Текст книги "Смерть Тихого Дона. Роман в 4-х частях"
Автор книги: Павел Поляков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 46 страниц)
Крепко задумавшись, пришел он домой и тут же узнал, что дамы благотворительного общества устраивают лотерею аллегри в пользу раненых воинов, и наших, и австрийцев, и что мама принимает в ней деятельное участие. И решил он пожертвовать на лотерею свой пенал, а кроме того, возьмет из копилки полтинник и тоже в дамский комитет отдаст. Пусть какой-нибудь Макс, или Франц, сальца посолонцует. Отвоевался он, и, конечно, лежачих не бьют.
А через неделю, на устроенной в парке лотерее и народном гуляньи с военной музыкой, больше всех продал билетов Семен. Бегая от одной группы собравшихся горожан к другой, подставлял он кружку для пожертвований чуть ли не под нос каждому, совал им в руки беспроигрышные билеты и, смеясь, кричал:
– Тафай на клеп! Танке шён, спасипа!
Какой-то толстый купец, зайдясь от смеха, полез, вытянул новую десятку и засунул ее в кружку.
– Молодца, парень! Выростешь – приходи в мои анбары, сидельцем возьму. Вижу ухорез из тебя выйдет.
Плача и сморкаясь, шепчет объемистая его супруга:
– Ить и они, хучь и австрийцы, а тоже, поди, чувствуют.
* * *
Никаких особенных перемен за зиму эту на хуторе не произошло. Так же шумела мельница, так же, сидя на мосту, выгрызал Буян из хвоста блох и репьи, такой же быстрой была Маруська и, как всегда, полная хлопот и забот, встретила их бабушка. Мишка подрос, возмужал, да и был он на два года старше своего друга, выглядел уже совсем взрослым, и с тревогой посматривала на него мать: не дай Бог война продлится, придется тогда и ему воевать идти. Этого еще недоставало!
На мельнице увидал Семен и старого своего знакомого деда-Долдона. В мастерской человек пять хохлов-ольховцев, да два, тоже пожилых, клиновца, да две казачки из Разуваева. Давно уже вечер опустился, кончив струганье доски, зажег мельник лампу, повесил ее высоко над верстаком на стену, залез рукой в шкаф со «струментом», вытащил полный махорки кисет и курительную бумажку, пустил всё это по рукам, закрутили помольцы козьи ножки, дружно их распалили и посмеивались, наблюдая за кашлявшими от табачного дыма казачками. Один из мужиков, сплюнув на пол, улыбается:
– Н-да. Бабьему нутрю табак дело не подходящее.
Разуваевский старик, только что вошедший, подхватывает:
– А ты не говори. Я вон в Москве побывал, сам видал, как там барыни разные очень даже просто папиросы курють.
Одна из казачек кашляет:
– Быть того не могёть!
– А чего же – не могёть. Был я там, сын мой у есаула Плотникова вестовым, а жана есаульская московская баба, пришел сын мой туда на побывку, а мине – письмяцо, вот и мотнул я туды – Москву поглядеть и сибе москвичам показать. Курють там бабы, как те трубы фабришные, страсть и глядеть.
Не молчит и другая казачка:
– Видать, правильно старые люди говорили, што конец свету подходить. И перьвый тому знак – это когда люди один одному огню давать зачнуть, значить, прикуривать. А второй тому знак – бабы штаны носить зачнуть.
Один из мужиков тоже вставляет свое слово:
– До этого вроде еще не дошло.
– Ты тольки трошки погоди, оно дойдеть.
Микита садится на верстак.
– А чего ж – не дийшло? Дийшло! Сам я бачив, як у пана Мельникова одна якась пани, що з Питерьбургу приихала, штанцы носэ. Бона кожного дню вэрьхи издыть. Так в нэи таки вузьки штаньци, так колино обтяглы, аж дывытыся срамота. Завжды, як на коню скаче, ти штанци одягае.
Все ольховцы кивают головами:
– Эгэ ж! И мы бачилы. Завжды вона в тих штанцях издыть.
Разговор прерывается, дед-Долдон обращается к отцу:
– А што оно там, вашесокблародия, на военном тиатри действиев? Какия новостя?
