Текст книги "Последние дни Российской империи. Том 3"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 44 страниц)
День прошёл в томительной тревоге и волнении. Начинали говорить о чём-либо, и обрывался разговор, и вяли на губах слова.
– Постойте, господа… Вы ничего не слыхали? – бледнея, сказал Осетров.
Ника вышел в лес, прокрался на дорогу. Солнце скупо светило, жирные глинистые жёлтые колеи блестели под лучами, бурый вереск, набухший от дождя, набегал на дорогу. Сквозь тонкие стволы частых сосен привидением грезился чёрный можжевельник. Белка, ломая сучья, прыгнула от шагов Ники. Он вздрогнул и долго смотрел и слушал. Мерно шумел лес, то притихнет и тихо шуршит вершинами, то вскинется, загудит, заскрипит и долгий ведёт о чём-то рассказ густыми голосами старых сосен… Нигде – никого.
В избе, притихшие, ждали Нику Осетров, Железкин и Таня.
– Нет, – сказал Ника, – это так, послышалось.
– Мне показалось, что кто-то кричал команды, – сказал Осетров.
– А я слышал, будто автомобиль.
Эстонец покачал головою.
– Какой тут автомобиль, – сказал он. – Тут топь такая кругом, что и телегою не проедешь. А то автомобиль! Да, вы, господа, не бойтесь. Коли поручик за это дело взялся, так он его проведёт. Он ведь тоже головою рискует.
– А вы давно знаете поручика? – спросил Ника.
– Пятнадцать годов. Во как! – сказал, вытряхивая пепел из трубки, эстонец, – фельдфебелем в его роте был шесть лет. Он ведь неудачливый поручик-то наш. Разжалован был и снова служил. Он-то горя намыкал немало. В Красноярском пехотном полку не было против меня сурьезнее фельдфебеля! После пять годов в Петербургской полиции околоточным служил. Полный бант за войну имею! Меня к эстонцам на офицерскую должность звали. Да чего не видал! Служил Государю, а больше никому служить не желаю. Хаму не поклонюсь никогда! Демократия! Демократическое правление! Равенство! А как явился я к ним, так службой в полиции попрекать стали! Эх, люди!..
Разговор умолк, и снова сидели на лавках и ждали, когда смеркнет день, когда наступит час освобождения.
Солнце спускалось за лес. Длинные потянулись тени от сосен, красными стали стволы под закатными лучами.
– Пойдемте, – сказала Таня Нике, – посидим немного на воздухе. Душно здесь.
Они вышли за избу и сели – она на пне, он – подле, на песчаном обрыве. Лес все рассказывал свою древнюю сказку. В свежем воздухе пахло морозом и терпким запахом можжевельника, смолы, хвои и терпентина. Лужи затягивало ледком, и они морщились и тихо потрескивали.
– Вы помните, Ника, – тихо проговорила Таня, – как любили мы с Олей наступать на ледок на лужах и слушать, как хрустит он под каблуком.
– Да, Таня, помню, – коротко сказал Ника.
– Ника, – после долгой паузы сказала Таня, и широко раскрылись её глаза, будто два синих василька глянули из чёрной опушки длинных ресниц, – Ника, что же это такое!?. Было… Было… Было… Вся жизнь в воспоминании. А что же есть, что осталось? Господи! Как подумаешь! Ни одной карточки папы или мамы, ни одного портрета, ни крестика, которым крестили, ни колечка, которое подарила мама, никакой памяти не осталось оттого, что было. Все пропало… И точно не было ничего. Мама, папа, Коля… Ваша сестра Оля, Павлик… – По всему свету, или на том свете… Ни письма, ни телеграммы.
– Все вернётся, Таня, – ближе садясь к её ногам, сказал Ника.
