Текст книги "Последние дни Российской империи. Том 3"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 44 страниц)
Селение, занятое добровольцами, было пусто. Грустно смотрели избушки с закрытыми ставнями окон, с разбитыми стёклами. Трупы убитых солдат валялись в грязи. Странно было, что эти русские люди в русских шинелях и серых папахах были врагами. В одном месте их лежало кучею человек тридцать, видно застигнутых разом пулемётным огнём. На площади, у белой церкви, стояли, отдельно от большой толпы обыкновенных дленных солдат, двенадцать человек с красными нарукавными повязками. Это были комиссары и коммунисты. Вчерашние писари и музыканты полка, они в эти дни руководили серым солдатским стадом, углубляя революцию и разжигая страсти во имя полного уничтожения России.
Их караулили четыре мальчика-кадета и юноша-прапорщик. Они сосредоточенно, хмурыми детскими глазами глядели на пленных и крепко сжимали винтовки. Они их захватили в церкви, куда те спасались, и вытащили, обезоружив, на площадь. Прапорщик, по фамилии Лосев, в числе комиссаров узнал своего родного брата, двумя годами старше его, и теперь с недоумением смотрел на него и мог только сказать:
– Ах, братец!..
– Ну что, братец! – со страшной злобой заговорил пленный. – Рад? А? Ну расстреливай брата, наёмник французских капиталистов! А? За помещичью землю дерётесь! То-то у нас с тобою земли много! Не поделили… Драться пошли!
– Не разговаривать там! – грубо окрикнул кадет, подходя к Лосеву. – Я те поговорю, жидовская подхалима!.. Штыком кишки выпущу!
Лосев мрачно затих.
По улице красивым галопом, на хорошей кровной лошади скакала одетая в мужское платье молоденькая девушка. Её бледное лицо с большими серыми, узко поставленными глазами было ненормально оживлено. Это была баронесса Борстен. Два месяца тому назад на её глазах солдаты-дезертиры сожгли её имение, привязали её отца к доске и бросали на землю доску с привязанным бароном до тех пор, пока он не умер и глаза не вылетели из орбит. На её глазах солдаты насиловали её мать и её двенадцатилетнюю сестру. Ей грозила та же участь. Но вдали показались германские войска, и солдаты, бросив её, разбежались. Она поклялась отомстить. Она пробралась на Дон и поступила рядовым в Добровольческую Армию. Лихая, красивая, отличная наездница, она скоро снискала себе общее уважение. Мало кто знал её историю. Её считали ненормальной за её суровую ненависть к большевикам, но добровольцы преклонялись перед её сверххладнокровием в опасности. Когда она видела серые шинели без погон, задранные на затылке папахи, чёлки неопрятных волос, по-женски выпущенные на лоб, наглые еврейские фигуры в офицерских френчах с алыми повязками на руках, странная усмешка кривила её нежные, ещё пухлые губы, и зубы хищно показывались из-за них. В серых глазах загорался огонь. Страшные воспоминания бороздили её мозг. Сверхчеловеческая страсть загоралась в глазах, и редкий доброволец мог тогда прямо смотреть в эти мечущие искры прекрасные глаза. Зрачок почти исчезал в сером стальном райке, и тем острее горел из него жестокий внутренний огонь. В эти минуты её руки становились железными. Даже лошадь под нею, чувствуя напряжение её воли, становилась покорной и, казалось, понимала, без указания мундштука, её желания.
Баронесса Борстен в такие минуты видела что-то, чего другие видеть не могли.
Она подскакала широким галопом к группе комиссаров и круто остановила коня. Караульные её знали.
– Это что за звери? – спросила она.
– Комиссары, – отвечал высокий худощавый кадет.
– Отчего же они не расстреляны?
– Не могу знать, – хмуро сказал кадет. – Видно, некому.
– Вы слыхали приказ Корнилова. Война идёт на истребление. Или они нас, или мы их должны истребить.
– Слыхали, – потупляя глаза, проговорил кадет.
Лицо баронессы озарилось восторгом. Улыбка скривила прекрасные губы. Она медленным, отчётливым движением отстегнула большой тяжёлый маузер, висевший у неё на боку, прикрепила его к футляру, обратив в ружье, и бросила поводья лошади.