Отец коротко рассказывает, что прочитал в газетах, и быстро умолкает. Сразу видно, что слушатели либо ни одному слову не верят, либо вести эти вовсе их не интересуют. Долдон только сплевывает на пол:
– Н-да... пишуть... тольки всё оно как-то вроде не туды получается.
– Брешут.
– Писать можно, бумага – она всё терпит.
– Дал бы Бог, да вскорости наши одолели.
– Жди!
– То ись, как так – жди! И должны ждать, и Бога молить, штоб наши побядили. А то ежели мы таперь немцу холку не намнем, то такая у нас чихарьда выйдить, што знать не будем, куда поворачиваться.
– И очень даже просто!
– Во, об чём я и толкую. Как послушаешь таперь, што промеж народом говорить, да как ко всему приглядисси, то и приходится Бога молить об скорейшей победе и одолении, штоб поторопил войска свои наш вярьховный командующий, яво царское вяличество, да всыпал бы тому немцу по перьвое число.
– А ты гляди, штоб тот немец да нашему верьховному главному командующему, яво царскому величеству, сам поперёд по первое число не всыпал.
– И даже очень просто, што всыпать могуть. Польшу-то вон отдали. Скоро немец и на Петербург, и на Москву пойдеть. Вон, говорят, возле Киева зачали наши окопы рыть.
– Ну ты зря не бряши. Употееть немец, покель до Москвы дойдеть. А царю и государю нашему должны мы, казаки, полную победу завсегда жалать.
– Мельник поднимает голову:
– А чему ж цэ тилькы вы, козакы?
– А потому, што, ежели царя не будить, то и нам решка.
– Тю!
– Вот те и тю! А ты сам круг сибе оглянись – вон, хучь хохлов своих возьми, когда я мальцом был, Ольховки энтой, почитай, што и звания ее было. А таперь скольки их набегло? Девять тыщ. И все без зямли, и все сидять и на нашу казачью землю зубы точуть. Вот таперь и прикинь: ежели царь руку свою над нами дяржать не станить, хто ж нас оборонить?
Все молчат. Умолк и дед-Долдон. Отец толкает Семена в плечо:
– Кажись, ужину время. Ну – дай Бог здоровья.
Гул голосов провожает уходящих. Все дружно желают им всего хорошего.
Снова подталкивает его отец:
– Понял ты, почему они молчали?
– Понял. Правду дедушка-Долдон сказал.
– Так вот и запомни ее, правду, эту.
Было это так часов в девять утра. Договорившись с Матвеем, чтобы подседлал он ему Маруську, побежал Семен в свою комнату захватить ножик, нужно ему хвороста нарезать для куриных гнезд, старые поизносились и давно уже жаловалась бабушка, што ей штук десяток новых надо, только вот настоящего хвороста, кроме как в Середнем Колке, нет, а то ведь беда-то какая, куры в лесу начивають. Вот и подседлал Матвей Маруську, возьмет он с собой и Жако...
Чист летний воздух, солнце уже хорошо припекает, нет на небе ни облачка, трещат воробьи, раскагакались, раскудахтались, распелись куры, гуси, утки, цыцарки, индюшки. Носятся в небе ласточки, бодро шумит мельница, и никого, ни души не видать по буграм, по степи, по лугам...
Не успел Семен отъехать, как почувствовал беспокойство Маруськи, видно, что-то учуяла. И действительно, мельтешат в раскаленном воздухе какие-то всадники. Сколько их? Один, два, три, четыре, и тарантас за ним катит. Да кто же это такие? Приложив руку ко лбу козырьком, всматривается повнимательней: «Эх, бинокль бы мой сюда... стой, стой, ну, конечно же, впереди это дядя Андрей на рыжем. А кто же с ним, погоди, погоди...».
Семен, прогрохотав по мостскам, выносится навстречу идущей галопом кавалькаде.
– А ну-ка, Маруська, нажми!
Далеко сзади остался стелящийся по земле Жако. Несчастный – да с ним кондрашка приключиться может. Ближе, ближе, и уже нет сомнений! Дядя Андрюша, Гаврюша, дядя Воля, Алексей, и в тарантасе тетя Мина и тетя Вера. Семен едва удерживается в седле – налетевшие с двух сторон Гаврила и Алексей подхватывают его под мышки и чуть не сбрасывают с седла.
– А ну – кто первый!
