Текст книги "Последние дни Российской империи. Том 3"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 44 страниц)
С середины мая Саблин поселился в помещичьем доме в Перекальи, где стал штаб его корпуса. Штаб был небольшой. Начальник штаба, генерал Заболоцкий, объявил себя сторонником революции и республиканцем, организовывал комитеты из штабных команд и целыми днями беседовал с ними на политические темы. Он создавал для телеграфистов, мотоциклистов и конвойного эскадрона народный университет и собирался развивать хмурую толпу грызущих семечки солдат. Штаб-офицер Гарпищенко был озабочен украинизацией корпуса и вёл тайные переговоры о создании особых украинских полков, на что свыше было полное сочувствие. Адьютант Своевольский, сангвиник лет тридцати, с шайкой удальцов мотоциклетной команды, пользуясь свободами, совращал девиц соседнего села, и Саблин его почти никогда не видал. Старший врач Беневоленский, толстый, спокойный человек, с лицом скопца, открыто сказал, что он никакой революции не признает, что Государь не имел никакого права отрекаться, что раз он миропомазан, то благодать Божия остаётся на нём, но подавленный общею ненавистью к «царскому режиму», Беневоленский молчал и пил по пяти самоваров чая в день. Ординарцы, – один, славный юноша из кадет, смотрел на Саблина глазами преданной собаки и всё, казалось, ожидал, когда он ему прикажет совершить какой-либо великий подвиг и умереть, другой, убеждённый демократ, ходил неуклюжими шагами и говорил грубым голосом. Первый при встрече неизменно становился во фронт, второй старался не замечать Саблина и вовсе не отдавал ем чести.
Ознакомившись с полками и с полковыми командирами, Саблин убедился, что заниматься чем бы то ни было, было нельзя. Люди отказывались даже чистить лошадей и с трудом соглашались кормить их. Офицеру были поставлены на товарищескую ногу и не имели никакого влияния на людей. Солдаты требовали, чтобы офицеры ходили с ними в кухни и выстраивались с котелками в очередь для получения пищи. Только эскадронным командирам разрешалось обедать у себя. Солдаты жили в одних хатах с офицерами и ни на минуту не оставляли их одних. Им было внушено, что офицеры кавалерии – самые опасные враги революции, и за офицерами следили вовсю. Вместо прежнего войскового уклада жизни явочным порядком солдатами был проведён свой уклад, который сводился к тому, чтобы ничего не делать. Полковые хозяйственные суммы, достигавшие значительной цифры и составлявшие основу благополучия полков, были расхищены солдатами и поделены между собою. Части жили по инерции. Были случаи, пока ещё единичные, продажи казённых лошадей каким-то еврейчикам, которые, говорят, ухитрялись переправлять их немцам. Корпус стоял в тылу, ничего не делал и быстро разлагался. Саблин с грустью убедился, что ничего сделать нельзя. Он донёс по команде о состоянии корпуса и получил указание действовать через комитеты. А комитеты всецело поддерживали этот новый строй ничегонеделанья, долгого сна, пьянства и картёжной игры. Во многих полках были устроены солдатами аппараты для приготовления водки-самогонки.
Саблин поехал с докладом в штаб армии. Армией командовал Репнин. Саблин нашёл старого Репнина в маленьком домике, окружённом целым рядом казачьих постов. Он не дослушал Саблина.
– Милый друг, – сказал он ему, – благодари Бога, что ты живёшь и можешь жить, как хочешь. Я сижу и ожидаю каждый день, что меня арестуют свои же солдаты. Вся надежда на казаков, но и они надёжны лишь «постольку – поскольку». Живи и жди!
– Чего ждать?
– Чуда.
Да, только чудо могло изменить этот новый порядок службы под красными знамёнами!
Саблин замкнулся в своей комнате. Единственным развлечением его была верховая езда, но и та была отравлена.
Счастья больше на военной службе не было. Вопреки уверению графа Л. Н. Толстого, что «ежели бы мог человек найти состояние, в котором бы он, будучи праздным, чувствовал себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашёл одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие – сословие военное. В этой-то обязательной и безупречной праздности состояла и будет состоять главная привлекательность военной службы»[5]5
Гр. Толстой Л. Н. Война и мир. Роман. Том II, часть IV. Глава 1.