Комиссары смотрели на неё, и животный ужас выступил на лицах. Но никто не шевельнулся под её мрачным взглядом. В нём эти слуги интернационала, ещё вчера разрезавшие в этом самом селе живот священнику, вытянувшие оттуда кишку, прибившие её гвоздём к телеграфному столбу и гонявшие и волочившие священника кругом столба до тех пор, пока он не вымотал всех своих кишок и не упал мёртвый, – прочли свой приговор. В страшном блеске внезапно сузившегося зрачка они увидали высшую силу.
– Отойдите, господа, – тихо сказала баронесса караульным. – Не мешайте совершиться суду Бога.
На большой площади, в углу которой гомонила толпа пленных солдат-большевиков, в селе, по которому ещё там и тут гремели выстрелы, её слова прозвучали глубоко и чётко.
Баронесса медленно, гибким женственным движением приложилась и, не сходя с коня, вдруг ставшего неподвижно, как статуя, выстрелила. Без стона рухнул стоявший дальше всех солдат, с идиотски напряжённым лицом смотревший прямо на баронессу и не понимавший ничего.
Неторопливо следовали один выстрел за другим, пока не упали все двенадцать.
Баронесса, не спеша, сложила свой маузер, повесила его на бок, с тихим вздохом, подобным вздоху удовлетворённой страсти, подобрала поводья и, ещё раз окинув потухшим, усталым взглядом убитых ею большевиков, шагом поехала по селу…
XVII
Туманные весенние сумерки надвигались на село. Начинало морозить. На западе степь горела закатными огнями и полнеба было красным, на востоке ярко засветилась одинокая звезда. Село наполнилось стуком колёс, криками погонщиков и распорядителей. В полутьме сновали квартирьеры и раздавались голоса.
– Это Георгиевский полк?.. Корниловцы – с полем!.. Это офицерский батальон сделал!.. Где юнкера?.. Корнилов благодарил… Я видел на лице его улыбку… Он никогда не улыбается… Как хорошо шли партизаны… Видали Маркова? Первый бросился на штурм… С такими не пропадёшь..
Где Корнилов?.. Как всегда в избе со всеми… Нет, обходит раненых. Он отдал свою избу раненым… Он их не забудет никогда… С Корниловым мы не пропадём… Теперь, господа, мы с патронами… и с винтовками… Можно будет вооружить тыловых лежебок… Господа шкурники, на линию!..
Молодые голоса звенели по селу. Приятели отыскивали в темноте друг друга, перекликались, радуясь встрече.
– Женька, ты жив?.. Как видишь… А говорили, тебя убило… Известия о моей смерти сильно преувеличены!.. Кто же из наших?.. Ермолова цапнуло немного, но опять в строю… в штыковую атаку ходил…
Запах победы примешивался к терпкому запаху крови, соломенной гари и полыни. В маленькой пустой хате казака в полутьме размещался взвод добровольцев.
– Видали, что с церковью сделали? – оживлённо рассказывал загорелый юнкер. – Я вошёл, ещё светло было. Вонь от нечистот в притворе. Иконы порваны и исцарапаны штыками, в уста Спасителя у царских врат вставлен окурок. На престоле дохлая собака и на ней раскрытое Евангелие.
– Жиды, – отозвался от стола мальчик-кадет.
– Нет, и свои русские «товарищи» тут старались. Господа, нет гаже человека, который начнёт ругаться над религией.
– Дьявол радуется и руководит им, – сказал юноша.
– Ну, какой там дьявол! Хулиганы, и только.
– Нет, дьявол, – убеждённо сказал первый.
Говорившие посмотрели на него. Это был худой, очень высокий, долговязый юноша, с юной русой бородкой на щеках и подбородке. На его рубахе был университетский значок.
– Дьявол? – спросил его маленький коренастый кадет в погонах своего корпуса. – Вы верите, Сторицын, в дьявола?
– Я много читал по этому поводу. Есть, господа, целая наука: демонология. В средние века ею крепко занимались. Дьявол именно там, где святость. Тут ему наибольший интерес искусить и совратить христианина. И в церкви – лучшее поле деятельности для дьявола. Я сам сколько раз замечал за собою. Стоишь, молишься. Вдруг взгляд падает на коленопреклонённую впереди женщину. Она склоняется головою до земли. Глядишь на юбки её, обтягивающие её формы, и воображение сладострастно дорисовывает остальное. Поднимешь глаза – на амвоне стоит священник со святыми Дарами, и чудится, скорбный свет идёт от чаши. Другой раз прислушаешься, что поют на клиросе. Дополнишь воображением и опять жутко станет: это дьявол.
