Текст книги "Последние дни Российской империи. Том 3"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 44 страниц)
Там, на горизонте, море так ласково и сине, что глаз от него нет сил оторвать. Лёгкий тёплый ветер набегает оттуда и несёт аромат весны. Белые чайки реют над водою, а синее густое небо нависло сверкающим пологом и больно смотреть в его глубокую синеву. Там, за морем, жизнь, а не каторга, там спасение и защита от злобы людской, от казней, от смерти, от грязи, от тифа, от вшей, от ненависти и презрения к людям. Там союзники, которые поймут, признают, накормят, оденут и спасут. Ведь должны же они!.. Ведь не могут же они не исполнить своего долга… Ведь видят и понимают они всё…
Море входит в залив. Слева высокие горы белыми меловыми обрывами набежали к самой воде. Мелкая зелёная поросль дубового кустарника опушила балки и глубокие долины. По вершинам зеленеют луга. Торчат на полугоре высокие бело-серые трубы цементного завода и под ним расползлись красные крыши заводских построек. Это Стандарт. От Стандарта в синее море врезается узкий каменный мол с низким фонарём маяка на конце. С противоположной стороны от правого берега к нему подходит другой такой же мол и образует горло бухты. В бухте вода не такая синяя. Волны в ней цвета бутылочного стекла и подле пристаней, тремя тёмными эстакадами, врезающихся в бухту, вода кипит малахитом и полна белой узорчатой пены и пятен.
Вправо горы отошли от моря. Они ниже, положе и ещё веселее. Из зелени садов выбегают маленькие домики Станички, видны большие тёмные здания ванн и санаториев, белые дома улиц и богатые виллы, отошедшие от суеты города и утонувшие в нежной зелени по-весеннему одетых деревьев. Большой храм стоит на площади, улицы сбегают вниз к зелёному болоту, разделяющему город на две части.
По левой стороне у Стандарта видны строгие железнодорожные постройки, пакгаузы, рельсы и красные вагоны. Деревья тут реже и больше пахнет городом и портом и меньше радости красивых дач, купальных зданий, широких зелёных пляжей. Все сдавилось к самому морю. Рельсы вбежали на молы, и поезда точно стремятся впрыгнуть в самые воды. Вместо домов – правления и конторы, но и перед ними белые акации раскинули свои кривые ветви, покрытые нежною перистою листвою.
Этот город никогда не думал ни о войне, ни о крови, ни о массовых страданиях. В нём дымили пароходы, из высокого громадного элеватора текли по рукавам струи белого пшеничного зерна в пароходные трюмы и пахло оплодотворяющим запахом семени. С моря нёсся аромат шири и свободы. В гавани пахло углем и нефтью. В синем небе радостно трепетали русские флаги с торговыми эмблемами, с якорями в углу белой полосы, краснели флаги англичан, виднелись цветные кресты шведов и датчан и поперечные полосы французских и итальянских флагов. Стук лебёдок, пароходные гудки, отрывистые крики смуглых левантинцев: «вира» и «майна» смешивались с цоканьем копыт ломовых лошадей по каменной мостовой, возгласами носильщиков, свистками паровозов и звоном буферов и вагонных цепей. У пристаней стояли изящные черноморские фаэтоны, запряжённые парами крупных, лёгких лошадей, и смуглые черноусые кучера лихо носились по пыльным, плохо мощённым улицам, развозя одетых в белое дам и людей в чесучовых пиджаках и белых панталонах и туфлях.
Так было до войны, почти так было во время войны, так было и во времена республики. Короткое владычество большевиков оставило горы трупов молодёжи в саду курзала, ужас и ненависть у всех, запакощенные дома, а потом все снова успокоились. Дымили в гавани пароходы. Сновали к Стандарту и к Цементному заводу моторные катера, бороздя малахитовые воды бухты, трепетали на горизонте паруса рыбачьих лодок, и чайки с криком носились над синими волнами. В городе шла суетливая жизнь. Всюду были люди с трёхцветным, русских цветов, углом на рукаве, в рваных солдатских шинелях и рубахах. У больших домов сидели раненые, по улицам гремели русские песни и бодро маршировали добровольческие роты и сотни. В горах пошаливали «зелёные», но это мало кого беспокоило. Жизнь срывала здесь, что могла. Работали комиссионные лавки, сыпались «царские», «керенские» и «донские», ели белые булки и мороженое, обедали в гостиницах и ресторанах, что-то покупали, что-то продавали, что-то меняли. Меняли больше всего…
Потом на рейде вместо запущенных русских судов с печально висящим Андреевским флагом появились зеленовато-серые гиганты под британским алым флагом, испещрённым белыми полосами, на улицах стали попадаться зеленоватые френчи и панталоны, оставляющие колени голыми, явился спрос на знающих английский язык людей, явились белые бумажки с изображением Георгия Победоносца и Вестминстерского аббатства и русские дикари, одичавшие в степных и ледяных походах, стали разбираться в белых фунтах и сиреневых франках.