Пригнувшись к луке, гикнув, как скиф, выносится вперед Гаврюша, за ним – Алексей, потом Семен, и с серьезным и деловитым видом жмет за ними дядя Андрей. Совсем на Маруськином хвосте, что-то крича и смеясь, скачет дядя Воля на своем Карем. Чуть не разнесли они вдребезги старый мост, сгрудились на втором, через канаву, и всё же первой стала перед бабушкой, как вкопанная, Маруська. Матвей занялся лошадьми, час от часу приговаривая: «Вот те и животная! Всё, как есть, понимает».
Только за столом наступает относительное спокойствие. Отец смотрит на всех сияющими глазами и удивляется:
– Да вы что, фронт бросили, что ли?
– Вроде этого...
Но прибежавшая бабушка помешала объяснению:
– Господи Иисусе Христе! Опять подсвинок вертушку отворил. Мотька, Грунька, Дунька! Да куды они все поразбегались? Сергей, пойди хоть ты на огород, глянь, не там ли он, а то враз все грядки разроет. Ить сколько разов говорила я, проволоку ему в нос вкрутить надо. Ить вот анчибил, нечистый дух! Наташа, а Наташа, а доглядела ли ты за тестом, ить чуть свет поставила, да дрожжи не те, грех один, а не дрожжи. Ух, а тёлка, тёлка-то...
– Какая тёлка, бабушка?
– Ох, вроде и не знаешь, да та, што с подпалиной. Марфуткой девки ее прозвали. Раз, ноне утром, и отвяжись. И пошла по всяму хутору шаплять. Полушалок мой старинный с веревки упал, в грязь его она затоптала. Теперь, поди, и не отмыть. Ведь вот беда-то какая. Сергей, а Сергей, да ты што, глухой, што ли? Ты у меня правая рука, всё одно девок не докличешься, пойди-ка ты лучше сам, заради Бога, на ледник, каймак там свежий, ноне рано утром я насбирала да на лёд отнесла. Направо он, в чугунке, дощечкой дубовой прикрыт, камушек я положила, чтоб, не дай Бог, беды какой не приключилось. Ох, Господи, грех-то какой, ить яйца всмятку варить и не подумала, ох, Наташа, Наташа, да где ты запропастилась? Ага, Мотька, беги ты в курятник да собери ты там всё, што есть, так штук с двадцать, боле не надо. – Вдруг, быстро взглянув на дядю Волю: – Стой, стой, и куды ты, как угорелая, летишь, ишо с пяток захвати, двадцать пять, да, двадцать пять штук насчитай, да погоди, постой, сама я варить буду, а то вы, как полагается, и яиц сварить не умеете.
Бабушка убегает в кухню, отец возвращается с чугунком, и приносит совсем не тот, мама смеется, и уходит за каймаком сама, от мельницы слышен оглушительный визг подсвинка, это его, наверно, мельник в катухе заштопал. Мотька приносит первую порцию пышек, смущается под взглядами Гаврюши и Алексея, и, закрасневшись, сверкнув в воздухе голыми пятками, исчезает.
Дядя Андрюша сияет, он сегодня совсем помолодел:
– Слава тебе, Господи. Не мешайте вы ей хлопотать. Ведь всё ее бабье счастье теперь в том, чтобы угостить. Ах ты, бабушка, солнце наше вечернее.
Отцу по-прежнему не терпится:
– Как же это все вы собрались? Сговорились, что ли?
Дядя Воля отвечает за всех:
– И вовсе мы не сговаривались, а приказал нам Верховный Главнокомандующий немедленно на хутора податься, насчет телки Марфутки и подсвинка разведку глубокую произвести и ему о том через месяц рапорт подать. А, впрочем, если уж серьезно говорить, то само как-то оно вышло: вон Алексей контужен был, а в строю остался, а за это дал ему командир полка отпуск на целый месяц. Гаврил, после второго Георгия, тоже командира своего упросил, потому как, если герой он, то должен же он доподлинно дознаться, все ли грядки подсвинок наш в огороде разрыл. А мое дело вовсе маленькое было: черканул меня немец палашом, да так, что три недели в лазарете рана заростала. Вот и послал меня командир корпуса домой, велел половинки проволоку в нос вкрутить, и четыре недели сроку мне на это дал.
