355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Последние дни Российской империи. Том 3 » Текст книги (страница 33)
Последние дни Российской империи. Том 3
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:29

Текст книги "Последние дни Российской империи. Том 3"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 44 страниц)

II

– Вы сомневаетесь, товарищ, – щуря свои глаза и в упор глядя на Полежаева, говорил Коржиков, – что это мои предки?

Вот уже вторую неделю, как Коржиков чувствует себя нехорошо в присутствии этого молодого офицера. Нашла коса на камень. Этот человек, безупречный коммунист, прибывший с польского фронта с самыми блестящими аттестациями Тухачевского и Будённого, фаворит самого Троцкого, странно влияет на Коржикова, и в его присутствии Коржиков чувствует свою волю подавленной и злится, встречая холодную усмешку.

Полежаев говорит ему такие вещи, за которые надо тут же расстрелять, а Коржиков молчит и криво улыбается. Сейчас все пьяны. Не пьяны только Коржиков и Полежаев. Коржикову хочется чем-либо допечь и сбить с толку Полежаева, унизить и раздавить его.

– Если бы это были ваши предки, вы бы знали, кто они такие, – холодно ответил Полежаев, и его ледяное спокойствие волновало Коржикова. – Вы их перетащили из квартиры генерала Саблина, черт знает как безвкусно и безтолково развесили и думаете, что от этого стали их потомком.

– Саблин – мой отец, – быстро сказал Коржиков.

– Не сомневаюсь. Потому-то вы и носите фамилию расстрелянного эсера, – холодно сказал Полежаев.

– Это потому, что я родился вне брака.

– А вы знаете, что такое брак? – насмешливо сказал Полежаев.

– У коммунистов нет брака, – сказал Коржиков.

– Так о чём же вы говорите.

Коржиков помолчал немного и поёжился.

– Вы знаете, товарищ, – быстро сказал он, – что значит по-латыни Виктор?

– Да, знаю. Но, вероятно, вы знаете тоже, что значит по-гречески Ника[18]18
  Victor (лат.) – победитель. Ника (греч.)


[Закрыть]
– победа. Сильны ещё в вас, товарищ, буржуазные предрассудки, если вас тешат такие пустяки, как имя.

Коржиков отошёл от Полежаева. Он был зол.

– При-слу-га! – зычно крикнул он. Красноармеец подбежал к нему и вытянулся.

– Э-э… вот что, товарищ, – спорхайте-ка в эскадрон и моих песенников и музыкантов, да ж-живо!

Красноармеец бросился исполнять приказ политкома.

– Я для вас, господин комиссар, – слезливо моргая глазами с опухшими красными веками, сказал командир полка, – подготовил оркестр, как у товарища Будённого. Две гармошки и кларнет. Но играют, знаете, изумительно. Вот сейчас сами изволите послушать. И опять же новые песни знают. Частушки эти самые. И про Колчака, и про добровольцев. Самые хорошие.

– Послушаем, – небрежно кинул Коржиков.

На углу стола Рахматов выговаривал, сидя, стоявшему перед ним Осетрову:

– Вы, товарищ, доведёте лошадей до того, что они подохнут. Ни чистки, ни корма.

– Да что же я делать могу, товарищ? Корма не добьёшься. Я уже специальных людей назначил, чтобы, значит, пороги обивали и просили о наряде продовольствия; чистить нечем. Щёток ни за какие деньги не достанешь. Товарищи чистить не могут. Как тени шатаются голодные. В конюшнях грязь.

– Вот на это-то самое, товарищ, я вам и указываю. Потрудитесь, чтобы этого не было.

– Нарядите, товарищ, субботник, хоть конюшни почистить… А впрочем, – с досадой сказал Осетров, – и субботник не поможет. Придут буржуи. Ничего не умеют, ни лопат у них, ни лотков, ни тачек. Только нагадят по дворам.

– А куда же все девалось? – спросил Рахматов.

– Зимою пожгли. Сами знаете, какие морозы были.

– Ну, знаете, Осетров, – это все отговорки. Вот у Голубя же все какой ни на есть, а порядок.

– Голубь кто! Голубь – царский вахмистр, а я – коммунист, – желчно сказал Осетров.

Пришли музыканты. Их было пять человек. Поднятые с постелей, они пришли немытые, лохматые, грязные и вонючие. На них были ошарпанные, плохо пригнанные френчи и шаровары, а бледные лица их носили следы болезней и недоедания.