Как-то сразу, к осени 1919 года, русские шинели и рубахи были вытеснены английскими френчами и пальто, мешковато осевшими на российские плечи. Появились тяжёлые танки, и жёстко застучали по мостовым башмаки, подбитые гвоздями.
Походить на англичан, служить у англичан стало мечтою многих, и загорелые юноши с орлиным взглядом стали часто задумываться о том, о чём никогда раньше не думали: о валюте. С уст людей, говоривших раньше об атаках и разведках, о лихих поисках и славе, жалевших и тосковавших по убитым товарищам, стали срываться странные и так не шедшие к ним слова: «я выгодно продал»… «Я разменял фунты на «колокольчики», а «колокольчики» спустил в Ростове на «донские», а здесь думаю купить франки»… Люди с окладистыми казачьими бородами и большими мозолистыми руками землеробов мотались в поездах между Харьковом, Ростовом и Новороссийском и что-то продавали и покупали, умещая предметы своей торговли в небольшие кожаные чемоданы. Их лица были масляны и озабочены.
– При выборном-то начале, да при народоправстве, – говорил высокий худощавый войсковой старшина с землистым лицом, – если сам о себе не подумаешь, погибнешь. Ведь пенсий тебе Войсковой Круг не даст за твоё депутатство. Надобно самому обеспечить свою старость. Да и что ещё будет!
– Слыхать, – сочувственно кивая головою, говорил его спутник, великан с рыжей бородой едва ли не до пояса, в лёгком казачьем зипуне, – Кискенкин Мамант-то отошёл уже от Орла, обратно катит.
– Ничего, станица, не робей. Они на подводах своё увезут, не пропадут, – сказал смеясь войсковой старшина.
Торгашеская нация только прикоснулась к нетронутой черноземной силе, как уже заразила её своею страшною болезнью, носящею название «business».
И была она хуже тифа. Английские френчи и рыжие пальто кусали российских обывателей хуже вшей, и крепко забивалась в голову надоедливая заботная мысль о необходимости самообеспечения.
Голубое море вдали под небом было полно таинственной ласки и манило в далёкие волшебные края. На рейде стояли тёмные пароходы. Ползло по рукавам элеваторов пахучее оплодотворяющее зерно, стучали лебёдки и медленно ворочались краны, сгружая тюки с серо-зелёными френчами и мягкими широкими пальто.
XLVIII
Это случилось неожиданно и молниеносно быстро. Сводки Добрармии были коротки и сухи. «Под давлением превосходящих сил противника наши части заняли новые позиции к югу от Харькова»… Украина под генерал-губернаторством Драгомирова таяла, как мороженое на солнце в жаркий день. Никто не ожидал, как вдруг явилась угроза Таганрогу и Ростову. Бодрый «Осваг» – осведомительное агентство – продолжал по вечерам у станции показывать в волшебном фонаре портреты Деникина и генерала Бриггса, сцены въезда в Харьков и занятия Киева, жертвы чрезвычайки, лихое улыбающееся лицо знаменитого партизана Шкуро, но обыватель уже не толпился перед ним, но спешил к окну, где на раскрашенной карте цветною шерстинкой показывался новый фронт. И фронт этот стремительно падал, как барометр перед бурей. Чаще стали произносить новое, не слыханное раньше имя Будённого, и природные конники казаки и лучшие кавалеристы всего мира вдруг с испугом говорили о рейдах никому не ведомого вахмистра Нижегородского драгунского полка.
Первой ласточкой, прилетевшей в Новороссийск «оттуда», с отступавшего фронта, был Дмитрий Дмитриевич Катов.
Он декабрьским, по-летнему тёплым вечером сидел в Новороссийске в беседке, на маленьком дворике у сестры милосердия Александры Петровны Ростовцевой, в обществе Нины Васильевны Ротбек и рассказывал свои впечатления.
