Текст книги "Последние дни Российской империи. Том 3"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 44 страниц)
Глухой слух. Точно стук из подполья, точно шёпот за каменной стеной: на Дону у Атамана Каледина все по-старому, полный порядок. Дисциплинированная армия, жандармы по станциям, поезда ходят по расписанию – тишь, да гладь. Корнилов, неизвестно каким образом, освобождён из Быховского застенка. Приехал офицер генерального штаба и комиссар с предписанием освободить, и освободили. Предписание так тонко подделано, что никто не усумнился в его подлинности. Корнилов, окружённый своими верными туркменами, идёт по степям на юг. К нему примыкают юнкера и офицеры. На юге создаётся снова Российская армия и эта Российская армия освободит Россию от засилья большевиков!
Это передал Саблину Ермолов, разыскавший его у Марьи Фёдоровны Моргенштерн. Он рассказал обо всём.
– Надо бежать, ваше превосходительство, – сказал Ермолов. – Там и вам работа будет. На ваше имя солдаты и офицеры пойдут.
Саблин задумался.
«Да, – подумал он. – Надо творить. Надо восстановить старые полки и вернуть совесть русским людям».
Было тут же решено ехать в Ростов, а там, что Бог даст. Ермолов обещался выехать вперёд, разведать, побывать у Атамана Каледина, сговориться с ним, разыскать Алексеева и встретить Саблина с докладом в Ростове. Братья Полежаевы поедут вместе с Саблиным и составят его охрану, но будут держаться в стороне и как будто незнакомые, они вывезут с собою и Олю, которая поедет в Смольный институт, только что отправленный на юг.
– И я поеду с вами, – вдруг сказала Мария Фёдоровна. – Когда вы поедете с дамой, Александр Николаевич, на вас меньше будут обращать, внимания. Вы будете только буржуй, каких много теперь едет искать счастья на юге, если же вы поедете один, то вы будете контрреволюционер и вам не избежать крупных неприятностей.
– Поезжай, Муся, – глядя в большие печальные синие глаза своей подруги, сказал Гриценко. – Ты права. Ты у меня умница.
– Что же вы там делать будете? – сказал Саблин.
– Ростов – весёлый город, и я там всегда найду себе заработок. Может, там в оперетку поступлю. Это всегдашняя моя мечта.
– А ты, Павел Иванович? – спросил Саблин.
– Я останусь. У меня, Саша, старуха мать восьмидесяти лет, как я её брошу? Проживу как-нибудь. Мы с Мацневым решили скрипеть до конца. Ведь к весне, поди, и Каледин в Москве будет, и вы с Корниловым подоспеете. А то ещё на немцев у меня надежда большая. Не первый раз варягам выручать нас. Пусть приходят княжить и володеть нами.
Саблин отправился в контору Международных спальных вагонов. Оказалось, что билеты на Ростов получить нелегко.
Все места на все дни, вплоть до второго февраля, были проданы. Знакомый кассир, не раз продававший Саблину билеты, сказал ему: «Наведывайтесь к нам каждый день. Может быть, будут случайные места. Бывает так, кто-нибудь записался, а потом передумает, и места остаются. Только, простите, я вас запишу на чужую фамилию, а то вас ищут. Придумайте какую-нибудь».
– Моргенштерн, – не задумываясь сказал Саблин.
– Хорошо. Шведская фамилия. Так даже лучше. Товарищи иностранцев ещё боятся. Ведь поверите, нас спасает пока только то, что на вагонах написано: «Compagnie Internationale»[9]9
Международное общество.
[Закрыть]. Они думают, что у нас есть что-то общее с их новым богом – интернационалом, и не трогают.
Случайное место оказалось на 22 января. Однако тот же кассир предупредил Саблина о том, что поезд дальше Лисок не пойдёт, так как, по слухам, у Лисок бой. Казаки дерутся с большевиками. Подробностей кассир не знал. В газетах глухо писалось о контрреволюционных замыслах Атамана Каледина и о том, что все должны взяться за оружие и отстаивать землю и мир от генералов, капиталистов и казаков. Были короткие сообщения штаба главковерха с знаменательным заголовком: «На внутреннем фронте».
На этот внутренний фронт и стремился Саблин, и его сердце по-прежнему молодо билось в ожидании боя и победы!
XLIX
До Москвы ехали благополучно. Мария Фёдоровна и Оля Полежаева в дамском купе, Саблин с Павликом, Никою и богатым ростовским евреем Каппельбаумом – в другом купе. Вагон был полон, коридоры заполнены офицерами и солдатами, так что нельзя было открыть двери и пройти в уборную, в уборной было разбито стекло, не было воды, и три «товарища» дружно храпели на полу под умывальником. Если бы не эти подробности, то можно было бы забыть о том, что едут после революции. В купе было чисто, постели, постланные свежим бельём, были опрятны, и ярко горело электричество.
Саблин был одет в шубу с меховым воротником и мягкую бобровую шапку, одолженную ему братом Варвары Дмитриевны Мацневой, и Каппельбаум принимал его за купца. Павлик и Ника тоже были в штатском. Солдаты, попавшие в коридор интернационального вагона, чувствовали себя смущёнными и вели себя тихо.
В Москве была пересадка. Прямые поезда не ходили, пришлось нанимать извозчика, взявшего за конец безумную цену: двадцать пять рублей; на Курском вокзале садиться пришлось вечером, и носильщик предупредил, что брать места надо будет со скандалом. Действительно, за час до подачи поезда платформа наполнилась солдатами с сундучками и котомками, многие и с ружьями, которые, едва только подали поезд, кинулись, давя друг друга, к вагонам и быстро их заполнили.
– Вчора вот так-то кинулись, – рассказывал, проталкиваясь, носильщик, – женщину под рельсы сбросили. Задавило насмерть. Им все ничего.
Однако в интернациональном вагоне опять был порядок. Солдаты не входили в купе и теснились в коридоре. Они останавливали друг друга, говоря, что это вагон иностранный. Они, видно, твёрдо усвоили, что своё грабить и портить можно безнаказанно, а иностранное боялись – как бы не пришлось отвечать.
Опять без приключений добрались до Воронежа, но там остановились, и через час пришёл проводник и сказал:
– Ну, господа, как хотите, или вылезайте, или обратно поезжайте. Казаки под Чертковым дерутся, не пущают.
Саблин, Павлик и Ника собрались на совет. К ним примкнул молодой энергичный горец, инженер Арцханов, заменивший Каппельбаума, перешедшего в соседнее купе.
Ника стоял за то, чтобы слезть в Воронеже и ехать лошадьми через фронт. В разговор вмешался Арцханов.
– Простите меня, господа, что я позволю себе дать вам совет, – сказал он. – Сделайте так, как я. Вы куда едете? В Ростов?
– В Ростов, – отвечал Саблин.
– Ну вот. И я в Ростов. Мы вернёмся на Грязи и там сядем в царицынский поезд. В Царицыне все спокойно. Из Царицына поедем на Торговую и по новой ветке в Ростов.
– А почему не на лошадях? – спросил Ника.
– Да ведь вы – офицер? – спросил Арцханов, в упор глядя на Нику. Ника замялся.
– То есть, был офицером, – сказал он.
– Все равно. Попадётесь в руки красной гвардии – в расход выведут. Притом же с господином помещиком, – кивнул он на Саблина, – дама с вами, барышня. Теперь зима, чего вы натерпитесь ещё в дороге, а тут мы потеряем всего один день.
Павлик стал на сторону Арцханова, Саблин молчал, но видно было ему не хотелось попадать на фронт в костюме буржуя и начинать свои похождения с плена большевикам. Решили остаться в вагоне.
Рано утром выгрузились в Грязях и стали ожидать поезда на Царицын Регулярного движения не было, но по требованию солдат, в огромном количестве переполнявших станцию, начальник станции согласился отправить на Царицын теплушечный поезд.
– Вы, господа, ничего не будете иметь против, заплатить поездной прислуге рублей по тридцати, – сказал Арцханов, – нам выберут вагон почище и мы своей «буржуйской» компанией славно докатим до Царицына.
Все согласились. Каппельбаум, Арцханов и молодой телеграфный чиновник явились ходатаями и после долгих перешёптываний, хождения в комитет железнодорожников, дело стало налаживаться.
– Мы взяток не берём, товарищ, – сказал в канцелярии комитета молодой железнодорожный служащий на предложение Арцханова заплатить за вагон.
– А я вам их, товарищ, и не предлагаю, – сказал Арцханов. – Но я прошу вас принять эти четыреста рублей, собранные пассажирами на партийные цели, как знак того, что буржуазия, едущая на юг, сочувствует вам.
– А вы знаете, какой мы партии? – самодовольно усмехаясь, спросил молодой человек.
– Большевики, – сказал Арцханов, – потому что это теперь единственная партия в России, которая может существовать.
Молодой человек не понял иронии, но, польщённый, смягчился.
– Хорошо, – сказал он, – я вам выдам квитанцию в получении денег. Партия, действительно, нуждается. Просветительные цели, то да се, знаете, товарищ, деньги всегда нужны, поверите ли, комитет до сего времени даже граммофоном не мог обзавестись. Только, извиняюсь, теплушки вам не найдётся. Так, чистенький вагончик вам подберётся; знаете, такой, где скота не возили.
В сумерках зимнего дня пригнали этот вагон, оказавшийся вагоном из-под угля. Но такими пустяками, как угольная пыль, стесняться не приходилось, и пассажиры стали устраиваться в нём на своих вещах.
Солдатская толпа бушевала кругом. Ей не хватило вагонов и, увидав ещё вагон, прицеливаемый к поезду, она кинулась к нему.
За эти полгода свободной республиканской жизни Саблин привык к солдатским митингам и выражениям, на них употребляемым, и потому нисколько не волновался, зная, что если нет у этой массы вожака, то от слов и угроз до дела очень далеко.
Не смутило его и то, что солдаты наполнили вагон и стеснили откупивших его буржуев. Этого надо было ожидать. Люди ехали на крышах и на буферах, естественно, что они не могли оставить лишь наполовину занятого вагона.
Саблин, устроив возможно удобнее Марию Фёдоровну и Олю, уселся сам у стены и думал свои думы, лишь одним ухом прислушиваясь к той перебранке и к тем речам, которые говорились в вагоне. Он однако сразу заметил молодого солдата, одетого лучше других, видимо, комиссара или члена комитета, сразу оценил его значение и сосредоточил на нём внимание.
Поезд тронулся, многие заснули в вагоне, но Саблин не спал.
L
Он вспоминал всю свою жизнь. Вспомнил весенний «бал» у Гриценки, когда он, юный корнет, заступился за Захара, а потом пел с Любовиным и отвозил Китти. Он был тогда ближе к Захару, Любовину, к людям своего взвода, нежели теперь, когда он прожил с ними двадцать пять лет! Чувства и мысли своих лошадей Леды и Дианы, своего Мирабо, на котором он ездил в дни юности, он знал лучше, нежели то, что думают и переживают своими тяжёлыми мозгами эти люди.
Он жил с Китти целую неделю, не отходя от неё ни на шаг, он знал каждый уголок её тела. И теперь, стоит ему только зажмурить глаза, и он может ощутить сладострастный трепет при воспоминании о полном, розоватом, упругом теле Китти, о её прекрасных ногах и нежных душистых руках. Сколько раз, покрыв своё лицо ароматными волнами её золотых волос, он целовал её затылок. А думал ли он, знал он, что думает, что переживает она в эти часы? Он испортил, исковеркал, её жизнь и даже не знает, где она теперь, жива или умерла. Быть может она следила где-нибудь в глуши по газетам за его успехами, читала про его блестящую конную атаку, про ранение, про возвышение и думала: «Он мой! Он мой! Он был моим!».
Или она давно в земле, и прекрасное тело её съедено червями, и, верно, лежит она в стороне от других, как самоубийца, – недаром призраки самоубийц его так часто преследовали. Она ушла и потонула в людском море, как тонет песчинка, но легче песчинке, смытой океаном на дальнем севере, столкнуться с песчинкой, смытой в знойной Африке, нежели встретиться им на земле.
А сколько, сколько солдат прошло мимо него! Он знал их по фамилиям, учил их, разговаривал с ними и проглядел их душу, проглядел их страшный инстинкт разрушения. Саблин считал, что счастье в творчестве, но, если в творчестве счастье, то ведь и в разрушении, должна быть своя радость.
И сейчас же он вспомнил Марусю. Никогда наслажденье женщиной у него не достигало такого острого напряжения, как это было в дни его связи с Марусей. Он разрушал её тело и её душу. Он перевернул весь её мир. Она плакала, сгорая от девичьего стыда, а он заставлял её стоять перед ним обнажённой с поднятыми руками и любовался, как краска стыда разливалась по шее, по груди, заливала все тело, становившееся бледно-розовым. Она страдала – он наслаждался. А что, если есть наслаждение и дальше, что, если есть наслаждение видеть муки человека и его медленную смерть? Ходят же люди смотреть смертную казнь, ходят годами по циркам смотреть укротителей зверей или каких-либо отчаянных гимнастов, чтобы подстеречь минуту их гибели и… насладиться. Стоит, чтобы кого-нибудь задавило лошадьми или поездом, и бежит уже жадная толпа смотреть на остатки разбитого тела, на муки и страдания.
Смерть и жизнь близко соприкоснулись в последнем спазме наслаждения дающем жизнь новому существу, и в последнем спазме тела, которое покидает жизнь, и в обоих есть что-то общее. Женщина, которая рожает, мучается и иногда умирает. Жизнь и смерть сплетаются в судорожном объятии…
Светало. В открытую дверь вагона врывался свежий, весною пахнущий воздух, пахло талым снегом, прелым листом и могучим запахом земли воды и воздуха, напоенного озоном.
«Жизнь и смерть сплетаются в судорожном объятии», – снова подумал Саблин и вспомнил сумерки осеннего дня, чистую белую постель и на ней тяжело утонувшее в подушки тонкое лицо, которое было когда-то столь дорогим, и рядом, в кресле, в куче тряпья, красный, как паучок, ребёнок, беспомощно шевелящий ручками и ножками…
«Мой принц!.. Мой принц!..» – донеслось до него из какого-то далека.
Было это все! Было и ушло. Исчез Любовин, исчез Коржиков, и где сын Виктор?
Марусю поглотило на его глазах небытие, а те, быть может, и живы, но Саблин про них не знает и узнает ли когда?
В этом сила, в этом смысл, в этом возможность жить.
Все проходит!..
Проходит страдание, проходит и радость, наслаждение сменяется болезнью, острая боль – тупою. Жизнь сменяется смертью… Смерть… Да, и смерть проходит, и наступает что-то новое, иное, чего мы не знаем, как не знаем и того, что сменит ощущение данной секунды, данного мига, четверти мига, мгновения. Пройдёт и большевизм, пройдут все ужасы русского бунта, но старого не будет, – не будет старого Гриценки, его Захара, Ивана Карповича. А почему не будет?
Красный паучок, беспомощно шевелившийся в куче тряпья в домике на Шлиссельбургском тракте, вырос. Ему теперь, должно быть, столько же лет, как вот этому солдату. «Какое у него прекрасное, тонкое и в то же время отталкивающее лицо! Почему он на меня так смотрит, узнал меня, служил где-нибудь со мною? Кто он? Шофёр, мотоциклист, радиотелеграфист, писарь? У него тонкие породистые, холёные руки, так странно напоминающие чьи-то другие руки. Чьи? Чьи? В бровях, сурово насупленных, лежит что-то странно милое, так не гармонирующее со всем его наглым видом. Где я видал его, где я встречался с ним?»
«Что ему от меня надо? Почему собрались там, за вагоном, позванные им вооружённые солдаты, почему он идёт ко мне?»
– Вы будете не генерал Саблин? – услышал Саблин обращённый к нему вопрос, и голос послышался ему каким-то далёким и глухим. Точно уши у него заложило, так слышны бывают голоса, когда нырнёшь глубоко в воду, и вода зальёт уши.
«Вот оно! – подумал Саблин. – Настал и мой черёд! – Он опустил руку в карман, где лежал браунинг, и едва заметным движением большого пальца перевёл пуговку на боевой взвод.
– Я вас спрашиваю! – воскликнул солдат, гневно протягивая руку к Саблину.
И стало так тихо кругом… Саблин слышал, как капала с сучка вода на ноздреватый снег и, пробивая его, шуршала по листьям. Упала одна капля, потом другая.
«Вот оно! – мелькнуло в голове у Саблина, и сейчас же сердце сказало ему: все проходит!..»
– Да, я генерал Саблин, – спокойно сказал Саблин, – что вам от меня угодно?
Он не слышал того, что говорил после молодой солдат толпе у вагона, но он слышал только, что была сказана ужасная наглая клевета и что солдаты поверили ей и готовы на самосуд. Саблин слишком хорошо знал психологию толпы и солдата, чтобы ошибиться.
«Не всё ещё потеряно», – подумал он, выхватил из кармана револьвер и, угрожая им, бросился в толпу. Он не ошибся. Толпа расступилась перед ним, и никто не вырвал у него из рук револьвера, никто не схватил его.
Саблин ловким прыжком перепрыгнул канаву и побежал, делая широкие скачки по рыхлому снегу, в лес.
Саблину было сорок четыре года, но он всю жизнь занимался гимнастикой и служил в строю. Он был силён и ловок. Он скоро почувствовал, что кинувшиеся за ним в погоню солдаты бегут тяжело и неумело и что они его не догонят. Выстрелы, раздавшиеся ему вслед, были направлены зря, Саблин не слыхал даже свиста пуль. Он стал бежать спокойнее, выбирая направление. Он понимал, что солдаты далеко от поезда не побегут, и, если машинист тронет поезд, то он спасён.
Но сейчас же Саблин почувствовал, что от солдат отделился кто-то и быстро его настигает. Саблин понял, что тот, кто настигает, так же силён и ловок, как он, но моложе его. Ещё десять, двадцать скачков, и он настигнет его сзади и тогда собьёт с ног. Саблин боялся оглянуться, но инстинктивно понял, что настало время стрелять.
Он быстро остановился и повернулся лицом к нагонявшему. Он поднял револьвер и прицелился… Туман на секунду застлал его глаза мутною пеленою. Между ним и настигавшим его молодым солдатом, среди тонких стволов осин, на мокром снегу заколыхалось странное облачко. В колеблющемся тумане утра отчётливо засияли синие лучистые глаза, большие, тоскующие, прикрытые длинными ресницами. Тонкое белое лицо без единой кровинки обозначилось на фоне длинных чёрных волос, волнистыми змеями упадавших на спину, две тонкие руки протянулись к нему.
«Мой принц!.. Мой принц!..» – неслось откуда-то издали.
Это видение продолжалось одну секунду. Саблин успел только подумать: «Это потому, что я думал о Марусе!..»
Эта секунда была роковою для Саблина.
Сильный удар по кисти выбил револьвер, тяжёлые могучие руки навалились на его плечи, охватили его поперёк, он сразу был окружён толпою. Его толкали, с него сбили шапку, его ударили по шее так, что у него зазвенело в ушах. Чей-то грубый голос, смеясь весёлым торжествующим смехом, сказал:
– В штаб генерала Духонина!..
Саблину показалось, что после этих слов наступила страшная тишина Мутно рисовались тонкие стволы осин и рыхлый снег и небо, сквозь переплёт голых сучьев, бледно-голубое, жалкое, точно плачущее небо…
Ему показалось, что ветви зашумели от набежавшего ветерка и тихо прошептали: «В штаб генерала Духонина!»
Он понял значение этих слов и тоскливо посмотрел кругом.
Кто-то, только что подбежавший, ударил его сзади по затылку чем-то твёрдым, должно быть, ружейным прикладом. В глазах у Саблина потемнело, он пошатнулся и ещё раз услышал ликующие, весёлые голоса:
– В штаб генерала Духонина!..
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
IШироко раскинулась по-над Доном станица казачья. Белые мазанки, соломенными крышами крытые, точно стадо гусей разбежались вдоль берега обрывистого, уёмистого, жёлтыми песками расцвеченного. Упёрлись столбиками рундучков в самый край обрыва и смотрят стеклянными очами, как метёт по Тихому Дону, по широкому займищу ветер степной снеговые метели. А кругом них сады. Голыми ветвями стремятся к синему небу яблони чёрные, вишенья тёмно-лиловые и вся облепленная старыми чёрными сучьями белая акация. Машут кому-то ветвями из-за плетней и дощатых заборцев точно кличут кого: «Эй, станичник, нас не забывай!.. Улица широким проспектом протянулась вдоль Дона. Станешь посередине, и туда и сюда упирается она в степь бесконечную, бескрайнюю, робкими миражами покрытую. Дома стали неровно. Где гордо выпятились вперёд, где укрылись в садовую гущу, точно девушки спрятались за полог древесный, а где и вовсе попрятались за сараями, клунями и банями. Станичный магазин выпер на самую середину площади и гордо упёрся белыми с толбочками, из кривого карагача слаженными в большие камни. От Дона вглубь степи где ровными проспектами, широкими и скучными, где уличками кривыми, разбегающимися между садов переулочками, побежали к степи улицы. На площади одиноко стало красное, двухэтажное, многооконное знание и важно глядит на приземистые домики, попрятавшиеся в садах. Каменное крыльцо утонуло в грязи, и над высокою тёмною дверью висит синяя вывеска, золотыми буквами говорящая, что это четырёхклассное станичное училище, иждивением станицы в благодарную память незабвенного Императора Александра III устроенное. По середине станицы, против спуска к плашкоутному мосту, снятому теперь по случаю зимы, и где тянется по снегу и льду санями наезженная дорога, отступая на площадь, высится красный кирпичный станичный собор о пяти главах, под серебряными куполами. Возле него сад из сиреней, жасминов и высоких пирамидальных тополей, заключённый в деревянную, местами обвалившуюся деревянную ограду, протянутую между кирпичных столбов с медными шарами. Кругом площади, как старухи нищие, опираясь на свои костыли вытянулись галдарейками окружённые лавки станичные. Возле запертых дверей, по узким балкончикам развалились плуги ярко крашенные, бочки керосиновые, ящики, колеса и другой тяжёлый товар деревенский.
Широкие улицы заплыли жирною черноземною грязью. Она доходит до ступицы колёс, блестит на солнце, тянется под ветром, и не понять как не уплыли по ней к самому Дону белые домики с пёстрыми ставнями и не повалились высокие тополи и кривые плетни. Вдоль домов и плетней натоптана узкая – двоим не разойтись – тропинка. Там через большую лужу перекинута скользкая узкая, грязью затоптанная дощечка, там кто-то приладил мостки горбатые и перильце протянул, а там и вовсе нет ничего, и прохожие бредут по плетню, цепляясь руками за длинные шаткие колья.
Чья-то телега застряла посреди улицы, утонув глубоко в грязи беспомощно торчит из неё дышло с висящими воловьими ярмами, и точно всем видом своим говорит она: «Ничаво! Видать, погодить придётся…»
Свиньи целым стадом стали вдоль забора, упёрлись розовыми, белой щетиной обросшими боками, в скользкие прохладные колья, подставили грязью залепленные пятнистые спины и животы под солнце и застыли, тупо глядя на землю и поблескивая маленькими чёрными глазками. Свинья – что! Ей теперь в мокроту предзимнюю самое раздолье.