– Вернётся, говорите вы… – сказала Таня. – Нет, Ника, не вернётся. Эти три года я ходила по деревням. Нигде никто ничего не знает. Ночью постучишь в избушку: «Пустите, Христа ради!» – «Проваливай, милая. Христос подаст!» И так это холодно, жестоко, грубо! А где пустят, войдёшь: тёмная изба, лучина в ставце чуть тлеет, холодно, и на стене вместо образов картина… Из города, из господского дома добытая. И вижу, что им она не нужна, вижу, что и им холодно и голодно живётся. И молчим. Иногда вся ночь пройдёт – и слова не скажешь. Точно и не русские это… Ах, Ника! Что же это такое!
– Погодите… Вернётся, – глухо сказал Ника, и слёзы клубком стояли в его горле.
– Вернётся… А помните… Глухою осенью у вас на даче в Царском Селе… Я ночую у Оли. И вышла ранним утром. На окнах каплями насел туман. Недвижные стоят жёлтые берёзы, красный клён и лапчатый каштан, наполовину потерявший листья. Ах! Как тихо кругом! Мокрый песок хрустит под ногами. Туман стоит над землёю, и тонут в нём деревья парка, чуть намечается его ограда и густая стена акации. Царское Село спит. На улицах тихо, шоссе уходит вдаль, и в тумане чёрными силуэтами стоят раскидистые ели, за ними луг, там дальше едва блестит маленькое озеро. И так хорошо, хорошо на сердце. Так тихо! О Боже, как я любила тогда вас всех, и папу, и маму. Как я любила Царское Село!.. Теперь оно… Детское Село… И я не та.
– Таня! – сказал Ника.
– Что, дорогой мой? – поворачивая к нему своё худое бледное лицо, спросила Таня.
– Вы все та же.
– Ах нет, – нервно кутаясь в платок, сказала Таня… – Разве вытравишь из памяти позавчерашнюю ночь?.. Хотя нет… не помню. Как ярко, отчётливо стоят в моей памяти воспоминания детства и как туманно то, что было так недавно. Как во сне, я вижу ярко освещённый низкий сарай или погреб, сыро, гадко, и кругом люди. Жалкие, нечистые люди. И я такая же… Ногам холодно. В глазах рябит. Я не видала ничего. Я не знаю, кого убили, кого нет.
– Вы молились, Таня?
– Молилась… Молилась, Ника… Ника, об этом не говорят… Я была тогда близка к смерти, и я почувствовала… что смерти нет, есть бессмертие.
– Вы ничего не видали?
– Нет… Ничего… Но я чувствовала, как что-то сладкое и сильное заливало моё сердце и я уносилась куда-то из этого мира. Я не боялась мучений. Тут вдруг увидала вас.
– Вы узнали меня?
– Узнала и не хотела поверить, что вы. Так было тяжело! Ника, Ника, ещё раз скажите мне, что вы не были с ними душою ни одной минуты.
– Ни одной секунды, Таня.
– Вы думали этим путём спасти Россию?
– Я разочаровался спасти другим путём… Таня… Я хотел вам сказать… Вы помните тот вечер в Царском Селе, когда Павлик, Оля, я и вы – мы поклялись спасти Государя…
– И не спасли.
– На все Божья воля!
Они примолкли. Закатные лучи уже поднялись по стволам и освещали только самые верхи сосен. Внизу подымался туман. Стал слышен запах гниющего камыша и моря.
– Таня, – прижимаясь лицом к её ногам, сказал Ника. – Видит Бог, Таня, что я всегда был верен ему. Таня, простите меня.
– Что же прощать?..
– Ах все… Всю жизнь… О! Что это за жизнь была! Звериная жизнь… Таня, но теперь… По-новому… мы вернём старое… Таня, вы одни и я один. Где все люди!.. Таня, будем вместе и как только можно будет, мы обвенчаемся, Таня… Милая, любимая моя Таня…
– Куда уж мне! Да разве можно любить такую, как я! И с этим ужасным прошлым.
– Прошлое забудется, и будет, будет жизнь! Ведь если не верить и не ждать, то и жить нельзя.
– Что-то завтра? – сказала Таня.
– Ах, что бы ни было!.. Но уже хорошо, что мы вместе. Как я искал вас, как ждал, как томился, и вот случай… Этот… Ноне буду вспоминать о нём.