– А зачем поют такие вещи? – сказал молодой прапорщик. – Я, господа милые, откровенно вам скажу: ни в Бога, ни в черта не верую. Все это отсталость.
– Беневоленский, да вы большевик! Вы и церковь осквернить способны, – раздались голоса с разных концов хаты.
– Никогда-с! У меня развито уважение к чужому мнению. Хочешь веруй, хочешь не веруй – это твоё дело. Будь ты хотя дыромол, я мешать не стану. Твоё дело. И дыру твою осквернять не буду. С молодых лет моё правило: живи и жить давай другим.
– Вы большевик или толстовец, – сказал Сторицын.
– Ничего подобного. Большевики именно жить-то другим и не дают, – сказал Беневоленский.
– Вы слыхали, что они со здешним священником сделали? – сказал Сторицын.
– Ну?
– Комиссары обвинили его в том, что он сносился с нами и нам помогал. Потом искали церковную утварь. Молчит. Тогда ему разрезали живот прибили кишку гвоздём к телеграфному столбу и вымотали все кишки, я сам видел труп. Он лежал в пыли ничком. Грязные, побуревшие, облипшие пылью кишки толстым слоем были намотаны на столб. Я думал, какие страшные муки он должен был перенести при этом. Вдвоём с санитаром Котелковым мы перевернули его. Бледное лицо его было так спокойно, так прекрасно в длинной гриве седых волос и с широкой большою бородою, что хоть уснувшего святого с него пиши.
– Он и есть святой мученик, – сказал кадет.
– Беневоленский, – сказал Сторицын, – вы семинарию окончили. Скажите, испытывали христианские мученики в самые тяжёлые времена гонений такие страшные пытки? Что с вами, Беневоленский? Вам дурно? Отчего вы так побледнели?
– Где он?! Скажите – где он. Господа! Это мой – отец! – вскакивая и хватаясь за стол руками, воскликнул Беневоленский.
В хате наступила тишина. Беневоленский со Сторицыным вышли из хаты. На их место вошли Павлик и Ника Полежаевы и их взводный командир поручик граф Конгрин. Зажгли огонь, и тусклая лампочка, в которой было мало керосина, осветила группу молодёжи, сидевшую на скамьях, на полу, на печи, за столом. Румяный кадет, мальчик лет четырнадцати, вошёл, проталкивая перед собою толстую бабёнку в плахте, с круглым лукавым лицом. Это была хозяйка дома, которую он отыскал на сеновале, закопавшеюся в сене.
– Господа, вот нам и хозяюшка, – сказал он. Бабёнка осматривалась кругом и недоумевала.
– Та вы що ж, хлопци, вже ж православнии будете?
– А то кто же?
– Так казали, що вы кадети.
– Кадеты мы и есть.
– Добре, добре. А що ж це казали, що у кадетив одно око серед чола, а вы люди, як уси люди.
– То-то, тётка! Давай угощенье.
Румяный кадет потащил свою находку в кладовую, а добровольцы вернулись к только что пережитому ими ужасу.
– Господа, – сказал бледный красивый юноша, с лицом девушки, белыми волосами ёжиком и синими глазами, мягко глядящими из длинных ресниц, – господа, что за ужас приходится переживать! Два часа тому назад мы с прапорщиком Лосевым арестовали в церкви двенадцать комиссаров, по показанию солдат, тех самых, которые замучили священника. Среди них оказался родной брат Лосева. Подъехала баронесса Борстен и всех двенадцать уложила из маузера. Вы знаете, как она стреляет! Каждая пуля между бровей, математически точно. Она уехала. А прапорщик Лосев теперь плачет над убитым братом-комиссаром. Оторвать нельзя. Что же это происходит? Я учил историю, но такого ужаса, кажется, никогда не было…
– Мы молоды, – тихо заговорил юноша-студент. – У каждого из нас какое ни на есть было счастье. И вот разрушили его! Ну, я понимаю, пришёл бы враг. Немцы завоевали бы Россию и стали бы обращать её в свою колонию, в навоз для немецкой расы. А то свои!.. Там замучили отца. Здесь брата убили на глазах у брата. Что же это!
