Текст книги "Последние дни Российской империи. Том 3"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 44 страниц)
В сумерках Корниловский полк проходил через станицу. Он шёл, как всегда, в полном порядке, но без песен. За полком ехала казачья парная фурманка, на ней, на соломе, закутанное в шинель лежало тело Корнилова. Караул сопровождал тело.
Оля только что покончила погрузку раненых своей хаты и пропускала полк, чтобы ехать за ним.
Маленьким показался он ей. Поредели его ряды. Вот то отделение, где идут её братья и с ними рядом должен идти Ермолов. Но его нет. Братья идут одни. Их лица серы, скулы выдались, щёки запали. У Павлика один сапог разошёлся совсем и перевязан тряпками. Они смотрели вниз и не видали Оли.
– Ника, Павлик, – окликнула их Оля. – А где Ермолов?
Павлик мрачно посмотрел на сестру и точно не узнал её, прошёл мимо. Ника вышел из рядов.
– Собирайся, Оля, и поезжай, – сказал он.
– Где же Сергей Ипполитович? – воскликнула Оля.
– Да что тебе в нём! Мы все конченые люди. Раньше, позже, не всё ли равно.
– Ника! Что с ним?..
– Он ранен… Тяжело. В живот. Везти нельзя. Его оставили. Жители записаны, и, если что будет, они ответят.
– Где?
– На окраине Елизаветинской, у казака Кравченко… Да ты что же!
– Я пойду туда!
– Оля, ты с ума сошла!
– Нет. Это вы сошли с ума, что оставили его.
– Оля! Он всё равно умрёт.
– Тем более. Он умрёт у меня на руках. Умрёт без злобы и ненависти, благословляя вас.
– Оля, я не пущу тебя!
– Не посмеешь!.. Иди… делай свой долг до конца, а я буду делать свой. Я сестра милосердия прежде, чем сестра твоя, а ты солдат-корниловец прежде, чем мой брат. Твоё место в рядах полка, а моё при раненых. Я русская девушка и ты русский солдат и мы должны уметь смотреть в глаза смерти!.. Иди!
Оля обняла Нику и поцеловала его.
– Перекрести за меня Павлика, – сказала она. – Папа и мама видят нас! Они помолятся и заступятся за нас!.. Прощай… Родной!
Ника пошёл за полком. Он спотыкался и не видел под собою дороги. «Э! Все равно, – думал он. – Корнилова не стало, и мы погибнем». Оля пошла к сестре Валентине.
– На подвиг идёте вы, Олечка, – сказала сестра Валентина, развязывая уже увязанный аптечный чемодан. – Возьмите бинты и лекарства.
Она проворно завязывала пакет.
– А это, – сказала она, подавая маленький пузырёк Оле, – если вам будет угрожать что-либо худшее смерти.
– Спасибо, – сказала Оля.
Они простились просто, без лишних слов и без слёз. Все это было бы таким ничтожным перед тем, что совершалось в эту прекрасную весеннюю ночь, когда народилась молодая луна и сладко пахло древесными почками и землёю.
Оля шла по опустевшей станице. Жители попрятались, и из-за палисадников виднелись хаты с закрытыми наглухо ставнями. Оля одна шла туда, откуда все спешили уйти. Многие казаки торопливо укладывали повозки и спешили уезжать, боясь кровавой расправы. Оля спрашивала их, где дом казака Кравченко.
– Дальше, дальше, по этой улице, – говорили ей. – По правой стороне, второй с края.
Луна уже давала свет, и тени тянулись от набухших почками деревьев. Улица спускалась вниз. Попадавшиеся собаки не лаяли, но поджимали хвосты и убегали в калитки.
Поперёк улицы лежал человек с забинтованной головою. Это был раненый, которого бросили и который застрелился… В таком же положении был и Ермолов.
Оля встретила казаков с лопатами. Должно быть, они шли убирать труп самоубийцы.
– Где дом Кравченки? – спросила их Оля.