[Закрыть], вопреки этому уверению Толстого, именно теперь, когда Саблин и все окружающие его были, безусловно, праздны, они не были счастливы.
Саблин уже знал, что счастье не в праздности, а в творчестве, и он нашёл это счастье и на военной службе. Готовил ли он караул во Дворец, занимался ли, уча эскадрон в ожидании смотра, учил ли новобранцев, – он творил и он был счастлив. Его радовало, когда неуклюжие, серые и слабые физически люди под влиянием занятий гимнастикой, на полуфунтовой порции мяса, на каше, щах и хлебе до отвала становились сильными, ловкими и смелыми. Он чувствовал, что это он их создал такими. Саблина радовало, когда из ко всему равнодушных полусонных парней, не понимавших даже слова «Россия», образовывались люди, обожавшие Государя, любившие в Россию и гордые полковым мундиром. Слышал ли он в толпе похвалы своему полку, бравому виду людей – Саблин был счастлив: это он сделал людей такими. Потрясался ли воздух от могучего взлёта лихой солдатской песни, свистал в ней молодецким посвистом свистальщик, бил бубен, звенел треугольник – это он, Саблин, научил их этим хорошим песням, и он был счастлив. Праздности не было. Даже в самое беспутное время до японской войны, время весёлое и беспечное, Саблин был занят так, как редкий рабочий бывает занят. Бывало в три, в четыре часа утра он вернётся с вечера или бала, после ужина со многими бокалами вина, а в шесть часов мутно горят в манеже круглые электрические фонари, и надо быть на езде. Там пьяный Ротбек крепится и не может сдержать улыбки на своих пухлых щеках, там Гриценко звонко ругается, там вахмистр говорит что-то солидным басом. С езды – на пеший строй, с пешего строя – на гимнастику, на словесность, на занятия с разведчиками, – только поспевай. Военная жизнь часто была беспутная, наружно бесцельная, но бездельной она не была никогда.
Счастье военной службы состояло в творчестве, с одной стороны, с другой – в постоянном общении с природой, людьми и лошадьми, почему и служба в кавалерии давала более счастья и удовлетворения, нежели служба в пехоте. Для любителя верховой езды, спорта и лошадей удовольствие службы в кавалерии увеличивалось возможностью иметь и отлично содержать лошадей. Наконец, во время войны прибавлялось ко всему этому ни с чем не сравнимое счастье победы и славы, которое заставляло все забывать: и гибель друзей и боль ран, и близость самой смерти.
В Перекальи Саблин понял, что после революции невежественными руками штатских людей, взявшихся вести военное дело, всё это было уничтожено. На фронте было ясно, что война кончена. Можно было говорить какие угодно пышные речи о проливах и о продолжении войны в полном согласии с союзниками в Петербурге, эти речи не находили никакого отклика на позиции, где прочно была усвоена мысль: «Мир без аннексий и контрибуций». Таким образом, не только нельзя было рассчитывать вкусить снова величайшего счастья победы и славы, но надлежало готовиться к страшному позору поражений, к ужасу бегства, насилия солдатами и плена.
Не осталось возможности и творить что бы то ни было. Достаточно было, чтобы что-либо исходило от генерала, командира корпуса или начальника дивизии, чтобы это отметалось солдатами с полным пренебрежением. Многие генералы в эти дни пошли по пути угождения и заискивания перед солдатами, чтобы вернуть их доверие – Саблин не мог пойти по этому пути и работать во вред службе.
Власти, блеска военной службы, пышности титулов, красоты обрядов, выноса знамён, отдания чести, общей молитвы, дружного пения общих спортивных игр не стало. Все стало серо, скучно, линяло и некрасиво. Вместо любви и веры друг в друга встала взаимная ненависть недоверие. Офицеры, за редким исключением, ненавидели и боялись своих солдат, солдаты ненавидели офицеров и следили за ними, шпионя через вестовых, подслушивая и подглядывая за всеми поступками офицеров.
Оставались одни животные – лошади, на которых не могла, казалось бы, отразиться своим смертоносным влиянием революция. Их добрый характер, их ласка, их любовь к природе и своему хозяину должны были бы остаться неизменными. Но революция задела и их.