Смеются все, особенно тетя Мина, Боже мой, какая она сегодня красивая.
– А что же это, Алексей, только один крест у тебя?
– Да ждет он оказии, хочет все три остальные за раз забрать.
Наконец, удается и Семену вставить свое словцо:
– Дядя Воля, а дядя Воля, да дядя Воля же-е-е! А как тебя тот немец рубил?
Дядя высоко засучивает правый рукав. Немного повыше локтя виден уродливый, еще совсем свежий, синий, глубокий шрам.
– Здорово! А как же...
– Здорово, да не дюже. Не будь у меня нагана в левой руке, думаю, без меня бы вы пышки ели. Наскочил он на меня и одним ударом шашку мне из руки выбил. Видать, тоже кое-чему учился.
Потом по погонам определили мы, что ротмистром он был.
– А почему – был?
– А очень даже просто. Вылетела шашка моя из руки, а он мне голову срубить захотел, и получилось бы это у него, не подними я коня на дыбошки. Достал он меня по руке, а я в тот момент из нагана...
Входит бабушка, дядя умолкает. Не велела она при ней о войне говорить.
* * *
Мама и бабушка уехали сегодня на Разуваев, к тетке Анне Петровне, теперь можно и новости с фронта послушать. А то вчера завел кто-то разговор за ужином про войну, а бабушка перебила его и стала рассказывать, как весной кони у них петуха стоптали, а ведь такой хороший кочет был, пел как!.. Так ничего из военных разговоров и не вышло. Теперь же на балконе можно чувствовать себя свободно, и отец снова обращается к брату:
– Што же, Воля, расскажи хоть теперь, как там у вас, на фронте, дела?
Дядя затягивается папироской, и как-то нехотя начинает рассказ.
– В этом году началось у нас всё из-за французов. Опять у них под Верденом неустойка вышла. Вот и полезли мы, еще в марте месяце, возле озера Нарочь и у Якобштадта, и у Двинска, и добились того, что оставили немцы французов в покое и перебросили несколько дивизий оттуда на нас. А тот еще итальянцы сплоховали. Тоже и их выручать надо. Поэтому в начале мая и погнал Брусилов восьмую, седьмую, одиннадцатую и девятую армии на Юго-Западном фронте в наступление. Началась так называемая Галицийская битва. Тут мы австрийцам здорово наклеили, одних пленных тысяч четыреста взяли, офицеров девять тысяч, пятьсот восемьдесят орудий, почти две тысячи пулеметов, занятая нами территория что-то около двадцати пяти тысяч квадратных верст величиной оказалась. Вот и оттянули мы этим на нас с французского фронта восемнадцать немецких дивизий.
– А французы что?
– Французы что? Известное дело – аплодируют нам. Пришлось немцам и с Салоникского фронта три своих и две лучших турецких дивизии против нас послать. Горами из трупов казачьих было добыто облегчение союзничкам. А между тем на Северном и Западном фронтах полное у нас фиаско. Остановили немцы и Брусиловское наступление. А в тылу у нас полный маразм и развал. И ко всему – сотни тысяч беженцев, как саранча, на восток прут, железные дороги загружают, мрут, голодают, болеют, панику наводят. Наш председатель Государственной Думы Родзянко всё критикует и всех обвиняет, и во всеуслышанье такое говорит, что у публики волосы дыбом становятся. Сам же что-либо положительно сделать не может, помочь ничему не в состоянии, и всё дело его – разлагательство тыла и армии. «Наше, говорит он, начальство, больших операций вести не умеет, с жертвами не считается, на командные должности у нас назначают кого попало, по протекции или по приказам Гришки Распутина». И вот всё это узнаём мы там, на фронте, и можете себе представить, что теперь солдаты и казаки думают. Вся наша интеллигенция, политики, ученые, общественные деятели, все они с правительством на ножах. Само оно их от себя отвадило. В тылу же у нас всё на корню гниет. Достаточно того, что теперешним председателем правительства Штюрмер сидит. О нем говорят, что если он сегодня еще не предал, то завтра непременно это сделает. Никаких авторитетов больше никто не