– К раненым, что ль? – сказал, останавливаясь, казак.
– К раненым.
– Двое осталось. Третий, вишь, не выдержал. Порешил с собою. Ну, помогай Бог. Второй дом отсюда. Там свет увидаете.
Через маленький палисадник была настлана деревянная панель в две доски. Сирень в больших бутонах, кистями висевшая с ветвей, протягивалась к Оле и холодными свежими, ещё не пахнущими, но нежными шариками мазала по щекам. Оля поднялась на рундучок, открыла дверь и вошла в комнату. На столе горела лампа. За столом сидели казак с казачкой. Они пили чай. Вдоль стен хаты были положены снопы соломы и на них – два человека. Один, с тёмным лицом, лежал, закатив глаза, и непрерывно, мучительно стонал. Он был без памяти.
– Ура! – крикнул он, услыхав шаги Оли. – Ура! Все помрём, а возьмём!..
Другой был Ермолов. Его лицо было белое и странно чистое в этой грязной обстановке. Большая пуховая подушка была положена ему под голову. Он широко раскрытыми страдающими глазами смотрел на Олю. Он был в сознании и узнал её.
– Ольга Николаевна, – сказал он и попытался поднять руки. Но они упали снова на шинель. Оля заметила, что кисти рук стали большими и резко выделялась кость запястья и голая по локоть худая рука.
– Нас бросили? – сказал он и повёл глазами по сторонам.
– Милый мой, – сказала Оля. – Никто и никогда вас не бросал. Все будет хорошо.
– Правда?.. – смотря в самую душу Оли, спросил Ермолов.
– Правда, родной! Все будет, как Богу угодно. Казак и казачка смотрели на Олю.
– Вы что же, сестрица, проститься, что ли, пришли? – спросил казак.
– Нет. Я ходить за ними буду. Это мой жених, – сказала Оля.
– Ну так вот что, – вдруг засуетился старик. – Это не дело! Не дело это, говорю тебе, старуха. Придут эти самые большевики, хорошего не будет. Схоронить их надо, слышь, старуха.
– Да где схоронишь-то? – спросила старуха.
– Где? А на клуне, старая. Теперь тепло. И сестру с ними поместим, а вещами заставим. По утрам молочка принесём, все душу христианскую спасём.
– Эх, старый, в ответ бы не попасть.
– У, молчи! Молчи, мать! Говорю, душу спасать будем! На её, мать посмотри, молодая, да красивая пришла, себя не пожалела, а мы что, мы то старые. Много ли нам и надо-то! А тут душу спасём. Душу!
Всю ночь Оля со стариком и старухой устраивали на заднем дворе за птичнею и сараями помещение для раненых. Достали постели, матрацы, не пожалели чистых простынь и позднею ночью, когда луна уже скрылась, раненых устроили в большом сарае за молотилкой и плугами. С ними устроилась и Оля.
Ермолов лежал в жару, и дыхание его было едва заметное, другой раненый, тридцатилетний капитан, метался и стонал. Бред не покидал его.
Оля, у которой от усталости ломило руки и ноги, вышла из сарая. Ароматная свежесть была разлита в воздухе. Последние звёзды догорали в холодном небе. Восток клубился розовою мглою. Со степи несло старою полынью, чернозёмом, могучим запахом земли. Тихие стояли деревья сада. Яблони, как невесты, украсились нежным пухом бело-розовых бутонов, и сладкий волнующий запах шёл от них. Внизу широким голубым простором в зелёной раме озимей и ивовых деревьев текла Кубань. Птицы радостно пели на ветвях, приветствуя нарождающееся солнце. Рядом в курятнике встряхивался и кричал ещё хриплым голосом петух. За стеною вздыхали лежащие коровы и бык тихо сопел. Кругом были мир и радость бытия. Кругом были богатство и простор, и мать-земля дышала плодородием и могучими животворящими соками, ожидая солнца.
На низине, у входа в станицу, грянул выстрел… Другой… Раздались пьяные крики и вопли. Оттуда пробежала, поджав хвост, собака и пугливо озиралась, ничего не понимая.