У Саблина были две чудные кобылы. Прелестный гунтер Леда, служившая ему уже восьмой год, носившая его в атаку и разделившая с ним всю славу его воинских подвигов. Часто Саблин, ездя на ней, думая о ней, забывал, что Леда животное. Она была членом семьи, другом, понимающим все изгибы душевных переживаний Саблина. Саблин холил её и ласкал. В тяжёлые дни походной жизни он лучше отказывал себе в прочной крыше, но Леду помещал всегда хорошо.
Другая лошадь, чистокровная кобыла Диана, была та самая, на которой был убит его сын. С нею тоже было связано немало трогательных и славных воспоминаний. Нервная, чуткая Диана признавала только своего хозяина. Его она не кусала, не грозила ударить, для остальных она казалась злой и неприятной лошадью.
Они обе всегда были так чисто содержаны, что всякое прикосновение к их тонкой, блестящей шелковистой шерсти вызывало удовольствие и радость.
Для ухода за ними у Саблина было два вестовых – Заикин и Ферапонтов. Заикин служил с Саблиным ещё в нашем полку и ходил с ним в атаку на батарею, он был очевидцем всех подвигов Саблина и обожал его. Ферапонтов был взят из того гусарского полка, который Саблин получил после своего ранения. Он тоже любил своего генерала. Все их время проходило в заботе и холе данных на их попечение лошадей.
Теперь в Перекальи, если Саблин входил на конюшню, когда Заикин и Ферапонтов были одни, они вставали перед ним, называли его «ваше превосходительство», доставали хлеб и сахар для лошадей и вместе с Саблиным любовались лошадьми и осыпали их ласковыми именами. Но часто у них бывали гости. Какие-то пехотные солдаты, солдаты штабных команд. Они о чём-то шептались. При входе Саблина Заикин и Ферапонтов делали вид, что не замечают своего генерала, и не вставали перед ним. Если Саблин подзывал их, то они отвечали хмуро, недовольно, грубо кричали на лошадей и норовили их толкнуть. Им было совестно при других быть вежливыми и ласковыми к Саблину, которого они любили и которому были многим обязаны.
Лошади уже не были так тщательно вычищены. Иногда Саблин находил на их теле маленькие ранки.
– Это что такое? – спрашивал он.
– Так очерябалась, должно быть, обо что-то, – отвечал вестовой.
Но раньше этого не было. Раньше и Заикин и Ферапонтов тщательно удаляли из сарая, где ставили лошадей, всё то, о что лошади могли поранить себя.
На проездке – Саблин почти всегда ездил один – он мысленно беседовал с лошадьми и ему казалось, что так же тихо, молчаливо лошади отвечали на его мысли. И ему казалось, что лошади жаловались ему на перемену к ним отношения вестовых, жаловались на то, что не видят больше полков в сборе и не скачут все вместе в победные атаки. Саблин изливал им своё горе, и они понимали его.
Утром Саблин ездил нервную Диану, вечером перед закатом – спокойную, понимающую его с полуслова Леду. Как ни старался Саблин выбирать такие места для прогулок, где бы не было солдат, он часто встречал группы по пять, по шесть человек. Солдаты ехали на худых, нечищеных заброшенных лошадях, ехали на гулянье, куда-либо в деревню, играть в карты, пить самогонку. Иногда они отдавали честь Саблину, иногда кланялись ему, иногда отворачивались. Всеми силами они старались себе придать не солдатский вид.
Саблин видел солдат в огородах, копающих картофель, под осень во фруктовых садах, в лесах с винтовками, охотящихся на коз и зайцев, всюду они распоряжались чужим добром, как своим, везде их проклинали крестьяне. Саблин ничего не мог сделать. В одном месте в деревне он разогнал солдат, тащивших сопротивлявшуюся девушку, и пригрозил им судом. Но, когда он отъехал на полверсты, из деревни раздалось три выстрела и три пули просвистело подле Саблина. Что мог сделать Саблин против солдат, которые могли стрелять по нему и оставаться безнаказанными?
Прогулки были отравлены.
Серо, скучно и уныло тянулось время Саблина в ожидании чего-то, что должно было случиться. Что? Саблин не знал. Учредительное Собрание? Он в него не верил. При той запуганности интеллигенции и обывателя, страхе перед обнаглевшей солдатнёй, – что могло сделать и как могло собраться Учредительное Собрание?