– Вы что, сволочи! – злобно зашипел на них Голубь. – Причесаться, подлецы, не могли. Ах мерзавцы! Живо прибраться. Чтоб я такими вас не видал.

Они ушли на кухню и, когда вернулись, выглядели лишь немного лучше.

Гармоника издала писклявый звук, к ней пристроился кларнет, загудела другая гармоника, и простой, грубый мотив раздался по залу. Разговоры смолкли.

Звонкий, хриплый, простуженный тенор воплем вырвался из-за стонов гармоники и гудения кларнета. Не-то пение, не-то крик разносчика, как кричали в старину по дворам и по дачам ярославцы в белых передниках и с лотками на головах, огласил весь зал.


 
Огурчик зелёный,
Редька молодая…
Являйтесь, дезертиры,
К пятнадцатому мая!
Пароход идёт,
Да волны – кольцами…
Будем рыбу кормить
Добровольцами.
Всех буржуев на Кавказе
Аннулируем,
И сафьяные ботинки
Ух! Да! Реквизируем!..
 

– Славная песня, – сказал, пошатываясь, Осетров, – А спойте, товарищи, «Шарабан».


 
Опять заныла гармоника.
Солдат – российский,
Мундир – английский,
Сапог – японский,
Правитель – Омский.
Эх, да шарабан мой,
Американка!
Не будет денег —
Продам наган.
Идут девчонки,
Подняв юбчонки,
За ними чехи
Грызут орехи.
Эх, да шарабан мой,
Американка!
 

– Ну, что это за песня, – сказал, выходя к музыкантам, Полежаев. – Вот шёл я сегодня по Питеру, так иную песню слыхал. Давай, товарищ гармошку.

Полежаев спокойными глазами обвёл все общество и взял мотив частушки.

Я на бочке сижу, —

пропел он.


 
А под бочкой мышка,
Скоро белые придут —
Коммунистам крышка!
Едет Ленин на коне,
Троцкий на собаке,
Комиссары испугались —
Думали – казаки.
Я на бочке сижу.
А под бочкой склянка,
Мой муж – комиссар,
А я – спекулянтка!
 

– Здоровая песня, – прокричал Голубь, – эко ловко сказано как: мой муж комиссар, а я спекулянтка! В самую точку попал!

– Белогвардейская песня, – презрительно сказал Коржиков. – Откуда вы взяли её, товарищ?

– В Петрокоммуне слыхал. На улице «25 октября» мальчики пели.

– Видно, Чека ещё не добралась, – вставил Гайдук.

– Погоди, доберётся, – мрачно сказал Коржиков. Лицо его потемнело. Все притихли. Чекисты Гайдук и Шлоссберг подошли к Коржикову, готовые схватить Полежаева. Мими с бледной улыбкой на лице пристально смотрела на Полежаева. Беби Дранцова приподнялась на локте и с восторгом смотрела на него. Среди офицеров тоже произошло движение. «Эх!» – с досадою воскликнул Голубь, и на серые глаза его навернулись слёзы. Один Полежаев остался совершенно спокоен. Он ровными, твёрдыми шагами подошёл к фортепиано, открыл его и, не садясь, попробовал.

– Ну вы! – повелительно крикнул он гармонистам. – Оркестр Будённого! Нишкни! Заткнись и засохни! Не отравляй моего русского слуха дребеденью, придуманною хулиганами и контрреволюционерами. Я буду петь!

Грянул мощный аккорд, и сильный голос потряс весь зал.


 
Налей бокал!
В нём нет вина.
Коль нет вина, так нет и песен!
В вине и страсть,
И глубина,
В разгуле мир нам будет тесен!
 

– Эй! – крикнул он, – товарищ! Бокал мне! Коржиков мягкими кошачьими шагами подошёл к нему.

– Вы это что же, – прошипел он. – Вы забываете, что я здесь хозяин.

– Хозяин, – загремел, не оборачиваясь от рояля, Полежаев. – Да вы ошалели, товарищ комиссар, слава Ленину, мы живём в коммунистическом государстве, и здесь нет собственности. Подайте мне, товарищ, вина!