Большевицкие орды входили в станицу.
XXVII
Саблин шёл, спотыкаясь о кочки и корни деревьев. Его толкали сзади, к нему забегали спереди и дышали ему в лицо зловонными ртами. Кто-то схватил его руки, оттянул их назад и туго связал их платком. Каждую секунду Саблин ожидал выстрела, спереди или сзади, который прикончит его жизнь. Выстрелы раздавались, но стреляли вверх. Всем распоряжался молодой солдат.
– Погодите, товарищи! – кричал он, – погодите! Это не такой генерал, чтобы его можно было так сразу прикончить. Нет, мы с него допросик снимем, все форменно… Не трогай! Не сметь! – грозно крикнул он на солдата со злобными светло-серыми глазами, хотевшего колоть штыком Саблина.
– Что же беречь его, что ль, будем? Во фронт его превосходительству становиться! – сказал тот, но отступил под окриком молодого солдата.
– Не ваше дело, товарищ, – властно сказал молодой солдат. – Признаю нужным, и во фронт станете. Генерал Саблин – моя добыча, и я сделаю с ним то, что нужно.
Одно мгновение Саблину показалось, что молодой солдат хочет спасти его, что он не враг его, а друг, но эта мысль его не порадовала. «После пинков и оскорблений как жить?! Для чего жить? Это русские люди, это русские солдаты, которых я так любил, – подумал Саблин, – это Русская армия, которая была для меня всем».
– И вы, товарищи, полегче. Это и при царском режиме не дозволялось, чтобы арестанта оскорблять, а когда народно-крестьянская власть – покажи революционную дисциплину. Мы одни можем судить его и знаем, какой муки достоин этот человек.
– Ишь ты! Комиссар! – протянул солдат со злыми глазами.
– Да, и не только комиссар, но и член ЦИКа, – с достоинством сказал молодой солдат. – Будете безобразничать, я самому Троцкому напишу.
– А нам плевать на твоего Троцкого! Что он, жид паршивый, предатель! – сказал солдат с бледными глазами.
– Товарищ! В вас говорит темнота и ваше пролетарское происхождение, только потому я не предпринимаю никаких мер. Помните, что это уже контрреволюция.
– Оставьте, товарищ, – заговорили кругом солдаты. – Ну что в самом деле шебаршишь. Он комиссар, не знаете, что ль.
– Те же, господа, только из хамов, – прошипел солдат, но оставил Саблина в покое. Он отошёл от него и издали погрозил кулаком. – Ну подожди, – он выругался скверным русским словом, – ну подожди! Выпусти ты мне только генерала, своими руками разорву.
– Не беспокойтесь, товарищ, – сказал молодой солдат, и такая усмешка скривила его лицо, что Саблин понял, что его не только ожидает смерть, но и самые ужасные муки. И он стал мысленно молиться Богу.
Саблина привели на поезд и посадили со связанными руками в вагон, куда набились вооружённые солдаты. Молодой солдат продолжал распоряжаться. Поезд сейчас же тронулся и минут через двадцать пришёл на большую станцию. Здесь Саблина вывели и перевели в классный вагон mixte, посадили в купе второго класса, и с ним село четыре вооружённых солдата, два – у окон и два – у дверей. В соседнем купе поместился комиссар.
Вагон долго стоял на месте, потом его передвигали с одного пути на другой, прицепляли и отцепляли, и он снова стоял. В окно то видна была небольшая станционная постройка, то голые ветви акации сада, то степь, по которой гулял и мел снежинки ветер. Солдаты сидели молча и клевали носами. Воздух в купе становился тяжёлым и спёртым. У Саблина от голода, побоев и дурного воздуха кружилась голова, и временами он терял сознание. Странная вещь – он о смерти не думал. Он так примирился с нею, что она выпала из его дум. Он думал о том, что его знает в России множество солдат, что среди тех, которые его арестовали, нашлись люди опознавшие его, что он всегда был честным и заботился о солдате, как никто, а теперь его обвинили солдаты в том, что он продал свою позицию за сорок тысяч. Но злобы против солдат у него не было. Ему казалось, что все они сошли с ума, не выдержав напряжения трёх лет войны, окопной жизни, ожидания смерти, удушливых газов, потеряли веру в Бога и теперь захвачены бредом безумного учения.