– Осетров – хороший человек, – сказала Таня. – А вы знаете, я его видала раз в Царском Селе, в эти ужасные дни Керенского. Я была с Олей и мисс Проктор. Он мне показался отвратительным.
– Он был таким. Он покаялся…
– В покаянии – спасение; так верил русский народ, – задумчиво сказала Таня.
– Таня!
– Что, дорогой мой?
– Таня. Я жду вашего ответа.
– Ответа… А разве нужен ответ?
Она нагнулась к Нике. Было уже совсем темно. Близко приблизились к Нике большие, ставшие тёмными глаза, маленькие руки охватили его шею, и он почувствовал, как к его губам прижались тёплые губы.
– Я была ваша и я буду вашей, – прошептала Таня… – Да… да… Любимый!..
XXVI
Когда луна поднялась, и засверкало и заискрилось в её лучах море, отчалили. Садились с берега. Мужчины, разувшись, брели до лодки по ледяной воде, Таню Ника донёс на руках. Ей было хорошо на его сильных руках. Ей казалось, что она маленькая, и блаженное чувство свободы и безопасности охватило её. На лодке был мальчик-чухонец. Он распёр парус длинною тонкою косою раиной и бросил верёвки через головы усевшихся на дне пассажиров. Топорков устроился на корме и взялся за румпель.
– Готово, господа, – сказал он. – Ничего не забыли?
– Готовы, – сказал Осетров.
– Ну, с Богом!
Топорков снял фуражку и перекрестился, и все за ним осенили себя крестом. Топорков подтянул парус, и лодка дрогнула и напряглась. Её поддало снизу набежавшей волной, ещё и ещё ударили по ней волны и рассыпались дождём, обдав всех ледяными брызгами. Серебристая струя зазмеилась за кормою, лодка вздрогнула и пошла, расплёскивая носом шипящие волны. Быстро убегал берег. Кругом были только чёрные волны в лунных бриллиантах.
Таинственный луч белого света побежал откуда-то издалека, вспыхнул на волнах, перебросился на берег, и невидные в серебристом лунном сумраке сосны вдруг встали ослепительно яркие, волшебные, не похожие на сосны. Берег оказался гораздо ближе, чем думали. Луч быстро бежал по нему, соскользнул к небу, точно и там хотел что-то отыскать и снова спустился на море и там, куда он упадал, видна была кипень волн. Они казались громадными. Луч скользнул по лодке, осветил на секунду бледные напряжённые лица и снова покрыл волшебным покровом сверкающие, страшные волны. И там, где не было его света, волны казались тяжёлыми, громадными, неподвижными. Они непостижимо вставали и падали, чёрные, жуткие, готовые поглотить и лодку, и людей.
– Не найдут, – сказал спокойно Топорков, когда снова по лодке скользнул луч прожектора. – Раньше, года два назад, зверями рыскали по морю, действительно опасно было. А теперь матрос не тот. Дьявола забыл, к Господу Богу обратился. В Андреевском соборе полно. Недавно архиерея из Петербурга вызвали. Поехал, Богу молился, думал – на расправу. Толпы народа, цветы, какие набрали, бросают, карету прислали, покатили в собор. В соборе матросы, оркестр «Коль славен» играет. После службы все под благословение. Старого-то матроса-разбойника почти не осталось. Кого на фронте перебили, а кто нажился, разбогател и в деревню поехал своё хозяйство заводить. Теперешний матрос и сам не знает, что он хочет. «Царя, – говорят, – не хотим, а только и жиды нам надоели до смерти.
Хотим, чтобы Советы были, но только без коммунистов. При таком-то настроении иной раз мимо брандвахты в ста шагах пройдёшь, часового видать – вот он – рукой подать можно, а он и не крикнет ничего.
На дне лодки, у самой мачты, на подостланной шинели сидела Таня. Полежаев сел рядом с нею, заслоняя её от волн и ветра. Тесно прижалась к нему худенькая девушка, и укутанная серым платком маленькая головка упала ему на плечо.