Красноармеец подошёл к нему с бутылкой и бокалом. Полежаев медленно, не спуская тёмных глаз с Коржикова, выпил бокал и заиграл на рояле. Он играл мастерски. Старые русские песни и мелодии русских опер лились с клавиш, будя какие-то неясные воспоминания. «Ах, вы сени, мои сени» – весело играл Полежаев и лицо его лукаво подмигивало, и вдруг оборвал, и тягучий напев «Ноченьки» зазвучал по залу. Он сорвался на арию из «Жизни за Царя», осторожно, точно дразня, тронул два аккорда Русского гимна и сейчас же весело грянул «Ваньку».

– Ну же! Ну! – крикнул он. – Ведь знаете же, товарищи, что же молчите! А? Ну!


 
Понапрасну Ванька ходишь,
Понапрасну ножки бьёшь!
 

– Ну!

Первым пристроился Рахматов, за ним не сдержалась молодёжь, Голубь старческим дребезжащим голосом подпевал и уже слёзы лились по его щекам.

– Ничего ты не получишь…

Пели все гости, и только Коржиков мрачно ходил взад и вперёд по залу. Полежаев заиграл «Вниз по матушке по Волге», и хор гостей, уже не ожидая приглашения, грянул могучую русскую песню.


 
Разыгралася пого-ода —
 

– Будённый, не ври! – крикнул Полежаев от рояля в сторону песенников.


 
Погодушка, она, верховая…
Ничего в волнах не видно…
 

Шире гремела песня. Коржиков ходил взад и вперёд под портретами предков и ему казалось, что предки следят за ним глазами. Он понюхал кокаина, и стало ещё хуже. Коржиков уже видел, что пели не только его гости, но все предки на портретах открыли рты и пели проклятую русскую песню. Он посмотрел кругом. Все гости пели. Пела и прислуга. Молодой красноармеец, подававший вино Полежаеву, опустил бутылку, широко раскрыл серые глаза и, радостно улыбаясь, вторил песне.

– А, и ты, сволочь! – прошипел Коржиков, выхватил из-за пояса тяжёлый револьвер и выстрелил прямо в рот красноармейцу…

Тот поперхнулся, всхлипнул и упал навзничь на пол, тяжело ударившись затылком об угол оттоманки. Вместо рта у него была чёрная дыра и оттуда, тихо журча, текла тёмная густая кровь.


III

В зале произошло смятение. Гайдук и Шлоссберг угодливо подбежали к Коржикову.

– Контрреволюция? – прошептал Гайдук.

– Она самая, – сказал гордо Коржиков. Он был не в себе. Он жадно вдыхал тягучий запах крови и холодного порохового дыма и смотрел бешеными глазами зверя на Беби Дранцову. Беби билась в истерике на оттоманке. Гости застыли на тех местах, где кто сидел. Музыканты оркестра Будённого сбились в углу и готовы были бежать. Подле них стоял Рахматов, и тяжёлая улыбка застыла на его бескровном лице. Один Полежаев сидел на своём месте у рояля и смотрел то на Коржикова, то на труп. Труп лежал у самой оттоманки, и голова его была чуть ниже головы, бившейся на мутаках Беби.

Коржиков потянулся и в два шага очутился подле Беби. Он нагнулся к ней и стал быстрыми, ловкими движениями снимать с неё платье. Она затихла и безумными глазами смотрела на Коржикова. Спали вышитые наплечники корсажа, хрипнула передняя планшетка корсета, показалось батистовое смятое продольными складками белье, голубые ленты резинок и шёлковые чулки, обнажилось белое, полное, нежное тело. Коржиков снимал все покровы с Беби. Она покорно помогала ему. Ещё секунда и подле трупа лежала обнажённая прекрасная женщина. Коржиков нагнулся над нею, стал на колени на оттоманку и опустился на Беби.

В зале была мёртвая тишина. Перед глазами гостей плыл туман. Сознание отказывалось воспринимать то, что происходило. Труп с провалившимся чёрным ртом, большими выкатившимися глазами и белым лбом, на который спутанные упали волосы, чёрная лужа крови, блестевшая под огнями электрических лампочек, и над трупом в сладострастных объятиях извивались два тела, и стоны Беби сливались с тяжёлым дыханием Коржикова. Мими Гранилина сидела в кресле с закрытыми глазами, она была в обмороке. Красноармейцы глядели на Коржикова с тупою жадностью зверя и часто облизывали сухие, потрескавшиеся губы.

Полежаев обернулся к роялю и заиграл печальный мотив. Заглушая стоны страсти, он запел вполголоса:


 
Господу Богу помолимся,
Древнюю быль возвестим,
Так в Соловках нам рассказывал
Инок святой Никодим.
Жило двенадцать разбойников,
Жил Кудеяр атаман…
Много разбойники пролили,
Крови честных христиан.
 