признает, неудовольствие всюду полное, и предчувствие у нас такое, что катастрофа неминуема. А слухи один другого хуже, страна окончательно деморализована, тыл на армию действует только разлагающе. Тот же Родзянко говорит, что высшее наше командывание либо вообще никаких планов наступления не имеет, либо выполнять их неспособно. Крупных операций проводить не может, не умеет, единообразных методов в обороне и в наступлении вообще нет и впомине. О солдатах у нас не беспокоятся, заботы о них никакой, с потерями не считаются, на фронте всё завяло, инициативы никто проявлять и думать не хочет, храбрецы перевелись, каждый, шкуру свою спасая, в кугу норовит. В союзниках у нас разочарование полнейшее. Позалазили они там, на Западе, в норы, как зайцы, и сидят в окопах, только для близиру постреливая. Навязали они нам эту войну для того, чтобы мы горами трупов наших солдат немцев ослабили, объявили французы и англичане немцам войну до последнего русского солдата. А мы теперь Николая Николаевича сменили, последнего, в кого в армии еще как-то верили. И тут Гришка Распутин победу одержал. И теперь на фронте у нас такое чувство, что вот-вот начнется всё валиться, стихийно, бурно, неотвратимо. Уже теперь солдаты наши на какие-то дикие орды похожи. А в Ставке нашей всё давным-давно голову потеряли. Отступления наши в паническое бегство переходят, дезертирство такое, что половина наших казачьих полков иного ничего не делают, как дезертиров ловят. Меж солдатами зарабатывают себе репутацийку такую, что, не дай Бог, что случиться может. Попомнят нам, казакам, всё это солдаты, я тебе говорю. Начальником штаба у Верховного Главнокомандующего генерал Алексеев, да одному ему не вытянуть. В тылу у нас, по большим городам, массы рабочих полуголодных сидят, и что они думают, того еще никто не знает. Скажу тебе прямо: власть наша жалкая, слякотная, дрянная, бессильная хоть что-нибудь положительно сделать. Еще раз говорю: катастрофа – лишь вопрос времени. Потеряли мы до сих пор уже четыре миллиона убитыми, ранеными и пленными. Один миллион двести тысяч в плену сидят. Все крепости посдавали, а комендант Ковенской крепости попросту сбежал. Больше миллиона беженцев по дорогам болтается. Дохнут, как мухи. В армии меж солдатами говорок такой, что задача нашего командывания всех солдат перевести. Вот маленький примерчик: в конце Лодзинской операции пришло на фронт четырнадцать тысяч солдат пополнения, и все, как один – без винтовок. А артиллеристы наши не имеют права в день больше пяти снарядов выпустить.
Отец сидит за столом, опустив голову на руки:
– Стой, стой, Валентин, погоди...
– И годить мне нечего, одно тебе говорю...
Чувствует Семен, что годить действительно больше нечего, свистнув Жако, идет он на гумно, забирается на старый стог соломы, укладывается поудобней на спину и смотрит в небо. Высоко-высоко плывут облака, нет, не облако это, а бежит по морю его бригантина «Эсмеральда». Восемьдесят восемь орудий смотрят из ее люков. На фок-мачте – черный флаг с черепом и костями. Этой ночью подойдет он к берегам Франции, и тогда – держитесь, союзнички! Покажет им гроза морей, одноглазый капитан Дьявол Востока, как под Верденом воевать надо...
Шумит мельница, вздохнув, пересчитал соломинки ветер и убежал в луга траву растрепывать. Жако пригрелся на солнце, положил нос на вытянутые передние лапы и только глазами, не поворачивая головы, следит за воробьями...
* * *
Чуть ли не полхутора Разуваева идет к ним через луга. Иные и на подводах, и верхом. Еще с раннего утра взялись за работу стряпуха, мельничиха, Дунька, Грунятка и Мотька. И подсвинка закололи, никак без этого обойтись невозможно было. Цыплят и кур с петухами несчетно. А приехавшая со Старого Хутора подвода трех баранов привезла, настойку, квас и бутылки водки. Вот тебе и запрещение продажи спиртных напитков!