Саблин, как и все в эти дни, ждал чуда или, проводя аналогию с французской революцией, ждал Наполеона.
XXVIII
Во второй половине августа к Саблину приехал из Петербурга его бывший шофёр Петров и привёз ему большой пакет от Тани. Когда Саблин посмотрел на толстый конверт, надписанный рукою, так похожею на почерк покойной Веры Константиновны, его сердце дрогнуло от недоброго предчувствия. Он отослал Петрова и, оставшись один, распечатал пакет. И опять, как тогда, выпали листки с номерами страниц, покрытые крупными буквами нервного, торопливого почерка. С притихшим сердцем, с напряжёнными мыслями подобрал эти листки Саблин и стал читать. Какой ещё удар маленькими слабыми, детскими ручонками наносила ему его Таня – последнее дорогое существо, остававшееся ему в этой жизни?
«Папа, – писала ему Таня, – милый, дорогой славный мой папа! Папа, гордость моя! Честный папа, у меня потребность написать тебе, потому что тебя я люблю и уважаю беспредельно, и знаю, что ты поймёшь меня не осудишь, и только похвалишь.
Ты знаешь, папа, из моего предыдущего письма, что Ника и Павлик Полежаевы сделали попытку освободить его, и эта попытка им не удалась. Они до поры до времени принуждены скрываться и находятся в очень надёжном месте. Петров тебе все подробно расскажет.
31 июля их увезли в Тобольск. С ними поехали Нагорный, Жильяр Гибс, доктор Боткин, гоф-лектриса Шнейдер, Гендрикова, князь Долгорукий, Деревенько с сыном Колей, Клавдия Михайловна Битнер и кое-кто из прислуги.
Сестра Валентина получила оттуда письмо от Ольги Николаевны и, представь как трогательно, она, зная, как у нас тяжело со съестными припасами, послала сестре Валентине полендвицу, ветчину и ещё что-то. Сестра Валентина плакала, читая мне её письмо. Святая женщина сестра Валентина, святые, святые они все, а мы все негодные, проклятущие, что не могли их отстоять. Ах, какие мы нехорошие, папа! Нам всем, женщинам русским, следовало соединиться и идти требовать у Временного правительства их освобождения. Мы не сделали этого. Ах, папа! Какие мы подлые!
Доехали они благополучно. Со станции Тюмень ехали на пароходе «Русь», а лица свиты на пароходе «Кормилец». Папа, пойми, «Русь» отвозила своего Царя в заточение и ссылку! Я плакала и негодовала, читая это. В Тобольск они прибыли 6-го августа в 4 часа дня. Дом был не готов, и они до 13 августа жили на пароходе.
13 августа А. Ф. в экипаже с Татьяной Николаевной, остальные пешком прошли в свой дом. Дом этот раньше был домом Тобольского губернатора. Он каменный, двухэтажный. По иронии судьбы он находится на «улице свободы». Устроились они в этом доме хорошо, но, конечно, не так, как нужно и не так, как они привыкли. Свита живёт рядом, в доме Корнилова.
Они устроили свой день так, чтобы всё время быть занятыми. Государь с Ольгой Николаевной пьёт чай в своём кабинете, А. Ф. пьёт кофе в постели, остальные в столовой. До 11-ти Государь пишет в своём кабинете, после 11-ти он идёт заниматься физическим трудом, к которому он привык и который он любит. Он пилит дрова и строит площадку над оранжереей и лестницу. У детей до 11 часов идут уроки. В час дня завтрак, после завтрака до 4-х все гуляют по саду. В 5 часов чай. После чая занимаются играми, а потом уроками. В 8 часов вечера обед, после обеда чаще всего они собираются все вместе, и Государь читает вслух. В 11 часов пьют чай в гостиной, а потом идут спать. Как видишь, они старались устроить свою жизнь так, как она была в Царском Селе. А. Ф. чувствует себя очень плохо. Её сердце болит. Она целыми днями сидит у себя и занимается рисованием или рукоделием. Обед им готовит повар. За завтраком и обедом подают суп, мясо, рыбу и кофе.