Лицо комиссара не шло у него из головы. Оно отталкивало, оно и притягивало. «Неужели, – думал Саблин, – это говорит во мне животное чувство благодарности за то, что он не дал солдатам убить меня». Саблин вспоминал усмешку, искривившую рот комиссара, и понимал, что он спас его для чего-то худшего.
«А всё-таки спас, а всё-таки жизнь!..» – думал Саблин. За окном, по степи ходили петух и две курицы. Они показались Саблину прекрасными. «Как это, – подумал он, – я раньше не замечал, сколько красоты в курах». Крадётся кошка – какая красавица! Зелёно-серая с чёрным узором. Ветер вздул на ней пушистую шерсть, и она кажется большою и толстой. «Сколько грации в её движениях, как напрягаются мускулы её белых лапок! Ведь и она думает что-то, рассчитывает свои движения и выпускает маленькие коготки, чтобы крепче держаться за землю. Что она думает?.. Петух недовольно потряс головою и лапою разгрёб песок, точно расшаркался. И тоже думал о чём-то. В маленькой головке с красным гребнем копошится мысль»… Рядом тяжело вздохнул солдат и снял с потного лба серую папаху. «И он думает, – подумал Саблин. – Моя голова на пол-аршина от его, а я не знаю, о чём он думает, и он не знает ни моих дум, ни моих переживаний. А что, если всё это только кажется, а ничего нет? Что, если и петух с курами, и серая кошка, и солдаты – только плод моего воображения? Я вижу сны. И во сне передо мною рисуются прекрасные картины, самые сложные постановки, а ничего нет. Что, если и тут ничего нет и всё это только кажется, и жизнь есть сон? Но я могу потрогать петуха, могу гладить кошку, я могу описать их, заранее сказать, какие они. Да, более совершенный сон, который творят все чувства, а на деле ничего нет. Я один… Но и солдат рядом может так же думать, что он один, а я его сон, его представление. И если всё это сон, то где же пробуждение?..
Смерть. Жизнь только сон, а смерть есть пробуждение от жизни, есть действительная жизнь освобождённого духа. Ну что же, если суждено прекрасному сну моей жизни завершиться кошмаром, пусть так. Тем радостней будет пробуждение.
Боюсь я смерти? Если бы не верил – боялся бы. Но я верю, что после смерти моё «я» останется, и потому не боюсь. Как хорошо было бы увидать там тех, кого я так любил в жизни. И больше всего мою мать. О! Как давно это было! Фотографии женщины в старомодном платье с турнюром и стянутой талией, причёска с локонами, спускающимися с висков, ничего не говорят мне. Но таит моё сердце сладкий запах её духов и очарование особенной ласки – женской и в то же время чистой, духовной, равной которой нет. И кажется она и теперь прекрасною, как ангел. Кто знает, не она ли встретит его первою за рубежом?
Звенящим стоном долетает из прошлого вопль Маруси: «Мой принц!..» Сколько недосказанного осталось между ними, сколько невыясненного! что, если там можно будет обо всём поговорить?! Что, если там встречаешь друг друга, как путники после долгой разлуки встречаются с теми, кто оставался дома, и идут бесконечные пересказы о том, что было? Там он падёт ниц перед Верой и выплачет ей своё горе. Землю и земное нёс Саблин и на небо, потому что слишком любил он землю… «Коля! И ты меня встретишь!»