– Ростова и Новочеркасска ни за что не сдадут, – говорил он, прожёвывая ватрушку, – атаман и Войсковой Круг торжественно заявили, что они не покинут Дона… Бои, однако, идут под самым Новочеркасском… Как бы наши основательно не драпанули… И я рад, что хорошо знаю английский язык и мне удалось устроиться здесь при миссии. И вам, Александра Петровна, я советую уложиться и уехать.
– Но куда? – спросила Нина Васильевна.
– Ах, милая Нина Васильевна, ну куда хотите. На Принцевы острова, в Сербию, в Париж… В Аргентину. Только подальше отсюда. Уверяю вас: у меня нюх – тут «драпом» пахнет.
– Да разве здесь может быть хотя какая-либо опасность? – спросила Александра Петровна. – Разве у нас нет армии? Ведь это временные неудачи…
– Не верьте «Освагу». Это все та же старая манера – все скрывать. Уверяю вас – очень плохо. Казаки не желают драться, Кубанская рада недовольна Деникиным и мутит кубанцев. Все наши герои оказались просто грабителями. Шкуро…
– Не говорите, Дмитрий Дмитриевич, про Шкуро, – сказала Нина Васильевна, – я никогда не забуду, как он меня спас и вывел из Кисловодска. И не меня одну. В то время, как все трусило и готово было драпать и сдаваться, он со своими волками шёл под огнём и охранял нас. Он рыцарь, Дмитрий Дмитриевич.
– Ах, эти мне дамские рыцари, – брезгливо морщась, сказал Катов. – Русских рыцарей не бывает. Рыцари только англичане. А русские – хамы, хамы, хамы и трижды хамы. Я стыжусь, что я родился русским. Мой вам совет: на Принцевы острова!
– На Принцевы острова, – задумчиво сказала Нина Васильевна. – Это странно. Когда мы с Пиком были молоды, мы все мечтали поехать пожить на Принцевых островах. Волшебной сказкой, какими-то островами Принцессы Грёзы казались нам острова на Мраморном море. Все манило туда. А теперь – туда уже переехало много русских из Одессы и Крыма, а мне что-то не хочется… Да и что я там буду делать?
– Шляпы! Шляпы, милая Нина Васильевна, те же ваши художественные колпачки, в которые одет весь Новороссийский – я бы сказал свет, но его нет. Все жёны новороссийских спекулянтов, – воскликнул Катов.
Нина Васильевна вздохнула.
– Как странно, – сказала она. – Декабрь месяц, ночь, луна и тепло. Сегодня на Воронцовской продавали фиалки. Море так красиво блестит под луной, и красные, зелёные и белые огни судов бросают трепещущие отражения… Так хорошо!.. А почему-то так нерадостно и тяжело на сердце. Боже! Когда же кончится это метание по белому свету! Из Петрограда в Киев под защиту немцев, оттуда в Кисловодск. Из Кисловодска пешком, в лёгких туфельках и шёлковых чулках в Анапу, потом к французам под крылышко в Одессу. Оттуда кошмарное путешествие на рыбачьей лодке сюда! Я не могу видеть распущенных немецких солдат с их сдвинутыми на затылок касками и сигарами в зубах, когда они на улицах продавали большевикам ружья и пулемёты, я дрожу при виде сизой французской шинели и вспоминаю, как растерянно бежали эти рыцари из Одессы при приближении толпы уличной сволочи. Я никогда не забуду, как меня грубо оттолкнули от поручней французского парохода и я едва не упала в воду. Одессу мы никогда не простим французам. Я боюсь русских солдат и казаков. Я верю только офицерам. Так неужели мне суждено разочароваться и в них!
– Скажу одно: торопитесь запастись билетами на Константинополь… ваши офицеры уже драпанули к Ростову, – повторил Катов.
Недели две спустя Катов таинственно и на ухо сообщил Александре Петровне, что он видел членов «державного», как он называл членов верховного казачьего Круга, которые с узелками и увязками озабоченно шныряли по Новороссийску и справлялись о пароходах.
– Пора, – сказал он. – Я знаю, чем это пахнет. Когда капитан покидает корабль, то пассажирам давно пора сделать то же.
Шерстяная ленточка в окне «Освага» падала слишком быстро, чтобы можно было оставаться спокойным. Сообщали о победах генерала Павлова и Донцов на Маныче и спешно эвакуировали Екатеринодар. Кто-то из самовидцев, пришедший пешком из Ростова, рассказывал, что все пути заставлены товарными вагонами с разным имуществом. Он видел в разбитом солдатами вагоне плюшевую мебель и чучело тигра, а рядом пешком и на подводах по непролазной грязи тянулись раненые, женщины и дети.