Государь преподаёт Наследнику историю. А. Ф. – всем детям богословие и немецкий язык, русский язык преподаёт К. М. Битнер, Жильяр – французский язык, Гибс – английский.
Жизнь идёт ровно и спокойно. Жители относятся хорошо и, если увидят кого-либо в окне, то кланяются, а иные осеняют себя крестным знамением.
Ах, папа, что же это сделалось с русскими людьми, ведь не хотят же они чтобы их Царь жил в ссылке, как преступник, а вот молчат, и покорились… Кому? Кому? Кому, папа!
Они ходят в церковь Благовещения к ранней обедне, к ним приехал их духовник, отец Александр Васильев, и он служит в церкви.
Папа, всё это хорошо, когда пишешь, но когда поймёшь, душою поймёшь, что это такое, то ведь иного слова не придумаешь, как тихий ужас. Они живут в ожидании чего-то, чего-то страшного, что должно совершиться. Ах папа, прочитав это письмо, я стала сама не своя. Я пошла к Рите Дурново. Ты её знаешь. У ней над постелью всегда была надпись: «До издыхания предана моему Государю». Мы плакали вместе, и мы решили ехать туда, чтобы быть подле, чтобы спасти в нужную минуту и увезти. Я еду сейчас, Рита, у которой большие связи, остаётся пока здесь, чтобы проповедовать спасение Государя и организовать помощь.
Папа, ты меня поймёшь и не осудишь. Я продала все мои бриллианты, меха и платья, я продала всё, что имела, я оделась в платье простой крестьянки, которое купила в Перелесине у той девушки, которая носит Полежаевым молоко, я три дня изучала её манеры, и завтра утром я еду, чтобы быть ближе к ним. У меня её паспорт. Я, папа, теперь Татьяна Шагина, крестьянка Царскосельского уезда, деревни Перелесино… Папа, сестра Валентина говорит, что это подвиг. Нет, папа, это мой долг. О, только бы помочь им! Хотя бы подойти когда-нибудь на ранней обедне и шепнуть им: «Мы не забыли вас! Мы думаем о вас, мы – Россия!..» Папа, рассеять их безнадёжные думы, уничтожить этот тихий ужас размеренного существования. Папа! Благослови меня и помолись за меня. Это мой долг. Крепко, крепко целую тебя и знаю, что ты, мой благородный, мой честный папа, поступил бы на моём месте точно также. Твоя маленькая Таня…»
«Великая моя Таня, – подумал Саблин. – Так вот как кровь Саблиных платит своей императрице за то страшное оскорбление, которое ей нанесено. Призрак Веры не остановил Тани, бледная рука безвременно скончавшейся её матери не поманила её в мой запертый кабинет, не вскрыла ящик и не дала прочесть те самые записки, которые положат со мною в гроб. Да разве хотела мстить императрице моя Вера? Она и в могилу унесла трогательное преклонение перед святыми для неё именами Богом помазанных Царя и Царицы. Великая моя Таня! Да хранит тебя Господь в твоём подвиге. Но что сделаешь ты, сама слабая и сама неопытная? А я? Что мне осталось? Ждать случая?»
– Нет, – громко ответил сам себе Саблин, вставая, – готовить этот случай. Бороться и победить!
Саблин призвал Петрова.
– Татьяна Александровна уехала? – спросил он.
– В воскресенье, после обедни в Фёдоровском соборе, отслужили молебен и уехали. Я и вещи их на вокзал отнёс. Не узнаете их. Совсем как простая девушка. В третьем классе поехали. Да там теперь спокойнее. Самый озорной народ больше в первом да во втором ездит, а в третьем скромный, правильный солдат.