– У нас, – задумчиво ероша отросшие волосы, заговорил граф Конгрин, – было имение. Дом-дворец построен ещё при Екатерине, и два века мои отец, деды и прадеды терпеливо собирали в него всё, что было достойно хранения. В прекрасной дубовой библиотеке хранились такие редкости, такие уники, что учёные всего мира знали о ней и приезжали разбирать их. У нас была коллекция миниатюр XVIII века и фарфора. В картинной галерее были вещи, которым позавидовал бы Эрмитаж. Кругом парк с фонтанами, с прудами, с лебедями. Склеп с костями предков. Около замка были службы. Мы имели свой сахарный завод, и на скотном дворе было четыреста голов лучшего племенного скота. У нас было полтораста лошадей и прекрасные племенные жеребцы. Кругом на двести вёрст все население бесплатно пользовалось нашими бугаями, жеребцами, боровами и баранами, и весь уезд богател племенным скотом. На заводе работало восемьсот человек и всякий имел доход от нашего имения. У нас была больница и школа при имении, все бесплатное… Я возвращался с фронта, когда наш полк разошёлся. Я знал, что они отберут земли, но почему-то я верил, что они пощадят то, что их же кормило. Когда я подъезжал к имению, я не узнал места. Громадный парк вырублен, дом стоял пустой и обгорелый, и, кроме черепков и разбитых статуй, я не нашёл ничего. Скот, жеребцы были порезаны… У разорённого склепа лежали опрокинутые, вывернутые гробы, и я видел костяк в обрывках екатерининского мундира и свежий труп моей матери, который растаскивали собаки. Это сделала проходившая через село банда дезертиров-солдат, руководимая евреем. Господа, я пришёл сюда, чтобы умереть, но перед смертью я натешусь местью.
Все молчали. Румяный кадет принёс котёл с дымящимся картофелем и каравай хлеба.
– Не все красные черти слопали, – весело воскликнул он, – осталось кое-что и нам.
Добровольцы придвинулись к столу.
Пожилой человек, худой, с глубоко впавшими глазами и щеками, прорезанными морщинами, пододвинулся к графу Конгрину.
– У меня, – сказал он, – не было ни имения, ни замка, ни скота, ни лошадей. Я писатель и жил своим трудом. За тридцать лет упорного труда я устроил себе уютное гнёздышко в наёмной квартире в Петрограде, на пятом этаже. Там у меня тоже была библиотека, – о, не уники – а просто любимые мои авторы стояли в прочных, коленкоровых переплётах, висели портреты моей жены и моих детей. Один сын у меня пропал без вести в Восточной Пруссии, спасая Париж, другой застрял где-то на Румынском фронте, третий юнкером убит в Москве в октябрьские дни… Дочь в Казани. Мы жили с женою тихо и никого не трогали. У нас был любимец серый кот Мишка, был тёплый угол… Но изволите видеть, я писал в буржуазных газетах, и ко мне под видом уплотнения квартиры поставили пять матросов-коммунистов. Через три дня у меня ничего уже не было. Библиотека была разодрана и пожжена, как вредная, портреты изгажены и уничтожены. Мой серый кот убит. Мы ютились с женой в последней маленькой комнате и каждую ночь слышали шум оргии в нашей квартире, трещала мебель, неистово бренчал рояль, звенело стекло, и хриплые голоса грозили нам смертью. Мы не выдержали этой жизни и бежали. В Бологом дикая толпа дезертиров-солдат оттеснила мою жену, и как я ни искал, я нигде не мог её найти… И вот я поехал на юг, чтобы искупить свою вину. Да, господа, каюсь! Я виноват. Всю свою долгую жизнь я мечтал о революции. Я писал статьи, бичующие старые порядки, и звал народ к оружию… На свою голову!
Никто ничего не сказал. Лампа коптила, потухая, и в хату вползала темнота. Вдруг из угла раздался певучий, задумчивый, точно женский голос. Это говорил кадет с лицом девушки и с волосами, торчащими кверху.
– А у меня, господа, личного ничего не было. Я сирота… Но у меня была Россия – от Калиша до Владивостока, от Торнео до Батума. У меня был Царь, за которого я молился. У меня был Бог, в Которого я верил…
Он замолчал. Казалось, он плакал.
– Будет! Все будет. Будет единая, неделимая, будет великая, будет святая Русь! – громко воскликнул граф Конгрин. – Корнилов с нами!