По степи двигалось целое калмыцкое племя со стариками, жёнами и детьми, с табунами лошадей и стадами быков, шли громадные калмыцкие станицы. Калмыки не желали оставаться у большевиков на верную смерть и уходили впереди быстро отступавшей армии. Никто не знал, куда идут. Никто не распоряжался. Главное командование меняло планы чуть не ежедневно. То шли в Грузию, то в Новороссийск, то собирались драться снова, но уже было ясно, что драться не будут.
Тифозные умирали на подводах и в дорожной грязи. Женщины бросали мёртвых детей на ночлегах, и утром без слёз и стонов снова шли в громадной толпе, где перемешались люди всех званий и состояний.
Этот самовидец говорил Александре Петровне, что муки казаков были так велики, что если бы он был на их месте, он стал бы не красным, а пунцовым.
С конца февраля Новороссийск стал наполняться беженцами и войсковыми частями.
Стало ясно: случилась катастрофа.
XLIX
Братья Полежаевы и с ними Оля с Ермоловым отходили последними за арьергардами русской армии. Перед ними шёл громадный казачий корпус. Десятки тысяч лошадей растоптали шоссе, и на каждой версте валялись трупы погибших от бескормицы коней. Чем ближе подходили Полежаевы к Новороссийску, тем чаще попадались лошадиные тела. Кое-где наполовину раздетые лежали трупы людей: солдат, добровольцев и беженцев, женщин и детей. Попадались низкие, наскоро сделанные холмики могил, без крестов и надписей. Валялись повозки с поломанными колёсами, разбитые ящики, полные тряпья и домашней рухляди. Там, где шоссе подходило к железной дороге, были видны бесконечные ряды красных вагонов и холодные пустые паровозы.
Громадный богатый край вдруг кинулся спасаться к морю и тащил накопленное веками богатство, надеясь спасти его и устроиться с ним и на него где-то на новом месте. Где будет это спокойное «где-то», об этом никто не думал. Будущее было призрачно, настоящее кошмарно, и каждый спешил уйти от этого настоящего.
Синее море – сказка русского детства и волшебный край, который должен быть за синими морями, заставляли двигаться сотни тысяч к морскому берегу. Для большинства весь смысл движения сводился к вечно живым русским: авось, небось и как-нибудь. Было всё равно, куда идти, – потому что оставаться было нельзя. И было как в сказке: направо пойдёшь, – смерть найдёшь, налево – голову сложишь, прямо – коня потеряешь. И шли прямо. Как-то так случилось, что в минуту несчастья нигде не стало друзей. Впереди Грузия наершилась штыками и готовилась встретить пулемётами, сзади Кубань провожала пинками, союзники отмалчивались и ругали русский народ. А русский народ, изнемогший в борьбе, лишившийся державного хозяина, потерявший веру, метался в кровавой злобе и не знал, что делать и куда идти. Вожди без авторитета молчали. Правительства и выборочная демократия торопились самообеспечиться и уехать подальше, пользуясь депутатскими прерогативами, а народ – офицеры и солдаты, казаки и калмыки, отупевшие от постоянных боев, измученные тифом, голодные и босые, брели, отдавшись полному равнодушию.
Никто не знал, почему отходят, никто не знал сил неприятеля, который преследует, но шли стихийно – без приказов, без ночлегов, без квартирьеров, шли только для того, чтобы спасти себя и свои семьи.
Оля за эти два года возмужала и выросла. У неё от перенесённых страданий стали большими глаза и худым лицо, но сильными руки и крепкими ноги. Она стала походить на тех казачек, с которыми она жила, помогая им в полевых работах. Кравченко оберегли её и Ермолова во всё время пребывания большевиков. Оля выходила Ермолова, и, когда добровольцы 2 августа 1918 года заняли Екатеринодар, Ермолов снова вступил в ряды Добровольческой Армии.
Дорога спускалась в широкую долину. Вдали сверкало голубое море, дымили пароходы на рейде и видны были белые дома Новороссийска. Какой-то франт в длинных брюках завяз на размытом месте с подводой, груженной вещами, и не знал, что делать. На подводе под зонтиком сидела молодая женщина в белом платье. Франт толкал ладонью круп лошади и жалобно повторял: «Милая, ну! иди же!.. ну, иди же, милая!» Но лошадь выбилась из сил и только хвостом отмахивалась.