XXIX
Несколько дней спустя Саблин взял отпуск на две недели и поехал в Петербург. Он хотел присмотреться и продумать, что надо делать. Московское Государственное совещание взвинтило его нервы и возбудило в нём надежды. Саблин знал из газет, как принимали общество и народ верховного главнокомандующего Лавра Георгиевича Корнилова, как он проезжал сквозь многотысячную толпу, окружённый декоративным экзотическим конвоем Текинского полка, как с автомобиля он говорил притихшей толпе громовую речь о необходимости порядка, и дисциплины. Саблин читал серьёзную, нескладно прочтённую речь первого выборного Донского Атамана Алексея Максимовича Каледина, говорившего о том же от имени всего Донского казачества, там же выступал начальник штаба верховного главнокомандующего Михаил Васильевич Алексеев и все говорили, не скрывая ни от народа, ни от врага, который через своих агентов слушал их, об одном: о том, что армия погибла и нужны чрезвычайные меры для того, чтобы вернуть ту мощь и силу, которую она имела под двуглавым орлом. На этом совещании коротко, едко, остроумно, с ухватками демагога, сказал сильную речь казак-социалист Павел Михайлович Агеев, ещё более поднявший патриотическое настроение совещания. В громадном зале Большого Московского театра сидели представители всех фронтов, сидели в грязных рубахах те самые, кто продавал пулемёты за бутылку немецкого рома, кто запрещал своей артиллерии стрелять, кто братался во время войны с врагом. Иногда они пытались кричать с мест: «Неправда!» – но их никто не поддерживал, и шла речь за речью, как страшный обвинительный акт, как слово прокурора над краснознаменной армией. Бледно и устало говорил Керенский, и слово его уже не было словом защиты, но продолжением того же обвинения. Московское совещание не дало никаких постановлений. Оно поговорило и разъехалось, ничего не сделав. Но зародились в обществе надежды на то, что спаситель России, Наполеон русской революции явился, и таковым называли Корнилова.
Всё в нём манило воображение русского обывателя. Даже то, что он не был чисто русским, что он был полукиргизом, влекло к нему. Тоже Корсиканец своего рода. Сын простого казака, он отлично учился в корпусе, блестяще кончил академию, путешествовал по Памирам, во время войны был взят австрийцами в плен, и легендарно, фантастично бежал из плена, – это как-то походило на Арколе, Египет и чуму, которые предшествовали Наполеону. Он был любим Петербургским гарнизоном – толпою непокорных хулиганов – всё это создавало над Корниловым ореол вождя, и имя его было на устах у всего русского общества и всей армии.
Но только говорили о нём разно.
Офицеры и старые боевые солдаты, окуренные порохом побед, обвеянные славою знамён, с любовью говорили о своём «верховном» и ждали восстановления старой дисциплины, старого внутреннего порядка в армии – возрождения самой Армии.
Молодые солдаты, не знавшие муштры, не испытавшие упоения победами, молодые офицеры, видевшие в новых порядках широкие возможности удовлетворить своим крайним честолюбивым стремлениям, говорили, пока осторожно и шёпотом, что речь Корнилова означает поворот к старому режиму, к офицерской палке, к гнету помещиков и капиталистов, к возвращению проклятого царизма.
Саблин хотел лично проверить слухи, лично узнать, есть ли надежда на то, что армию будут лечить, потому что после того правильного диагноза, который был постановлен на Московском совещании, неизбежным следствием должно быть лечение болезни. Было у Саблина и личное дело, которое он сам себе навязал и исполнить которое ставил вопросом чести. Это обеспечение и устройство судьбы вдовы Козлова и его дочери. Он знал, что она уже бедствовала, что даже той маленькой пенсии, которую выслужил её муж, она не могла добиться у нового правительства, и её уже гнали из санатория. Саблин решил положить на её имя значительную сумму денег и обеспечить её при помощи Мацнева.
К нему-то и направился Саблин по приезде в Петербург с именем Корнилова на устах и с верою в то, что должна же быть перемена, должен же быть просвет в несчастных злоключениях России.