Кругом стола раздались громкие воодушевлённые голоса.
– С нами Корнилов!
– Корнилов!
– Да здравствует Корнилов!
Лампочка вспыхнула последний раз и потухла. Маленькая тесная хата погрузилась в глубокую тьму. Яснее стали выделяться квадратные окошечки, заставленные геранью и бальзаминами. Звёздная холодная, зимняя ночь заглянула в них…
XVIII
– Ольга Николаевна, устраивайтесь с нами. Вам незачем возиться с этими наглыми буржуями.
Оля, входившая пешком в селение, за обозом с ранеными, оглянулась.
Говорившая была среднего роста и средних лет женщина. Все в ней было среднее, умеренное и вместе с тем благородное и красивое. Оля вгляделась и узнала.
– Сестра Валентина! – воскликнула она. – Валентина Ивановна! Какими вы судьбами!
– Долгими, Олечка. Но я слышала то, что у вас вышло с Катовым, и слава Богу. Я так боялась, что вы увлечётесь этим современным мужчиной. Я вас устрою. Сестра Ирина, – обратилась она к худой, седой, монашеского вида, одетой во все чёрное женщине, – позвольте вам представить – Олечка Полежаева, тоже наша царскосёлка.
Это было маленькое, но организованное женское царство. Старшей была сестра Ирина, но всем распоряжалась смелая, энергичная, не знающая усталости сестра Валентина. Раненых и больных было так много, перевязочных материалов, лекарств и белья было так мало, что надо было все создавать самим.
Долго стучались они из хаты в хату, ища приюта для своих раненых, молчаливо лежавших на подводах с глазами, устремлёнными в бледнеющее вечернее небо.
– Занято, – отвечали им. – Пятая рота Добровольческого полка стоит. Поищите, сестрица, на той стороне.
– Занято беженцами…
– Штаб бригады.
– Канцелярия батальона, – говорили из хаты.
Усталые лошади шлёпали ногами по грязи, скрипели колеса. Сёстры терпеливо искали места своим раненым и себе.
– Ах, сестра Валентина, – вздыхала Ирина. – Никто не думает о раненых. Они не нужны. Они обуза.
– Корнилов думает, – спокойно отвечала сестра Валентина. – Он нас не забудет.
И точно в подтверждение её слов, в сумраке вечера, появился конный офицер конвоя Главнокомандующего.
– Это вы, Миша? – спросила сестра Валентина.
– Валентина Ивановна, вам и вашим раненым вот в этот проулочек. Шесть хат с левой стороны. Не видали Алексея Алексеевича? – сказал, подъезжая на худой измученной лошади, офицер.
– Он вперёд поскакал.
– Я думал, уже вернулся. Он был в штабе.
Ещё через час, после утомительной работы разгрузки раненых, когда одних пришлось вынимать и носить на носилках, другим помогать, таскать солому, сёстры заканчивали работу.
– Этого не носите, – тихо сказал вялым голосом бледный юнкер. – Он скончался.
– Что вы, Ватрушин!
– Говорю же. Холодный совсем. Все на меня наваливался. Страшный… – с раздражением сказал раненый.
Когда всех устроили, озаботились подводами на завтра, накормили, согрели и напоили раненых, была уже глухая ночь. Оля, шатаясь от усталости, вошла в хату, отведённую для сестёр. У неё слипались глаза. Маленькая хатка была ярко освещена, на большом столе стучала швейная машинка, а Ирина, Валентина Ивановна и француженка Адель Филипповна, невеста Миши, сидели за столом в ворохе холста и полотна.
– Олечка, вы не слишком устали? – сказала сестра Ирина.
– Постойте, господа, мы её прежде накормим, – сказала Валентина Ивановна.
Она встала от работы и достала с печки котелок с похлёбкой, чайник и
кружку.
– Кушайте, Олечка, а потом поработаем до утра. Посмотрите, какое богатство нам Миша доставил. Реквизнули где-то. Надо рубахи раненым пошить, бинты поделать, а то страшно сказать, сегодня двоих перевязывать пришлось, – так газетную бумагу вместо ваты наложили. Вши начали заводиться. Стирать не успеваем. И вам надо, Олечка, рубашечку сшить У вас ведь другой нет?