Коржиков встал. Сконфуженная Беби с красным лицом торопливо одевалась. Голубь потирал потные руки и не знал, что сказать.

– Да, – проговорил он, наконец, хриплым голосом, – видали мы виды! Коржиков посмотрел на него с мрачною злобою.

– Молчать! – загремел он. – Полицейская подошва!..

– Товарищи, нам надо уходить, – сказал Рахматов. – Товарищ комиссар не в себе.

Коржиков не удерживал. Полежаев продолжал петь, ни на кого не обращая внимания. Его слушал один Осетров. Он стоял над роялем, и по красивому тупому лицу его пробегали какие-то тени. Полежаев кончил играть и встал из-за рояля. Осетров пошёл к выходу. В зале кроме Полежаева и Коржикова не было никого.

– Товарищ, я попрошу вас остаться, – сказал Коржиков. Полежаев посмотрел на Коржикова, как на пустое место, и тихо сказал:

– В законе сказано: «и лучшего из гоев убей!». А это, – он показал глазами на труп красноармейца, – разве лучший?.. Эх вы!..

– Вы знаете… – растерянно воскликнул Коржиков. – Вы знаете… Значит… вы тоже… посвящённый…

Полежаев встал из-за рояля.

– Товарищ! – воскликнул Коржиков, – поедемте в чрезвычайку.

– Когда-нибудь в другой раз, товарищ, – холодно сказал Полежаев. – Сегодня что-то не хочется. Нет настроения.


IV

Полежаев занимал три комнаты в роскошном особняке. Он сумел их обставить с привычным комфортом. Вернувшись домой, он ощупью, при свете луны, нащупал дверь своей спальни и прошёл в неё. У него был вестовой красноармеец, но он не будил его. Раздеваться пришлось в темноте – электричество ему полагалось только зимою на два часа. Раздевшись, он лёг на хорошую мягкую постель и почувствовал, как он весь дрожит мелкою дрожью.

«Так нельзя… – думал он. – Нельзя же так… Так меня надолго не хватит, если я не буду спать. Вся игра на нервах, а если нервы не выдержат? А где же выдержать, когда работать приходится в сумасшедшем доме. Коржиков уже подозревает меня. Сорваться так легко! А между тем сегодняшний день дал мне так много. Они русские все. Русские, а не интернационалисты, русские, а не коммунисты. Может быть, Гайдук, Шлоссберг, Мими. Вторые два не в счёт – они сумасшедшие. Но и Рахматов, и Голубь, и Осетров, и музыканты Будённого, и офицеры – они любят Россию и тоскуют по прошлому. И не смеют ничего сказать, потому что навис над ними жестокий террор. Компания негодяев, подобных Коржикову, держит их в вечном напряжении страха такими выходками, как сегодня. Но мы должны стать выше их, и сегодня это мне удалось».

Судорога отвращения пробежала по его телу. Представился ему труп и над ним дикое торжество похоти. «Надо особенным родиться, особенным воспитаться, чтобы дойти до этого».

В казарме висит вечная ругань. Поносят Бога и, особенно, Божью Матерь, самыми скверными словами. Такие же пишут и стихи, такую же создают и литературу. Испуганные, постоянно трепещущие за свою жизнь, ежедневно десятками расстреливаемые в чрезвычайках, робко жмутся подле красноармейцев офицеры и боятся всего… Боятся и всё-таки работают, командуют, учат, дрессируют голодных, оборванных людей, ведут их в бой и умирают под красными знамёнами! И никак не подойдёшь к ним, ничего не выпытаешь, ничего не узнаешь. После сегодняшнего и песни петь не посмеют. Их держат Коржиковы, Гайдуки и десятки мерзавцев в вечном страхе. Вся Россия трепещет и в диком ужасе грабит, ворует, сладострастничает и лукаво смеётся, сама ужасаясь своей мерзости».

Полежаев улёгся спокойнее и повернул лицо к окну. Окно светлело. Короткая июльская ночь приходила к концу. Рассвет наступал. Холодком тянуло от окна в нетопленную, сырую комнату. Полежаев лежал без сна. События последних трёх месяцев встали перед ним с болезненною чёткостью.