О смерти как о конце, Саблин не думал, он думал о смерти как о начале. Страдания? А что такое страдание? Когда его ранили – это были страдания, но, когда у него болели зубы, это были ещё большие страдания. Когда его ударяли сегодня по затылку и по лицу, это было ужасно, и кровь кипела в нём от оскорбления и бессильной злобы, но, когда его сволочью и мерзавцем обругал Любовин, когда Коржиков у тела несчастной Маруси сказал ему нетерпеливо: «Да уходите же!» – это было более ужасным оскорблением, и даже теперь кровь заливает его лицо при одном воспоминании об этом. Все относительно.
– А что, господин генерал, – глядя на него, сказал конвойный солдат, – тяжело вам с руками назади. Давайте, я развяжу. Не убежите ведь.
– Вы верите, – сказал Саблин, в упор глядя солдату в глаза, – что я мог продать позицию за сорок тысяч рублей? Что я истреблял солдат для своего удовольствия? Вы меня знаете?
– Так точно, знаю. В корпусе был у вас. Мы вас оченно даже обожали.
– Так зачем же мне бежать? Сами понимаете, что бежит тот, кто опасается чего-либо, кто виноват, а тот, кто ни в чём не виновен, зачем ему бежать?
– Это точно, – протянул солдат. – А только вы его не знаете… Коржикова…
Кровь отлила от лица Саблина, и он спросил задыхаясь:
– Кого?
– Да комиссара-то, что ль… Коржикова… Страшный человек. Демон. Он онадысь офицера сам убил. Увидал погоны под шинелью, подошёл в толпе, вынул револьвер и убил. Он, ваше превосходительство, жестокий человек. Хуже мужика. Даром что барин… Да вы что? Эх ослабли как! Товарищ, надо бы генералу чайку согреть, а то, вишь, грех какой! Сомлел совсем.
– От устатку это, – сказал его сосед. – Ну тоже и переволновались.
– Да и есть, гляди, давно ничего не ели.
– Да, покормить надоть.
Потерявшего сознание Саблина солдаты уложили на диван, и один из конвойных пошёл за кипятком и хлебом.
XXVIII
Четверо суток везли Саблина на север. Он находился в полузабытьи. Конвойные сменялись каждый день. Его поили чаем и давали ему хлеба. Два раза приносили жидкий невкусный суп. На пятые сутки, утром, Саблин мельком сквозь полузамерзшее стекло вагона увидал красные казармы, занесённую снегом канаву перед ними и понял, что его привезли в Петербург. Коржикова он не видал все эти дни.
«Если я знаю, кто для меня Коржиков, – думал Саблин, – то Коржиков, вероятно, не знает, кто я для него. Если бы ему сказал тайну его рождения тот рыжий социалист, то Коржиков бы выдал себя, а он ничего не сказал… Но почему тогда он не позволил солдатам отправить его «в штаб генерала Духонина», а привёз сюда, в Петербург?» Саблин решил молчать, что бы ни случилось.
«Христа замучили и распяли, но вера Христа и его учение о любви живы уже двадцать веков. Офицерство Русское хранило заветы рыцарства и сдерживало солдат от насилий и зверства. Оно идёт на Голгофу и крестную казнь, но идея рыцарства от этого станет ещё выше и сильнее. И я должен гордиться, что я не только генерал свиты его величества, не изменивший своему Государю, что я не только георгиевский кавалер, но что мне Господь даст счастье мученической смерти!»
Саблин в эти дни испытывал то светлое чувство, какое испытывали первые христианские мученики. Душа его просветлела, тело с его чувствами ушло куда-то далеко, и весь он горел ожиданием чего-то радостного и великого, что соединит его с Христом…
Поезд остановился на Николаевском вокзале. Было около полудня, когда Саблина вывели из вагона и через густую толпу солдат и народа провели на Знаменскую площадь. У подъезда их ожидал автомобиль. Саблина посадили между солдатами на заднее сиденье, несколько солдат с ружьями стало на подножки, Коржиков сел рядом с шофёром.