– Нет… Я с самого Ростова не могла её помыть. Ведь когда моешь да сохнешь, приходится платье на голое тело одевать. А там у Катовых негде было, – грустным голосом сказала Оля.
– Ну вот! Берите ножницы. Кройте по моему рисунку.
Зимняя долгая ночь тянулась бесконечно. Сон пропал, и торопливо бежали мысли, а руки, покрасневшие от напряжения и уже натрудившиеся, все резали, резали то грубый холст, то полотно. Оле вспомнился её громадный бельевой шкап в Царском Селе и полки, на которых воздушными кипами, в кружевах и прошивках с продернутыми насквозь пёстрыми красивыми ленточками, лежали дюжинами рубашки и панталоны. Кто-то их носит теперь? Оля вспомнила Царскосельский парк и ту бледную изломанную особу, которая смотрела на неё сквозь стекла золотого лорнета. Какая она была ужасная. Может, она носит теперь её белье?
Монотонно стучит швейная машинка. Остановится, помолчит и снова стучит, точно пулемёт… «Пулемёт… Пулемёт», – повторяет вслух Оля, и её глаза слипаются, а ножницы падают с опухших пальцев.
– Олечка, вы спите, – говорит ей Валентина Ивановна. – Отдохните немного.
– Нет. Я ничего, – встряхиваясь, говорит Оля.
– Давайте теперь будем вместе резать бинты и сворачивать их. Третий час уже. До утра недолго. А утром на походе, в подводе заснём. На солнышке славно выспимся!..
Перед глазами крутится длинными полосами полотно, шуршит и потрескивает, сворачиваясь в большие цилиндры.
– Всех раненых завтра утром свежими бинтами перебинтуем, – говорит со счастливой улыбкой сестра Валентина, – То-то обрадуются! Ведь вот у Ермолова, – даже и не рана, а так пустяки. Плечо прострелено. А не перевяжи вовремя, выйдет нагноение, Боже упаси, руку по плечо отнимать придётся.
Вздрогнула Оля, и сон пропал у неё. «Руку по плечо отнимать придётся», – подумала она.
«Какой он хороший, Ермолов! Настоящий герой старого времени. Он так мало говорит и так много делает. От него веет давно забытыми романтическими образами истории, и он так не похож на героев нового времени, политических болтунов в офицерском платье, с жестами и замашками демагогов. Про Ермолова нельзя сказать, как теперь говорят про многих офицеров: «Он хорошо говорит. Он умеет влиять на толпу». Как-то раз Оля спросила у него: «Какой вы политической партии?» Ермолов посмотрел на неё: «Простите, – сказал он, и лицо его вспыхнуло, – я – офицер. Этим все сказано». Оля тоже покраснела и сказала: «Теперь, в гражданской войне, все офицеры придерживаются какой-нибудь партии. У нас есть полки монархические и полки республиканские. Корнилов и Алексеев не раз заявляли, что они республиканцы. Будем считаться с тем, что теперь есть, а не с тем, что должно быть».
«Если это так, – сказал Ермолов, – то это ужасно. Надо распускать Добровольческую Армию. Она порядка и тишины России всё равно не даст. Когда мы одолеем большевиков и Корнилов диктатором войдёт в Москву и соберёт Учредительное собрание, монархические полки пойдут валить Корнилова и объявят новый поход против полков республиканских. Предоставим партиям вести между собою грызню из-за лакомого куска власти. Плохо, если руки подумают, что они голова, и будут делать то, что им хочется, а не то, чего требует от них голова».
Это было дня три назад, в большой красивой казачьей станице – первой станице, где их хорошо приняли, и Оля помнила каждое слово этого разговора. Она почему-то подумала тогда: «Любит ли он меня?» Вспыхнула, посмотрела в большие, блестящие, ясные, серые глаза, не умеющие лгать, и прочла в них то, чего он не смел сказать. После этого разговора не было дня, чтобы они хотя на минуту не встретились, чтобы он не отыскал её в громадной толчее подвод и движущегося народа, чтобы она не увидала его стройную высокую фигуру в рядах Корниловского полка и сердце её не забилось сильнее.
Из всех полков Добровольческой Армии – Корниловский полк всего дороже Оле, и значительную часть той любви, которою горело её сердце к Государю Императору, она перенесла на этого маленького смуглого человека, с узкими косыми блестящими глазами, которого считают Наполеоном России…