Длинное путешествие сначала кочегаром на пароходе, потом грузчиком в Одесском порту. Томительный переезд по железной дороге в Петербург. Случайная встреча с Осетровым, осторожный разговор с ним и запись в Петрокоммуну. Там Полежаев получил коммунистический паспорт и изучил коммунистический катехизис. Отправка на польский фронт. Здесь Полежаев увидал, что польская война для многих явилась выходом из тяжёлого, мучительного положения быть насильно мобилизованными и воевать со своими за III интернационал. Польская война была национальной войной.

Офицеры, генералы и многие солдаты уже понимали, что самое существование Польши грозит самостоятельности России, и большинство шло к границам Германии в расчёте на то, что тогда Россия, соприкоснувшись с Германией, выздоровеет и окрепнет. Полежаев за время пребывания на западном фронте сделал ценные наблюдения. В его сознании советская Россия разделилась на категории. Верхи – Троцкий и Ленин – несомненно искренно стояли за III интернационал. Им нужно было разрушение России, Польши, Германии – всего европейского мира, всей культуры, чтобы на месте её создать новый мир, новую культуру. И они ни перед чем не останавливались. Им нужны были такие люди, как Дзержинский, Петерс, Коржиков, товарищ Дора, им нужны были люди, не брезгавшие кровью и способные быть зверями, и они их ласкали.

Но уже следующая ступень была только возмутительная человеческая подлость. Клембовский, Зайончковский, Бонч-Бруевич, Далматов, Пестрецов, Самойлов – служили ради выгод и спасения своей шкуры. Они рассуждали просто. Всегда, при всяком правительстве есть высшие и низшие. Есть генералы, сенаторы, банкиры, имеющие свои дома, сытую жизнь, утехи любви, – и есть плебс, стоящий с протянутой рукой по глухим улицам, ютящийся по ночлежкам, умирающий от голодного тифа в неурожайные годы в Казанской, Саратовской, Самарской и других губерниях, расстреливаемый жандармами на Ленских приисках… Это неизбежно при всяком правительстве, но для самих себя надо стремиться быть генералами, сенаторами и иметь спокойную сытую жизнь. То, что теперь в ночлежках ночуют их товарищи, люди их круга, что расстреливают интеллигентную молодёжь, а не взбунтовавшихся каторжан, – это уже подробность. Для своего «я» подробностью является и самое название Россия, и под красным знаменем можно также хорошо устроиться, как и под двуглавым орлом. И они оберегали своё «я». Они сумели закрыть глаза на страдания ближних. Когда им говорили, что жизнь стала невозможна, они отвечали: «Ничего подобного. За деньги можно все достать». И у них было и молоко, и масло, и белый хлеб, и птица, и они жили почти так, как раньше.

Когда им говорили о расстрелах, они отвечали, что всякий переворот неизбежно требует жертв. Если бы не было противодействия советской власти, не было бы и расстрелов. Расстрелы и чрезвычайки спасают Россию от хаоса. Они усыпили свою совесть, составили свой круг единомышленников и, как преступники, связались круговою порукою общего преступления. Когда порою просыпалась в них совесть, они говорили: «Мы это делаем для будущей России, чтобы для неё спасти культуру». Их было много. Полежаев с ужасом узнавал все новые и новые имена людей, которые служили Ленину не только за страх, но и за совесть.

Бывая на вечеринках, заходя по делам в советские учреждения, он встречал множество знакомых, людей света, образованных и культурных. И не то ужасало Полежаева, что они служили III интернационалу, – Полежаев понимал, что не служить они не могли: сила солому ломит, – а то, что уже находили они хорошее в нём, примирялись с дикою, неестественною жизнью и видели какие-то достижения, которых Полежаев никак не видел. Особенно ужасала его молодёжь Советской республики.

Одна барышня, милая, образованная, кончившая курсы, убеждённо говорила Полежаеву, что советская власть всё-таки ведёт к чему-то новому. В этом новом она видела хорошее.

– Возьмите, – говорила она, – положение женщины. Раньше она была рабыня. Сколько было унизительного в этом гадании девушки: выйду замуж или нет, в этом улавливании женихов. Свахи и смотрины были ещё совсем вчера. Эти балы, вечера, куда зовут женихов, – ведь это ужас! Теперь этого не нужно. Брак благодаря большевикам стал так прост, формальности для брака и для развода настолько примитивны, что девушка не боится попробовать брака. Семейной драмы нет. Нет мук жизни с нелюбимым человеком, нет унизительных сложных хлопот о разводе, и море слёз высушено разумными декретами народных комиссаров.

