– Фунт сухарей ванильных в тридцать!
Тут Федя увидел Ляпкина. Он ел пирожок. Сало текло по его пальцам, и он с набитым ртом доказывал что-то студенту и курсистке, тоже жевавшим пирожки.
"Богата Россия", – подумал Федя. Поклонился Ляпкину и стал протискиваться к прилавку.
Когда вышел от Филиппова, в темную ночь уходил уже Невский огнями уличных фонарей и освещенными окнами магазинов. На Думе пятном светились часы, и в туманной зимней мгле чуть намечалась адмиралтейская игла. Все было прозрачно.
У панели стояли лихачи. Их лошади, нарядные, почти такие же хорошие, как лошади Савиной, были накрыты пестрыми лохматыми коврами. Кучера, красивые, бойкие, нахальные, зубоскалили на панели.
"Ну где есть такие люди? – подумал Федя и с любовью посмотрел на лихачей. – Завидное житье… Эх, был бы я лихачом, не надо бы учить латинскую грамматику".
Вспомнил двойку, полученную утром у Верта за перевод метаморфоз Овидия. Нет, не давались ему латинские стихи.
"Плохо, – подумал Федя. – Этак я и на второй год останусь… Ну что же… стану лихачом!.. Пожалуйте, кавалер, прокачу на американской шведке!.."
Но прибавил шагу. "Зубрить дома надо. Зубрить… Кербер-грек завтра вызовет, Гомера, сукина сына, переводить…"
Дома, после обеда, в маленькой комнате горело две лампы. У Миши – под зеленым колпаком, у Феди – под голубым. Миша, закрыв глаза, зубрил латинские предлоги.
– Ante, apud, ad, adversus, circum, circa, citra, cis, ergo, contra,…хоть бы сгорела проклятая гимназия!.. Чтобы черти начихали на плешь сволочи Митьке! – потягиваясь проворчал он безразличным тоном.
Из гостиной по коридору неслись гаммы. Mademoiselle Suzanne занималась с Липочкой.
Федя сидел за своим столом. Мягко светила лампа. Маркиз де Карабас важно разлегся на столе, подле ранца, и презрительно вытянул серый в черных кольцах хвост вдоль греческой грамматики. Он щурил зеленые глаза на «Одиссею» и сладко мурлыкал. Должно быть, читал про Пенелопу.
Федя, заткнув уши, углубился в жизнеописание графа Суворова-Рымникского, князя Италийского… Он ушел в далекую поднебесную высь Сен-Готарда, он бился на Чертовом мосту и влюбленными глазами смотрел на маленького старика на казачьей лошади в «родительском» плаще, пропускавшего мимо себя замерзавших солдат. "Чудо-богатыри, – слышалось ему, – неприятель перед вами дрожит!"
Какие-то невидимые струны пели в его душе, и ему слышался голос кумира солдат, великого русского полководца:
"Помилуй Бог, как хорошо!.. Бог, отечество, государь… Горжусь, что я русский!"
XIII
Ипполит стоял посреди гостиной, против Феди, и декламировал нараспев:
– Победоносцев для синода, бедоносцев для народа, доносцев для царя, рогоносцев для себя.
– Кто это Победоносцев? – спросил Федя.
– Обер-прокурор святейшего синода и друг царя.
– Ты его знаешь?
– Нет, не имею этой великой чести.
– Как же ты говоришь так про него?
– Слыхал, что он пишет сочинения: о России, о православии, о самодержавии. Он, Катков и Аксаков – три кита славянофильства, православия и царизма – видят в России какое-то новое откровение.
– А ты читал?
– Ну! Вот нашел! "Я глупостей не чтец, а пуще образцовых". Буду я читать различные "Московские Ведомости" и "Русские Вестники".
– Может быть, и очень умно написано.
– Патриотично, значит – не умно.
– Разве глупо – любить Россию?
– Россия самая печальная страна в мире. За что ее любить?
– Но ты – русский.
– К сожалению – да. Но я стремлюсь стать европейцем, даже и не европейцем: и это заблуждение… человеком. Человек – это звучит гордо. А русский?.. Что такое русский?
Феде больно было слышать это от Ипполита. Спорить с ним он не смел. Ипполит был старший брат, в седьмом классе и с первого класса шел первым учеником. Когда он приносил домой "месячную ведомость" с отметками, она вся состояла из пятерок. Успех, внимание, прилежание – пять, пять, пять. Вся ровная, точно какой-то красивый узор на, бумаге. Только батюшка, отец Михаила, приставил к первой пятерке маленький минус, но такой маленький, что его и незаметно… У Феди, увы, – пестрота была страшная. Толстые двойки роковыми пятнами стояли и против греческого, и против латинского, и жирная пятерка с плюсом, поставленным батюшкой за благочестие и чтение на клиросе, не скрашивала ведомости. Тройку влепил немец, и тройка стояла у математика. Не мог Федя усвоить латинского стихосложения и почему надо читать в стихах vires с ударением на «е», когда настоящее ударение на «i». И какое «а» долгое и какое короткое, и почему одно долгое, а другое, точно такое же, – короткое. Он шел к Ипполиту. Ипполит брал книгу, откидывал черную прядь длинных волос от лба.
И красивые лились стихи.
– Ну, читай, Федя.
Ничего не выходило. Ломался язык, не было созвучия, та же фраза звучала грубо.
Насмешливо горели карие глаза Ипполита.
– Ах, Федя, но это же так красиво!
Да, у Ипполита – было красиво. Он мог. И Федя чувствовал превосходство Ипполита на собою, и потому ему так неприятно было, когда Ипполит издевался над Россией.
– Романовы – обмановы… Рюриковичи… Романовы. Чушь, Федичка, чушь, – говорил он, покачиваясь. – Ты не знаешь истории. Ты запутался в хронологии, ты родословной не выучил.
И у Ипполита все выходило иначе и выходило – гадко. Да… самая печальная страна в мире.
Первый Романов, Михаил Федорович, «Миша» – был умом слаб, не развит и не образован. Правил умный и хитрый Филарет. И как-то так выходило у Ипполита, что все эти Михаилы Федоровичи и Алексеи Михайловичи думали не о России, а о себе, копили себе вотчины, пили народную кровь.
– Какие Романовы, – говорил Ипполит. – Их нет. Возьми рюмку вина и при каждом браке наливай половину водой. Чистая вода осталась… Теперешний – на трубе в оркестре играет… и прескверно, вся его и слава. А кругом: средневековье… Кем окружил себя: Ванновский, Делянов, Катков, Победоносцев – и сыск и застенок. Сидит на штыках… Только не прочно это. И Россия, старая дура.
– Ипполит, – со слезами говорил Федя, – но ведь это доказать надо!
– И доказывать не надо. Ясно, как божий день.
– Какая же страна, по-твоему, заслуживает подражания?
– Франция… Англия… Америка… А в общем – никакая. Государство – это ненормальность. Не должно быть никаких государств, никаких границ, никаких стеснений. И мы этого достигнем.
– Кто же "мы"?
– Мы – народники. Мы пойдем в народ и научим его. Мы просветим его. Ты, Федя, неразвит. Вся беда твоя в том… Твое мышление не может выбиться из рамок: семья, церковь, отечество. Это – детство, но взрослый должен понять, что не это нужно. Я бы посоветовал тебе кое-что читать, может быть, ходить со мною к Бродовичам, там бывают умные люди. Вот теперь решено сплачиваться студентам в землячества.
– Для чего?
– Мало ли для чего… Для оппозиции правительству.
– Но что худого сделало правительство?
– Гм! Долго рассказывать. Все худо.
Федя мысленно прошелся по Щукиному двору, побывал у Филиппова, в Эрмитаже, в Исаакиевском и Казанском соборах, в Морском музее, постоял на Николаевском мосту, полюбовался на вереницы пароходов, стоявших вдоль Невы, – все было хорошо, прекрасно, все сделано «правительством» – императорами… Но как сказать это Ипполиту? Не поймет его Ипполит! Не захочет понять! А где же убедить его, когда он, Федя, неразвит.
– Видишь, Федя, – опираясь на рояль, сказал Ипполит, – надо так устроить, чтобы не было гнета сверху и темноты снизу. Нужно… Нет, ты не поймешь! Не можешь еще ты этого понять. Ты – в прошлом, я – в будущем, и это будущее никак не должно походить на прошлое. В будущем – царь равен нищему. Нет царей. Как в сказке Андерсена, если увидать правду – царь голый. Ничем он от других людей не отличается. Никакого патриотизма… Патриотизм – это возвышение своей народной семьи над другими, а это недопустимо. И вот, Федя, почему я сознательно повторяю, что Победоносцевы, Аксаковы, Катковы, Достоевские, Пушкины, Гончаровы – вредны. Одних надо уничтожать, с другими надо бороться более сильным словом.
– Как уничтожать?
– Как уничтожили Александра II, как хотели уничтожить Александра III Шевырев и Ульянов, как хотели уничтожить Николая I Рылеев, Муравьев и Пестель. Эта борьба не нами начата. Лучшие, благороднейшие умы России мечтали об этом.
– Мечтали… об убийстве… лучшие… благороднейшие умы?!.. Но за что?! За что? – бормотал весь красный Федя.
– Не "за что", а «потому», что они стоят поперек дороги. Они мешают.
– Но за ними – народ… за ними Россия.
– Народ – ничто. Не народ ли дал Разина, Болотникова, Булавина и Пугачева, не народ ли устраивал бунты в Аракчеевских колониях? Россия… Да, с нею придется побороться и, если нужно… и ее уничтожить.
Федя низко опустил голову и тихо, на цыпочках, вышел из гостиной.
Тяжело было у него на душе. Буря бушевала в юной груди! Точно огромная птица билось сердце, и тяжело поднималась грудь. В виски стучало. Брат… Брат… Это сказал брат… старший, любимый, умный, уважаемый брат… Надо уничтожить его даму сердца Россию. И он молчит!.. Если бы оскорбили Мусю Семенюк, если бы обидели Савину, он встал бы на защиту их, дрался бы на дуэли… Но холодно и жестоко говорили, что нужно уничтожить Россию, и он молчал! Что же, может быть, и правда: он молод и глуп… он не видит того, что так ясно и просто Ипполиту, и о чем смело говорят у Бродовичей.
А мама?
Что же?.. Ипполит как-то и про маму сказал, что мама другого поколения. Она отсталая женщина.
Холодно было на сердце. И те, за кого хотел ухватиться Федя, уже заранее были заклеймены презрением. Батюшка-поп, которому выгодно держать народ в темноте, дядя Володя – офицер и ретроград… Отец?.. Но отец?.. Отец тоже часто говорил непонятные речи… Он гордится, что он либерал. Его дама сердца не прекрасная, здоровая, молодая женщина, с губами крепкими и пахнущими яблоками, с густыми русыми косами… Она – размалеванная старуха с гниющими зубами и плешивой головой…