– Спит, – тихо сказал Топорков, глазами показывая Полежаеву на Таню. – Устала сильно, да и наволновалась, верно.
Полежаев посмотрел на Таню. Близко, как ребёнок к матери, доверчиво прижавшись к нему, сидела, подогнув под себя ноги, Таня и крепко спала. Брызги волн упадали на шерсть её каракулевого сака и замерзали светлыми бриллиантами, и от них он казался серебряным панцирем.
– Сестра? – спросил Топорков.
– Невеста, – тихо прошептал Ника.
– Давно знакомы?
– С детства.
– Пусть спит, – сказал Топорков. – Это хорошо. Значит, свободу почуяла. А, верно, страдала в коммунистическом раю немало. В лице – ни кровинки.
Пенились волны. Мрачную песню пел ветер, свистал в вантах мачты и рассказывал о далёких странах запада, где нет диктатуры пролетариата, где нет ни тюрем, ни казней, нет ни холода, ни голода, но в свободном труде живут свободные люди.
Лодка трещала, падая на волны, и серебряные капли дождём сыпались из-под её киля. За кормою бесконечной дорогой уходил белопенный след и вился по волнам. На небе, в лунном сиянии чуть намечались бледные звёзды, и чёрное облако подошло к луне, и растворилось в лунном свете, и сверкающими облачками нежно вилось подле луны, венцом окружая её.
Весь мир для Ники замкнулся в одной квадратной сажени прыгающей по волнам лодки. У ног Топоркова, прижавшись к левому борту, сидели Осетров и Железкин. Топорков раскуривал трубку, и, когда чиркал спичку, нагнувшись и закрываясь от ветра, вспыхивали и выступали из мрака бледные лица Осетрова и Железкина. Они сидели, не шевелясь, и глаза их неподвижно смотрели вдаль.
Чем-то беспредельно далёким казался тот мир, что они оставили за собой. А ещё и сорока восьми часов не прошло с тех пор, как было это всё. Он, Ника Полежаев, шёл сзади Коржикова, а тот пристреливал бледных людей. Третьего дня был жив этот жалкий старик, генерал в рубашке, с розовыми голыми ногами, который, слезливо моргая, просил за сына… Был жив офицер, нервно обдёргивающий подштанники и старающийся сохранить горделивую осанку… Третьего дня шумел за стеною грузовой автомобиль, ярко горели электрические лампочки, кто-то истерично кричал, кто-то плакал и чёрная текла кровь из разбитых черепов. Таня стояла в углу у стены, и васильковые глаза её, устремлённые к небу, горели неземным огнём. С плеч свешивалась длинная рубашка, и маленькие ножки пожимались на грязной земле. Над нею золотом сверкал венец её волос, и казалась она иконой, написанной в тёмном углу подвала… Третьего дня он убил человека. Выстрелил ему в лицо в упор и не видел даже, как он упал.
Да было ли это? Могло ли быть, чтобы на оттоманке, покрытой дорогими коврами, закинув ноги, лежала Дженни и, щуря длинные косые глаза, смотрела на рюмку с ликёром, а подле лежали убитые люди. Могло ли быть, чтобы, заглушая стоны и хрипы умирающих людей, в двадцати шагах ругались и ссорились из-за их одежды русские мужики-красноармейцы!.. Сон… Кошмар… Не могло этого быть, никогда, не могло быть наяву…
Там, куда он причалит и где спокойно и мирно живут люди, он расскажет всё это, и ему не поверят… Да, не поверят, потому что так невозможно всё это.
А ведь было… На глазах у всего мира творится ужасное надругательство над людьми, и мир молчит.
Ника вздохнул.
Не надо думать об этом! Было ведь и другое. Была же опушка леса, осеянная золотыми лучами заходящего солнца, были сосны, серые внизу и красные наверху, синее гаснущее небо, свежий запах сосны и моря, тихие слова ласки. Ведь это – счастье!..