– Бросьте вы её, – сказал Павлик, – опоздаете с нею на пароходы, к красным попадёте.
– А как же вещи? – растерянно сказал франтоватый человек, – это все наше достояние. Вы думаете, мы опоздаем… Но как же!.. Нас никто не предупредил. Мы жили на даче… Это всё, что мы успели собрать… Вы думаете, мы не достанем билета? Нам хотелось бы каюту.
– Бросайте всё, – сказал Ермолов, – потому что иначе и сами погибнете.
Лицо дамы сжалось от боли. Она заплакала. Молодой человек стоял в грязи и разводил руками. Полежаевы и Оля прошли мимо. И долго слышали с дороги: «Милая, ну иди же!.. Ну иди же, милая!»
– И сколько людей погибло теперь из-за вещей, – сказала Оля.
– Вся борьба идёт из-за собственности, – сказал Павлик.
Они вошли в город. Улицы, ведущие к морю, берег моря и молы, у которых дымили суда, были заполнены верховыми лошадьми. Одни стояли с сёдлами, другие – без седел, со стёртыми больными спинами, с облепленными кровью высокими холками и обнажившимися от худобы хребтами. Гнедые, рыжие, вороные, серые они сгрудились сотнями и покинутые хозяевами даже не расстроили строя и стояли по шести. Тут были маленькие маштаки-землееды, с большими некрасивыми головами, но преобладала рослая Задонская лошадь, равной которой по боевым качествам нет во всём мире. Сотни лет любовно разводилась и выращивалась она в приволье Манычских и Егорлыцких степей, она поразила всех в Великую войну, сохранившись во всей своей силе и красоте, и она донесла казаков до синего моря по весенней растоптанной степи, через снега и бураны, через разлившиеся реки. Она стояла теперь, как солдат на часах, и ждала своей смерти. Между полками стояли табуны маток с чистокровными жеребцами, их охранявшими. У ног костистых кобылиц жались исхудалые жеребята. Все лошадиное имущество Российской Империи было согнано сюда в надежде спасти его от красноармейской руки. Здесь стояли лошади с таврами «Д. В.» – войскового Провальского завода, с буквою «К» – знаменитых Корольковских зимовников, с удилом на левом стегне, с сердцем, пронзённым стрелою… Отдельной группой стояло двенадцать жеребцов. Несмотря на худобу, они сохранили благородство форм чистокровной лошади и блеск тонкой, нежной шелковистой шерсти. Подле них ходил в волнении пожилой человек в белом просторном пиджаке и коротких серо-синих штанах с алым лампасом. Это был знаменитый коннозаводчик Себряков со своими лучшими скаковыми лошадьми. Эти жеребцы – были его семья. Одни уже дали потомство, которое прославило его конюшню, другие только ещё начинали скакать, но уже были известны. Он любил их, как детей. Они столпились около него. Один – светло-рыжий, могучий, немолодой жеребец – положил ему морду на плечо и косил на него громадный тёмный агат глаза. Себряков читал в этом глазе глубокую лошадиную думу, которая была ему понятна. Молодой гнедой жеребец, стоявший поодаль, под седлом, вдруг подошёл к старому и, положив свою точёную голову на шею рыжему, также устремил взгляд благородных глаз на старого коневода. Они будто спрашивали Себрякова – «ну что? Ну как решилась наша участь?» Старик то смотрел на лошадей, то оборачивался к морю. От моря, проталкиваясь между лошадей, бежал к нему человек. Это был сын коннозаводчика. Рыжий жеребец увидал его раньше старика, насторожил маленькие уши, приподнял голову и тихо заржал. Точно спросил опять: «Ну что?»
Все лошади подняли головы, устремили красивые тонкие, рыжие, гнедые, тёмные уши к морю, и все заржали, сдержанно, вопросительно.
Голова старика упала на грудь.
– Ну что, Пепа? – спросил он юношу.
– Лошадей не берут ни за что. Меня и тебя обещали подождать полчаса. Идём. Я насилу протолкался среди лошадей. Идём, батюшка, – задыхаясь, проговорил молодой человек.
– Так не берут, говоришь, лошадей-то? – тихо спросил старик.
– Нет, батюшка. Да я сам был на кораблях. Там не то что лошадь – кошку и ту погрузить некуда. Сейчас!..
– Ну, хорошо! Ты иди, Пепа!.. Иди, родной… А я… Старик перекрестился и поцеловал сына.