Оказывается, решили дядя Андрей с отцом выставить угощение всем разуваевцам, пришедшим с фронта на побывку. И когда расселись все они за наскоро сколоченными из досок столами в саду под деревьями, насчитали хозяева одних служивых одиннадцать человек. А деды, а отцы, а бабы? И атаман хуторский пришел. В полной форме. И насеку захватил. Прежде чем приступить к трапезе, прочитала бабушка «Отчу». Молитву выслушали стоя. Окстилась она, и первая уселась, как это и положено. И Паша, и Митька, и Мишатка, и Петька с родителями вместе явились. Первую рюмку поднял дядя Андрей:
– Дорогие гостёчки! Мамаша наша родная, браты и сыны, жёнушки наши, и ты, племяш! Всё, что с нами случается, всё по воле Бога деется. Вот и привел Он нас еще разок собраться и дорогих гостей наших приветствовать. Наше дело вершим мы, казаки, как спокон веков повелось у нас – честно. Охулки на руку не кладем, и верим, что выведет нас Господь на путь истинный. Кушайте же на доброе здоровье!
Бабушке тост понравился. Лишнего зря не говорил. Зря лясы не тачал, а сказал по-божественному, так, как истинному христианину положено. Зазвенели рюмки, чокнулись и, осушив по первой, вопреки правилу, сразу же налегли на маринованую рыбу, грибки, потроха в масле, чудок, под водку, крепче посоленные. Ну и пошло: ели борщ и лапшевник, свинину и баранину, курятину и солонину отварную, ели в охотку, похваливали и о добавке беспокоились.
Сказал слово и хуторской атаман:
– Дорогая наша Наталия Ивановна! Как есть, ты промеж нас старейшая хозяйка трапезы. Премного тебя благодарим, што ты сынов и внуков выростила во славу Дону Тихому. И за то, што соблюла ты обычаи наши так, как от дедов-прадедов нам завещано было. Дай же Бог хозявам и хозяйкам, и с ними и всем нам, доброго здравия, и ишо много разов вот так, сапча, поугошшаться и порадоваться.
И этот тост бабушке понравился. А дальше больше никто и не говорил, чего тут зря болтать, когда и так всё понятно, лучше гляди, где хороший кусок, может, зазря пропадает.
Постепенно разговоры громче стали, стаканчики из-за стола поднимаются, к друг-дружке подходят чокаться, пытаются рассказать о самом сокровенном. Затянулось застолье. Повернуло солнце на бугры, но тут вынес дядя Воля патефон, приладил его на краю стола, пластинку положил, что-то покрутил, и услышали все вальс «На сопках Манджурии». Много пластинок ставил дядя, а когда дошла очередь до «Тоски по Родине», замолчали все, даже мельник Микита жевать перестал. Попросила бабушка еще раз пластинку поставить. Известные всем мелодия и слова брали слушателей за душу, сначала неуверенно, но потом смелее начали подпевать:
Поехал, поехал казак, он, братцы...
...на чужбину далёко,
На добром и верном коне он вороном...
Свою он краину навеки спокинул,
Яму, ох, не вярнуться в отеческий дом.
Сев под яблоней прямо на землю, охватив колени руками, положив на них голову и зажмурив глаза, слушал Семен, как пели отцы, деды, бабки, матери и дети, все вместе, как шумом воды вторила их хору мельница.
Напрасно казачка, жана яво молодая,
Всё утро, весь вечер на север смотрить...
Всё ждеть она, поджидаить с далекого края,
Когда ее милый казак, душа, прилятить...
Долго тянется песня, поют, точно в Храме Степном, самим Господом и Богом нашим построенном, собрались они, верные Его дети, и служат обедню в ожидании Великой Тайны. Её же им, малым, не понять, не миновать и не изменить.
Кончили песню, задумались казаки-бойцы, и казачки, подозрительно вздыхая, глаза заслезившиеся прячут.
И не утерпел дедушкин дружок Гаврил Софронович, вдарил папахой об землю:
– Всю, как есть, душу вы мне, бабочки, наизнанку вывернули. Будя слюньтявить, а то столько воды в пруду набежить, што и плотину прорветь. А ну-ка ты, молодой, Гришатка, а ну, просю я тибе, вдарь ты нам какую подходящую...
Проскочив пальцами по клавишам гармошки, пустив переливы ее высоко-высоко, аж под самое небо, расстелив вихрь звуков по широким лугам вокруг хутора, хватил Гришатка-гармонист: «Посею лебеду на берегу...».