Счастье…
Бедное, одинокое счастье! Их только двое… Где отец, и брат, и сестра, где будут они счастливы? Среди чужих, голодных людей, не дома, не на Родине, не в России? Царь их и его Семья, кого учились почитать одновременно с родителями, умерли. России нет. И новое гнездо придётся вить… Где?.. Кто примет их, лишённых самого святого – Родины? Как встретят их?
Но где бы ни было это – он всю свободу отдаст на работу, чтобы спасти Россию и освободить её от дьявольского наваждения.
Шумит ветер, поёт песню в вантах, шипят и плещут волны, а на душе покой и ясная решимость.
XXVII
– Берег виден!..
Полежаев вздрогнул и проснулся. Эти слова произнёс хриплым утренним голосом Топорков. Таня не спала и тихо сидела, оберегая сон жениха.
Мрак отходил куда-то вдаль и клубился туманами на горизонте, стало видно дальше. Волны были графитового цвета, мельче, и не на каждой шипел пенистый гребень. Лодка не рыскала и не билась по волнам, а шла ровно, чуть вздрагивая, и вода кипела у её носа. Впереди мутно серела полоса берега, покрытого снегом.
– В Финляндии уже зима, – сказал Топорков, внимательно вглядываясь вдаль. Мальчик-чухонец лежал на носу и смотрел под лодку.
– Камней много, – сказал Топорков, – приставать приходится где попало.
Белый берег с лесом, осыпанным снегом, надвигался и становился отчётливее. Сладко пахло зимою и хвоей, и мёртвая тишина была на берегу.
Волна стала совсем мелкая, под килем заскрипел песок, лодка остановилась. Топорков свернул парус. Мальчик разулся и прыгнул в воду. Ему едва закрыло колени. Он подтащил лодку ближе к берегу и пошёл к лесу.
– Как мы попали… Туда ли? Финляндия ли? – спросил Осетров.
– Анти пошёл на разведку, – сказал Топорков.
Прошёл час ожидания на берегу у вытащенной лодки. Потом пришли финны с Анти и все пошли в какую-то деревушку, а оттуда на военный пост. Мрачный солдат в немецкой шинели, небрежно одетый, хрипло, по-чухонски ругался и все поминал какого-то лейтенанта. Было совершенно светло. Бледное небо висело над лесом, вдали шумело море, ставшее тёмно-синим, кругом был молодой чистый снег, и звонко раздавались голоса людей в морозном воздухе. Ребятишки шли в школу и кидались снежками. Мохнатая собака прыгала на них, виляя хвостом. Полежаев, Таня, Железкин и Осетров сидели в маленькой хате, против них сидел солдат и курил трубку. В небольшое окно виднелся снег, лес, голубое небо и синее море.
«Неужели свобода? – думал каждый из них. – Неужели в прошлое отходят грязь и мусор, голод и холод, вонь и мерзость Российской Социалистической Федеративной Советской республики, неужели не будет больше казней, расстрелов, чрезвычаек?»
Было жутко. Неприятен был солдат, хмуро и с презрением глядевший на них. Шли минуты, слагались в часы, а ничто не изменялось в их положении. Наконец пришёл лейтенант. Он был чисто одет, молод, красен от мороза, и светлые глаза его нагло смотрели на «беженцев». Он притворялся, что очень дурно говорит по-русски.
– Ню, эт-та глюпости совсем, – говорил он. – Паспорта подавай… виза… Надо пропускной пост. Идите обратно. Откуда пришли. Я не могу пускайт. Тут и так все полно.
Осетров перемигнулся с Полежаевым и увёл финна в другую комнату. Слышен был за дверью горячий голос Осетрова: «Я с вами, как офицер с офицером говорю… Дочь свитского генерала… Вы понимаете… Да… Да…»
Лейтенант быстро что-то отвечал и говорил на чистом русском языке. Часто слышались слова: «марки», «дороговизна жизни», «я бы купил», «если что-либо ценное». Через полчаса оба вернулись. Лица у обоих были красные и довольные.