– Вот, – сказал он, – котомку возьми. Там деньги… Беги, родной, скажи, чтобы обождали… А я сейчас… Вот с ними прощусь.
Сын нерешительно пошёл под гору…
Когда он отошёл шагов на полтораста, старый коннозаводчик подошёл к рыжему жеребцу. Он отвёл его в сторону и, поставив, отошёл. Жеребец стал как на выводке. Он поднял благородную голову и насторожил уши. Передние ноги, цельные, чистые, он составил вместе, а задние раскинул, откинув хвост. Он знал, что им любуются. «Да, – думал старик, – таким он был в 1909 году, когда на скачке трёхлеток взял все первые призы.
Таким он был, когда в Москве он взял самые большие призы и поразил прыжками на стипль-чезах… Таким я вывел его на всероссийской выставке, окружённого шестнадцатью масть в масть, шерсть в шерсть в него трёх летками, его детьми. Такой лошади нет и не будет. Ты простишь меня, Бенарес?»
Старик вынул из кармана тяжёлый наган, подошёл к жеребцу и вложил дуло в ухо. Жеребец покорно подставил ухо старику, точно понимая всю необходимость операции.
Глухо ударил выстрел. Жеребец метнулся в сторону и тяжело рухнул на пыльную дорогу. Старик побледнел и осунулся. Он подошёл к гнедому. Это был его любимец. Равного ему по формам не было на целом свете. Так, недавно англичане на скачках в Ростове любовались им и удивлялись, как могут быть в России такие лошади.
– Прощай, Рустам! – сказал старик. – Прости меня. – Он дрожащей рукою застрелил своего любимца.
Лицо старика стало жёлтым, и морщины, еле видные раньше, густою сетью покрыли запылённое лицо. Глаза его слезились. Он подошёл к третьему. Это был золотисто-рыжий сын Бенареса и Горыни, трёхлетний жеребец. Он, увидав старика, потянулся к нему нежными серыми губами и стал лизать руку, державшую револьвер. На нём было седло сына старика. Эта лошадь была баловень семьи. Она всходила на крыльцо их дома в степи, проходила в комнаты и в столовой с тарелки ела сахар. Она знала своё имя, как собака. Она знала всех членов семьи.
Старик смотрел на лизавшую ему руку лошадь и плакал. Все в ней любил он. И упругое, блестящее тёмно-серое копыто, и стройную вытянутость тонкой ноги с отбитыми жилами, и могучую выпуклую грудь, и тонкую шею, и благородную голову. Он должен убить его! Но он не мог убить. Так по-детски доверчиво, по-лошадиному ласково, без женской хитрости, без людского заискивания, бескорыстно лизал ему руку молодой жеребец, что рука с револьвером упала у старика, и он заплакал.
Потом он поднял голову, отошёл к убитому Бенаресу и сел на его труп.
– Прости меня, Господи! – прошептал он. – Ты дал мне их, Ты и отнимаешь!
Он медленно поднёс револьвер к своей голове и так же, как вкладывал его жеребцам, вложил себе в ухо…
Тело дёрнулось. Белая фуражка упала на землю. Кровь полилась по пиджаку, и старик повалился с мёртвой лошади.
Сын подбежал к нему. Несколько мгновений он стоял над телом старика, блуждающим взором глядя на него, потом всплеснул руками, вскочил на молодого рыжего жеребца и поскакал полным ходом по улице, расталкивая жавшихся к домам лошадей. Последний пароход под английским флагом отчаливал от мола. На молу стояли густым табуном рыжие казачьи лошади. Они теснились к морю и смотрели большими тёмными глазами на казаков, наполнявших палубу. Они все ждали, что за ними придут, что их возьмут. Сняли трапы. Отцепили канаты. Зашумел, в малахит обращая синие воды, пароходный винт.
– Прощайте, родные! – крикнул кто-то из казаков.
Из толщи лошадиных тел с колеблющимися от ветра, как спелая рожь летом, гривами поднялась одна лошадиная голова. Шея вытянулась вперёд, раздулись храпки серых ноздрей, уши напряглись и огнём сверкнули на солнце глаза. Она заржала. И весь полк лошадей поднял головы, устремил шеи вперёд, напряг уши, раздул ноздри, и жалобное ржание волною перекатилось по всему молу… – Прощайте, родимые!..
Плакали казаки. Последняя частица родины, последняя связь с родным краем погибала.
Лошади стояли на молу, устремив вперёд головы, и ждали… ждали…