– Ты думаешь, что Корнилов будет русским Наполеоном, – сказал выслушавший его внимательно и серьёзно Мацнев. – Боюсь, что ты ошибаешься. Не на тех нотах и не тем инструментом играет он, на каких нужно играть для того, чтобы овладеть умами русского народа. Русский народ имел своих Наполеонов – это Стенька Разин, Кондрашка Булавин и Емелька Пугачёв и к ним я бы прибавил ещё теперешнюю компанию, буду называть по-современному: Михаил Владимирович Родзянко, Александр Иванович Гучков и Александр Фёдорович Керенский. Поднимать знамя бунта всё равно против кого, – против царя Алексея Михайловича, царя Петра Алексеевича, императрицы Екатерины Алексеевны, императора Николая Александровича, или псевдонимной компании Временного правительства и совета солдатских и рабочих депутатов, – а именно в этом-то последнем и зарыта собака, так надо за это что-нибудь, дорогой мой, и дать. Русский народ за честь и родину умирать устал, и его поднять можно только иными лозунгами, и история показала, какими. Лихой атаман Стенька дарил вольности казачьи, бусы – корабли поволжские, царство персидское, Астрахань, княжну персидскую, дарил вкусную лихую жизнь, есть ради чего и помирать. Кондрашка на офицерской палке сыграл. «Вас-де, мол, казаков вольных, в регулярство писать будут, бороды брить и волосы стричь вам станут, земли ваши отберут, помещиков-воевод посадят, старую веру уничтожат», – ну и пошло, пошло писать по-хорошему. Емелька и того чище придумал. Землю и волю объявил. Золотую грамоту о разделе помещичьей земли с собою возил, крепостным рабам волю даровал, на престоле церковном сидел и кровью упивался, за таким молодцом стоило идти: хоть один день – да зато какой – мой! Нынешние бунтовщики против царя – Михаил Владимирович, Александр Иванович и Александр Фёдорович – буду их называть всё-таки по-современному, тоже охулки на руку не положили: свободу народу даровали. Бей офицеров, грабь мирных жителей, насилуй женщин и ничто тебе за это не будет, это тоже недурно пущено. Нуда растерялись, энергию-то к грабежу возбудили, разбойничьи инстинкты разбудили, а направить-то их по-настоящему и не смогли. Что же, Лавр Георгиевич, я его знаю по Петербургу, хороший, честный генерал, да ведь он опять-таки на бунт идёт, на бунт против тех, кто поднял бунт, ну а лозунги-то у него какие? Что он даст? Отдание чести и власть начальникам, а взбунтовавшимся-то рабам что? Смертную казнь «Я за то тебя, детинушка, пожалую, среди поля хоромами высокими, что двумя ли столбами с перекладиною». Так ведь для того-то, чтобы иметь право такими хоромами жаловать, надо Богом венчанным царём быть надо, как Пётр, самому головы непокорным стрельцам рубить, надо плоты виселицами уставить, да по Дону спустить, да всем этим лично управиться, либо надо Суворова иметь, который бы, как борзая собака за волком, за Пугачем гонял, да в клетке его вёз. Лавру-то Георгиевичу с чего начать бы пришлось? Кто царя свергал? – Михаил Владимирович! Кто приказ подписывал? – Александр Иванович. Кто армию развратил и господина Ленина, немецкого шпиона, принимал? – Александр Фёдорович! – Бей их!.. Да, и вот, кровью-то их упившись, может, и можно было бы повернуть по-своему. Так, мол, поступлю со всяким, который, когда я говорю, дыхание не затаит и руку под козырёк не возьмёт. А что же он: «Я революционер, мол, я с народом», ну, коли с народом, так втыкай штыки в землю, лобызайся с немцем и иди грабить помещика. Нет, Саша, уже ежели ты Наполеона ищешь, так приходи ко мне в семь часов вечера, я тебе покажу Наполеона настоящего, который понимает толк ловли рыбы в мутной воде и знает, что надо делать. Ты вот меня тогда, когда на Распутина мы шли, в Понсон де Террайльщине упрекал и Пинкертоном называл, ну а теперь я опять попрошу: приходи-ка ты ко мне в штатском да грязном. У дворника платье возьми, потому что, ежели явишься туда генералом, так, может, и живой не уйдёшь. А послушать интересно.
– Куда же ты меня поведёшь?
– Туда, где было изящество разврата. Где были ванны из оникса и ночные вазы из севрского фарфора, где был культ женщины, где блистала современная Фрина, красивая лишь потому, что умела обожествить каждый уголок своего тела и из каждого естественного акта сделать священное таинство, которая цинизм довела до красоты и так пропиталась фимиамом, что и сама сделалась неземною. Туда, где обнажение тела не было оголением, но сверкающей наготой божества.
– Интересно.
– Было – да. Очень. При всём своём равнодушии к женской красоте и женщинам я понимал её и тех, кто был при ней. Теперь ты увидишь нечто другое. Придёшь?
– Приду.