– Ну, пойдемте, господа, – сказал лейтенант. – Наша страна свободная, и мы люди культурные. Мы понимаем, что надо спасать… Расстрелы, казни… Да, да… Это ужасно. Тут, господа, мы вас устроим в карантине, а там вы добудете визы, и куда угодно… Только в Гельсингфорс очень трудно… Ну да для вас я могу и это устроить. Я друг русских. Я служил в русской армии. Я люблю Россию!
Усталых и голодных путников провели на большую дачу. Дача была населена. Из труб валил дым. Какая-то дама в сером шерстяном платке наставляла на крыльце самовар. Два маленьких гимназистика выбежали им навстречу.
– Из Совдепии? – кричали они. – Давно оттуда? А кто такие будете? А про Кормилицыных ничего не слыхали? Купец такой. Он тоже бежать был должен.
Ещё через час они уже освоились с новою полусвободной жизнью париев культурного мира – российских беженцев. Пили за общим столом чай, складывались в «коммуну» для довольствия, узнавали, где и какие вещи можно продать. Таню поместили в одной комнате с толстой дамой, раздувавшей самовар и оказавшейся богатой женщиной, дочерью генерала Мартова. У неё были крупные деньги за границей и родственники в Гельсингфорсе, но она не могла получить визы, а родственники не могли приехать за нею, и она второй месяц сидела на даче, занимая по грошам у проезжавших и услуживая им, – наставляя самовар, подметая комнаты, починивая белье.
Комната у неё была маленькая, но в ней было две постели, и одну она предложила Тане. При даче был «комендант», которого некоторые называли «комиссаром», на что он обижался. Он подозрительно осмотрел Осетрова, Полежаева и Железкина и сказал: «Ежели черносотенцы и монархисты, то воздержитесь, товарищи, от пропаганды. Я народный социалист. Я крепко усвоил, что к прошлому возврата нет, и держусь завоеваний революции. А между прочим позвольте представиться: штабс-капитан Рудин».
Он поместил всех в одной большой комнате, рядом с комнатой Тани. Свободная постель была только одна – её отдали Полежаеву. Она стояла у большого окна без занавесей. Осетрову и Железкину предоставили устраиваться на полу, на своих вещах. Кроме них, были ещё три постояльца, ждавших паспортов и виз. Седой старик, купец, пожилой полковник и юноша – офицер красной армии, горделиво называвший себя «дезертиром красной армии». Он был болтлив, пел частушки, собранные им, как он говорил, со всех частей света, аккомпанировал себе на балалайке и говорил, не умолкая.
– Обломки России, российский хлам, – говорил он. – Здесь собрался камыш, поломанный волнами бури. Хм! – с позволения сказать – «Российская республика». – Он хмыкал носом и продолжал, – завоевания революции, черт возьми! Видали нашего комиссара, штабс-капитана Рудина?! Социал-предателя: Комрайбеж, что означает комиссар Райяоккских беженцев… А, по-моему, заместитель комиссара по морским делам лучше, звучнее… Закомпомордел… А? И ведь, правда, есть такой. Я ведь служил у них.
Его никто не слушал. Он ерошил свои по-коммунистически, с чёлкой, остриженные волосы, принимал идиотский вид и пел на всю дачу:
Прежде красились мы
Бриллиантами,
А теперь мы живём
Эмигрантами!..
Куда, яблочко, спешишь,
Куда котишься,
Никогда ты домой
Не воротишься.
Лагерь тут, лагерь там,
Все мы русские,
Молодцы стерегут
Нас французские!..
Было что-то безобразно тяжёлое, томительное в этой песне, она рвала сердце на части. День проходил безтолково, в суете, толчее, ничегонеделании. Читали старые газеты, рассказывали, кто как бежал, кого расстреляли, кто остался жив. Пожилая дама знавала Саблина, была знакома с Мацневым.