Первым схватился от стола Гаврюша, а теперь уже есаул он, и два креста имеет, подхватил соседку свою за столом, казачку чернобровую, жену бравого боевого урядника. Не стерпел и урядник, тот вывел в круг Анютку, односумову жену, ах, да что тут говорить – остались за столом только бабушка, дядя Андрей да дружок дедушкин...
Два клиновских мужичка и три хохла из Ольховки, тоже всё больше старики, сидели и они вперемежку с казаками, и рассказывал отцу один, сразу же захмелевший клиновец о Ляояне и Порт-Артуре, о генерале Куропаткине, и о том, што макака японская, солдат дело свое понимающий, ну против морозу никак не могущий устоять. Вот и надо было тогда, в Японскую кампанию, заманить их в Сибирь, да вспрыснуть снежочком так, как когда-то наши Наполеона потчевали, ни шута бы от банзаев от ихних не осталось...
И пошли тут кругом мужские разговоры. А казачки, те, што помоложе, перешли на балкон. Села мама за рояль и вальс заиграла. Подскочил Гаврюша, женский пол в беде выручать мастер известный, оглянулся, ан, вот она, всех ближе стоит к нему, как лазоревый цветок, раскрасневшаяся Мотька. И пошел он с ней в первой паре, стараясь не наступить на пальцы босых ее ног. Подскочили два разуваевца, подхватили тетю Агнюшу и тетю Веру, и не вытерпел всего этого дядя Воля, и так ударил о доски балкона сапожком своим номер сорок пятый, што весь дом вздрогнул, зазвенела жалобно посуда в шкафах и закудахтали во дворе до смерти перепугавшиеся куры. Вот Алексей вышел козырем на самую на середину и так пошел откалывать, что должна была кинуться ему на помощь тетя Мина.
Танцующих стало так много, что перешли они в сад...
Лишь где-то заполночь первым собрался уходить дедушкин дружок Гаврил Софронович, да не пустили его, отвел его отец на сеновал, дух там легкий, ночку проспать – всё одно что в раю переночевать. Но лиха беда – начало! Вон поднялись еще две пары, пошли запрягать те, што на тачанках приехали. Отделившись от компании, взяли направление на плотину пришедшие пешки четверо с бабами своими. А ночь-то, ночь какая, иголки собирать можно!
* * *
Беда не пришла неожиданно. Дня два тому назад говорил отцу мельник, что вроде из-под кауза вода просачивается. Значило ли это, что нашла она себе тайные пути, и теперь, того и гляди, подмоет всю загородку из свай, а тогда, ох, тогда хоть караул кричи?
Было это под вечер, когда отправился отец глянуть на то место. Слазил под обрыв, под самые колёса, подошел к замшелой стене свай, вместе с мельником всё кругом внимательно осмотрели. Да, в одном месте здорово земля намокла, вроде даже болотце образовалось. Велел он мельнику пойти к пруду и закрыть там затворку, чтобы в канаву вода больше не шла. Мельницу остановили, завтра – утро вечера мудренее – спустят из канавы всю воду через боковой канал, вот тогда и можно будет разглядеть, как оно там дело, у кауза.
Повечеряли в этот день рано, стояла на хуторе какая-то необычная тишина: мельница не молола – и самочувствие у всех было такое, будто что-то страшное случиться должно. Спать пошли рано, а часу так в пятом утра прибежал мельник и весь дом забулгачил:
– Пане осавул! Сергий Ликсевич! Прорвала проклята вода, всэ, як е, посносыла!
С ужасом смотрели сбежавшиеся к мельнице хуторяне на содеянное за ночь водой. Схватился, было, отец за голову, да некогда тут горевать – немедленно укатил посланный им куда-то Матвей, сам отец поскакал в Ольховку телеграфировать начальнику в Камышин с просьбой прислать с пяток пленных. А Микита, как залез с утра в промоину, так и не вылезал оттуда до вечера. Да толку-то что от этого?