– Кыш, вы! – замахиваясь длинной палкой, кричит на них седобородый казак, прочищая среди них себе дорогу по узкой тропинке. – Я вас, проклятые… их!
Молодцеватый казак в новой форменной шинели без погон, при шашке и винтовке, на рослом, видном рыжем коне с закрученным и завязанным хвостом, утопая по колено лошади в грязи, бодрым шагом, далеко разбрасывая липкие брызги, обгоняет старика.
– Садись, дедушка, подвезу! – кричит он, скаля зубы.
– Ну тя к лешему. Не зубоскаль, обормот! – замахиваясь на него палкой, говорит старик.
– Джигитни, старина, покажи гвардейскую развязку, – не унимается казак.
– Олухи! Хронтовики! Дезертиры! – ворчит старик, разгоняя свиней.
– А то на борова, деда, садись. Ишь, боров здоровый! Ничего, что без седла – довезёт.
– Пошёл к дьяволу, – кричит старик. – Управы на вас нет.
– И то с ним. Пра, садись. Опоздаешь, слышь благовест-то!
С синего неба, разливаясь по громадной станице, по широкой тёмной степи, кое-где блестящей изумрудом озимей, по Дону, прижавшемуся к крутому песчаному обрыву, по виноградным садам, по разливу, поросшему корявыми вётлами и камышами, несётся частый, надоедливый перезвон тяжёлого медного колокола.
Сполох гудит по станице, сзывая старого и малого, сзывая баб и детей к станичному храму на майдан послушать, что будут говорить приезжие из Новочеркасска люди.
В солнечном дрожащем мареве под бледнеющим над степью небом ярко, всеми шестью золотыми куполами, горит белый новочеркасский собор, стоящий на крутом земляном утёсе. Точно места, воплощённые в белом камне и покрытые золотом, точно дума казачья, горделивая, навис он над степью и далеко виден, сверкающий всеми ярко горящими головами. Между ним и станицей на двадцать с лишним вёрст залегла широкая долина Дона, поросшая бурой травою, камышами да широкими раскидистыми ивами и дубами.
По грязным улицам станицы, гуськом, цепляясь за заборы и тыны, по дощатым, залитым грязью, скользким настилам все в одном направлении, к собору, идут женщины в шубках и платках с широкими белыми лицами, тёмными соболиными бровями и румяными щеками, сытые, сдобные и приветливые. С белых, точно точёных из слоновой кости зубов, слетает шелуха семечек, подсолнечных и тыквенных, жареных. На многих надеты дорогие лисьи шубы, крытые сукном, бархатом и плюшем. Казаки, кто в шубе, кто в форменной шинели, одни в погонах, с крестами и медалями, при шашках, в чёрных прекрасного курпея с алыми суконными верхами папахах, другие без погон, в серых папахах, с ободранными крестами, в шинелях, небрежно надетых и не подпоясанных, с широкими наглыми лицами, молодецкими ватагами подходят к площади, мощённой грубыми каменными плитами. У самой паперти, опираясь на длинную толстую трость с серебряным в виде яблока набалдашником с двуглавым императорским орлом на нём, стоит в офицерском пальто и погонах чернобородый хорунжий из простых казаков, станичный атаман. Около него столпились почётные граждане станицы. Стоит в голубой атаманской фуражке старый с голым лисьим лицом Лукьянов в меховой дорогого меха шубе, стоит в низенькой, старой, измятой армейской папахе, в старой шинели с крестами и медалями за турецкую войну, весь сморщенный, с клочковатою седою бородой Пятницков, стоят несколько офицеров в белых погонах, штатский с седыми усами в судейской фуражке, сзади них жмутся станичные барышни местной интеллигенции, а левее тёмная толпа казаков и казачек, папахи серые и чёрные, шинели и шубы, чекмени и теплушки, платки и шляпки, гимназические пальто и серые шубки станичной молодёжи.
И над всею этою толпою, разливаясь в свежем, пахнущем морозом январском воздухе, густо гудит медный колокол, заглушая отдельные голоса, заглушая гомон толпы и смех молодёжи.
Сполох несётся над Доном.