«Какого страшного зверя везут, – подумал Саблин. – Как расточительна народная власть! Во времена «царизма» преступника скромно отправили бы между двумя конвойными, а тут…»
Занесённый мокрым снегом, из снеговых сугробов, величаво смотрел на вокзал чугунный Александр III, и безобразный памятник вдруг стал понятен Саблину, и он посмотрел на него с любовью. Громадный царь – мужик, царь – великан и телом и духом, тугой уздой сдерживал успокоенную Россию. Он знал и понимал Россию. Он смотрел на тот путь, который он задумал и который вёл на восток. Он отвернулся от запада и застыл в величавом спокойствии.
Автомобиль объехал памятник и свернул по 2-й Рождественской на Суворовский проспект. Знакомые улицы, родные дома смотрели на Саблина. Все было по-старому.
Так же насупленно и густыми грозящими тучами было обложено безрадостное небо, также сырой туман скрадывал дали и пропитывал сыростью тело. Только снега стало больше и бросало автомобиль на ухабах. Не видно было правильных куч его вдоль тротуаров, панели не были посыпаны песком. Магазины и лавки стояли пустые с разбитыми стёклами и заколоченными окнами. Кое-где видны были длинные очереди, и ожидавшие топали ногами от холода, стояли с бледными, не покрасневшими от мороза лицами и равнодушно смотрели на ехавший автомобиль. Трамвай не ходил, и рельсы были занесены снегом. Автомобиль обогнал не то извозчика, не то собственные сани. Сани были без номера, но лошадь, голодная и худая, еле бежала, и на кучере был рваный армяк и серая папаха, в санях сидел высокий человек с седою бородкой и бледным одутловатым лицом. Саблин узнал в нём знаменитого профессора военных наук, а потом генерала, занимавшего видный пост. В толстой наваченной солдатской шинели без погон и петлиц и в фуражке, обвязанной башлыком, он ехал по привычному пути к Академии, где он провёл столько лет.
У Академии толпою стояли люди в шинелях и папахах и слышался молодой смех и шутки.
«Они живут, – подумал Саблин, – им и горя мало. Они считают себя правыми и идут с жидами создавать III интернационал, раздувать всемирный пожар классовой революции и уничтожать Россию. А на юге их родные братья так же собираются, так же смеются, шутят и готовятся идти спасать эту Россию!
Для меня и для тех, кто на юге, дорога Россия со всеми её красотами, с её верою православною, с попами, дворянами, офицерами и солдатами, с купцами и сидельцами, с торговками и мужиками, нам дорог наш быт, который вынесли мы из глубины веков и от которого веет былинами про богатырей и победами над природой, над татарами и поляками, над шведами и турками, над англичанами и французами…
Им дорога утопия. Им желателен мир, где люди обращены в скотов и, сами того не понимая, они вкладывают шеи свои в жидовское ярмо…»
Грязными показались постройки офицерской школы. Стекла в большом манеже были выбиты и подле него не видно было изящных всадников, гарцевавших на прекрасных лошадях.
Автомобиль пересёк Лафонскую площадь, въехал в ворота и покатился между громадных поленниц дров. У ворот стояла толпа людей в чёрных пальто, перевязанных пулемётными лентами и вооружённых разнообразными винтовками. На большом крыльце, у колонн, притаились облезлые пулемёты с вложенными лентами. В углу двора, у правого квартала, серым чудовищем стоял броневик и с его круглой башни хмуро глядела тусклая, инеем покрытая пушка.
Молодой человек в чёрной фуражке, из-под которой выбивались чёрные кудри, с маленькими усиками на бледном лице, в чёрном студенческом пальто, поверх которого нелепо, задом наперёд была надета богатая сабля с новеньким георгиевским темляком, при револьвере, подошёл к автомобилю и спросил:
– Это кто, товарищи?
– Товарищ Коржиков, – важно сказал, вылезая из автомобиля, Коржиков. – Я привёз генерала Саблина.
– Вас ждут, товарищ, – почтительно склоняясь, сказал молодой человек и побежал к высоким дверям.
– Пропустить! – крикнул он, стоявшим у дверей и курившим папиросы красноармейцам.