Вот тут и рассказала бабушка, что мельник Микита, конешно, слова сказать нельзя, мастер хороший, дело свое понимает, но далеко ему до Егора, того, что в седьмом году от антонова огня помер. Разладилось у него что-то в самотаске, и хотел он поскорей через вал сигануть, да осклизнулся в валенке и попал ногой промеж шестерен. Ступню ему и отдавило. Пока разыскали фельдшера, антонов огонь у него в ноге начался. Перевязал его тот фельдшер и велел назад домой везти, всё одно помирать человеку, так нехай хоть по-христиански, под образами в переднем углу, в кругу родных своих смерть примет. Вот так и помер тогда Егор. А уж мастер был – что муку молоть, что столярить, что плотничать, что корзины плести, что сети или бредни вязать. Только был он всегда какой-то уж дюже серьезный. С женой, и с той, в день слово-два скажет, и тем делу конец. А главное, чем знаменит он был – слово он такое знал, знал такое слово, что за все время, пока он мельником был, вода ни разу плотину не прорвала. Сколько раз весной, бывало, – нальет вода пруд всклянь, выйдет в луга, пойдет по ливадам, все катухи, сараи, амбары, всё, как есть, позатопит, под самое крыльцо к дому подойдет и поднимается все выше. Только, бывало, воткнешь камышинку в землю, там, где воды кромка, обернулся, глядь, а камышинка твоя уж вон она где – до половины в воде стоит, будто сама поглубже забрела. Вот в таких случаях и уходил Егор на плотину. Один. Никому за ним идти не велел. Выходил он, шел по самой по обочине, сапогами наступал твердо, как раз на ту линию, куда вода пошла, а она уж там и тут, змейками, начинала через плотину виться, того и гляди, нажмет и прорвет ее, да и самого мельника с собой унесет. А он – ни в одном глазу! Идет по плотине, шепчет что-то такое, что от отца своего знал, а был и отец его тоже мельником. Да, идет это он таким порядком, шепчет, нето молитвы, нето заклинания, иное ли что, не в этом дело, а в том, что в тот самый момент, как шептать он зачал, ну прямо у всех на глазах, переставала вода весенняя прибывать. Будто завороженная, останавливалась, а поставленная на берегу камышинка, та, что вода ее затопила, вон она, опять на сухом стоит. Пошла, значит, вода на убыль, устояла плотина, никакой беды не случилось. Вот какое слово Егор тот знал. И ставил ему тогда отец магарыч, да еще какой!
А когда помер Егор и подрядил отец Никиту, так в первую же весну прорвала вода плотину и пришлось хохлов с Ольховки рядить. Эх, и содрали же они тогда с нас за кубик, попользовались случаем. Будто и креста на них не было. Страсть и сказать. Правда, рассердился тогда отец, надоело ему каждой весной ночи не спать, на плотину бегать, глядеть, стоит она или нет? И, несмотря на то, что попользовались тогда хохлы здорово, велел он им такую плотину насыпать, чтобы против старой была она в два раза и выше, и шире. И тут же кольев вербовых нарубил и побил их по обеим сторонам плотины, один от одного шагов на двадцать. И глянь – пустили они побеги, потянулись с них к небу веточки, и пяти лет не прошло, такая там аллея вербовая выросла, что то любо-дорого. Да, будь Егор жив, никогда бы вода кауза у нас не подмыла. Ни в жисть! Отец его тоже мельником был, научил его, а сам он от своего отца, от Егорова дедушки, слово то узнал. Тот Егоров дед тоже весь свой век мельником проработал. Настоящие мельники они, Господи прости, с нечистой силой знаются. А Микита, нет, не то. Не тот народ нынче пошел, мелкота, настоящего понятия в них нету, что оно и к чему...
Мишка и Семен, с набежавшими тучей из Разуваева казачатами, таскали корзинами горбылей и завалил ими Семен всю кухню. Со всех хуторов прискакали, прибежали, приехали на тачанках их обитатели, охали и ахали, глядели в страшный прорыв, ели жареную и вареную рыбу, накладывали ее себе в мешки и отправлялись по домам, горестно крутя головами. И весь следующий день прошел в ахах и охах, бабушка дак даже всплакнула, а на третий день привез Матвей четырех рабочих, сваливших у сольницы огромную бабку, которой с завтрашнего дня начнут они сваи бить.
Сразу же отправились они с отцом в Середний Колок, отметил он им подходящие деревья, плюнули они в ладони и стали валить те деревяки, обрубая сучья и обдирая с них кору, и сокрушаясь, что всё оно, конешно, хорошо, только вот лес-то сырой, дело известное...