– Варвара Николаевна Мартова, – представилась она Тане, добрыми глазами глядя сквозь очки с большими круглыми стёклами. – Я вашего папу молодым офицером знала. Он бывал у нас. Я переписывалась с ним. Я ведь левая была. Социалистка. Верила во всё это. В народ ходила. Школьной учительницей была, учила народ Царя ненавидеть и в Бога не верить. Вот я какая была! А я ведь добрая была, хорошая… А так вот уверили меня, что так надо. Вот теперь вижу я, как ошибалась… А Мацнева на моих глазах убили. На границе. Он бежал. Жену его в заложницы взяли, на Гороховую посадили. Она сознательно на подвиг пошла, чтобы спасти его и детей. Дети удачно прошли, а Ивана Сергеевича по недоразумению часовой застрелил… Да… вот она революция, а как мечтали мы!..
В три часа дня обедали. Все сидели вместе за столом, и две барышни-беженки подавали свою стряпню: щи с мясом и картофель. Потом до глубоких сумерек пили чай, разговаривали и строили планы, и все сводилось к одному: когда же, наконец, можно будет вернуться в Россию. Вихрастый молодой человек опять пел:
Куда, яблочко, спешить
Куда котишься,
Никогда ты домой
Не воротишься!..
Дамы кричали ему, чтобы он замолчал.
– Что это, Сенечка! Да бросьте вы! Эта песня несчастье приносит. Как споёте её, сейчас у красных какая-нибудь удача будет.
– Серьёзно, Семён Дорофеевич, – сказал пожилой господин в очках, с чёрной бородой, густо росшей чуть не до самых глаз, – бросьте, не до песен ваших.
– Пою от радости, Александр Александрович, – сказал, смутившись, юноша. – Радуюсь свободе.
– Ах, и свободе не радуешься, – сказал пожилой господин. – Вот я, господа, инженер, и инженер, не хвастаясь скажу, – с именем. Белолипецкий, может быть, слыхали? Бежал я, как вы все, и я свободе радовался. Прошёл день, другой… И что же? Кровавые призраки замученных тянут меня на Родину. Они требуют возмездия. Там мать моя, братья… Разве можно жить, разве можно дышать, смеяться, петь, когда там, за заливом, потоками льётся русская кровь, и шайка интернациональных мошенников и жидов распродаёт Россию оптом и в розницу, а другая шайка таких же мошенников за границею покупает её, со всею её кровью? Не знаю, как у вас, господа, а у меня обрывается дыхание, смех мрёт на устах. Да ведь если бы гибли только люди! О, что люди! Люди смертны, и им всё равно: часом раньше, часом позже – это только подробность. Нет, гибнет то, что казалось вечным. Санкт-Петербург, мой родной город, пустеет, вымерзает, разрушается. Гибнет старая Москва. Творчества нигде никакого. Все застыло и умирает. Исторические русские имена заменены крикливою пошлостью. «Проспект 25-го октября», «Улица кровавых зорь», «Улица Розы Люксембург», «Красноармейск» – Боже! До чего всё это пошло! И надменная хулиганщина царствует везде. Хулиганы от профессуры надругались над русским языком, языком Тургенева и Пушкина, и заборная грамотность прививается молодому поколению. Хулиганы от литературы изощряются в хвалебных гимнах палачам и убийцам… Как жить! Боже сильный! Что делать, когда вернуться туда – верная смерть, а оставаться здесь – умереть с тоски по Родине, по милому Невскому, по царственной Неве, по волшебной красавице Ялте, по всей любимой, ни с чем несравненной России! – И где же её спасение? Как оно придёт? И мне кажется порою, что она погибла безвозвратно и не встанет никогда. И так горько, так тяжело… Нет, не пойте, Семён Дорофеевич, ваших песенок. Не до песен. Погибла Россия.
Все притихли. Сумерки ползли в комнату. Варвара Николаевна перетирала стаканы, сидя за самоваром. И вдруг из глубины комнаты раздался мягкий спокойный голос:
– Нет, Россия не погибнет. И она скоро спасётся, – сказал незаметно вошедший священник.
– А, отец Василий! – раздались приветствия. – Отец Василий! Ну скажите, скажите, как же спасётся Россия?