Полежаев указывал ей, что этими декретами совершенно разрушена семья. Он говорил ей, что теперь пропала красота невинности, красота любви и осталась только грязь порока. Он говорил ей о том, что большинство девушек стали проститутками, что многие больны нехорошими болезнями.

– Оставьте, пожалуйста, – упрямо твердила барышня. – Да, это несчастье, но это временно. Это вызвано тяжёлыми условиями жизни, дороговизной, плохим пайком. Вот кончится война с белогвардейцами, наладится транспорт и все станет по-иному. То, что вы видели в браке, – святость таинства, красоту невинности – простите меня, это пошлость.

Она же восхищалась тем, как опростилась жизнь.

– Плотское отошло в сторону. Раньше, казалось, без белой булочки и чашки кофе работать нельзя. Мясо ели каждый день, над вегетарианцами смеялись. Теперь все стали вегетарианцами. И знаете, от многих болезней избавились. Мы действительно стали равны тем труженикам, которые раньше трудились для нас. Почти каждый день проходишь пятнадцать, двадцать вёрст в поисках муки или картофеля, и ничего. Беремя дров снесёшь на пятый этаж, улицу расчистишь от снега. Вы посмотрите – я стала крепкая и здоровая.

Напрасно Полежаев указывал ей на умирающих от непосильной тяжёлой работы, на профессоров, которые не могут читать лекций, так как они то стоят в очередях, то рыщут в поисках съестного. Напрасно говорил он, что такой порядок развёл опасное для страны тунеядство, никто ничего не делает, и все жаждут пайка, – она упрямо встряхивала подвитыми, коротко остриженными волосами и говорила: «Это временное, это только пока не наладится новая жизнь».

Другая, солидная дама, восхищалась постановкою учебного дела у большевиков: «Детей теперь не мучают скучною теорией, но наука поставлена практически. Малыши уже ознакомлены с политическими партиями и лозунгами и они не попадутся так, как попались наши седовласые администраторы. Их не обманешь, как обманывало народ царское правительство».

И опять, как только Полежаев начинал говорить о том, что в нетоплёных, холодных классах, без учебников и пособий, без карандашей и бумаги дети не занимаются, а шалопайничают, что правительство готовит не граждан, а хулиганов, что скверная ругань стоном стоит в классах с самыми маленькими детьми, что детей едят вши, что они покрыты паршами, что были случаи беременности двенадцатилетних девочек, его оппонентка не соглашалась с ним и упрямо твердила: «Это единичные случаи. Это временно. Нет мыла, нет дров. Вот, погодите, явится мыло, дрова, мы вымоем, принарядим детей и вы увидите, что даёт свободная школа!»

Полежаев видел детей на улицах. Плохо одетые и обутые они маршировали по грязным петербургским улицам, пели революционные песни и несли большие красные знамёна. Их лица были бледны и зелены, и не детская дума залегала между бровями. Его ловили дети на улицах, предлагая купить то коробку спичек, то плитку шоколада, то золотое колечко. В сумерках летнего дня, в тенистых аллеях бульваров его останавливали девочки-подростки, худенькие, бледные, с тёмными обводами кругом глаз, смотрели на него тоскующими, недетскими глазами и предлагали себя. По манере говорить, по милой застенчивости, по проскальзывавшим французским фразам, Полежаев видел, что эти девочки из хороших, когда-то богатых семей.

Один профессор при Полежаеве обрушился на русскую интеллигенцию, укрывшуюся за границей, называл её саботажниками и говорил, что работать можно. Он восхищался тем живым интересом, с которым его слушают студенты из простонародья, но тут же сознался, что своего настоящего научного курса читать не может, а должен упрощать его ниже уровня науки, так как больше половины его слушателей едва грамотны.

Полежаев вдумывался в эти явления, и страшная мысль закрадывалась ему в голову. «Это потому, что все они – и милая барышня, и дама, и профессор – боятся сказать правду. Они льстят и превозносят советский строй, боясь лишиться пайка, боясь попасть в чрезвычайку, боясь обыска, расстрелов». В Полежаеве они видят офицера красной армии, всемогущего коммуниста и подмазываются и подслуживаются к нему.

«О Боже мой! – думал Полежаев, – но какая же это подлость! В какую пучину подлости и мерзости вовлечён русский народ коммунистами!»

«А кто они?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю