Текст книги "Смерть Тихого Дона. Роман в 4-х частях"
Автор книги: Павел Поляков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 46 страниц)
– Ну, то Олеариус. Опять ты из допотопных времен что-то выкапываешь, эх, батюшка мой, Сергей Алексеевич, а что же дальше-то ваш Олеариус в рясе пишет?
Молча слушавший спор, вздрагивает отец и перебирает спутанные листки письма.
– Ах, да-да, вот:
«И стали мы, казаки, поэтому костью в московской глотке. Вот поэтому-то и перебил и перекалечил Петр донцов, и поэтому же яицкие казаки, управлявшиеся до того самостоятельно, стали теперь опекаться Военной Коллегией из Санкт-Петербурга. Возмутились они, но были жестоко наказаны и усмирены войсками под командою полковника Захарова. Столица Яика была сожжена, казаки переписаны, а атамана им сам Петр назначил. И началось управление казаками по образцам российским. Жаловались они, особенно при Екатерине, на незаконные действия присланных к ним чиновников, а по жалобам этим посылавшиеся ревизоры неизменно становились на сторону государственных чиновников. Неоднократно восставали казаки. Особенно кровавым было восстание, подавленное генерал-майором Потаповым в 1766-м, и Череповым в 1767 годах. После этого назначили комиссию, в составе которой, как в насмешку, были те же душители, Потапов и Черепов. Послали тогда казаки тайно в Петербург ходоков своих с жалобой, но, по приказанию Президента Военной Коллегии графа Чернышева, были ходоки эти арестованы, закованы в кандалы, и поступили с ними, как с бунтовщиками – казнили их. А казаков с Яика стали посылать в драгунские полки, стали им насильно бороды брить и, по приказанию присланного на Яик генерала Траубенберга, всячески над ними издеваться стали. В это же самое время, не будучи более в состоянии переносить издевательства русских властей, калмыки, бежавшие в начале восемнадцатого столетия из Китая, решили снова туда вернуться. Жалобы калмыков этих на притеснения имели, как и у казаков, только обратное действие – их еще сильнее наказывали, если они протестовать пробовали. И вот, сто шестьдесят девять тысяч калмыков на тридцати трех тысячах кибитках, сговорившись, двинулись в Китай. Яицким казакам велено было калмыков этих вернуть, но отказались казаки приказ этот выполнить. Последовавшие репрессии вызвали всеобщее возмущение. Тридцатого января 1771 года казаки собрались на площади, взяли из церкви хоругви и иконы, и под предводительством казака Кирпичникова отправились к дому, в котором проживал капитан гвардии Друнов, состоявший в следственной Петербургской комиссии. А навстречу им двинулся с русскими войсками и артиллерией генерал Траубенберг. В сражении Траубенберг был убит, Друнов изранен, Тамбовцев, тоже член комиссии, – повешен. Остальные члены комиссии были арестованы. И тут же избрали казаки собственное Войсковое Правление, а в Петербург послали выбранных для объяснения всего случившегося. Но одновременно выступил из Москвы на Яик генерал Фрейман. Произошло сражение, и казаки были разбиты...».
Тарас Терентьевич, совершенно не смущаясь, перебивает чтение:
– И вот, скажите же на милость – немцы эти, немцы, а ну куда только не залазили и чего только не делали, нашу Россию нам строя. Никто в мире столько не сделал для этого, как они. Взять хотя бы дочку Фридриха Великого, царицу нашу Екатерину...
Мама смотрит на говорящего с крайним удивлением:
– Никогда я ничего подобного не слышала. Откуда вы это взяли?
– А из истории, матушка Наталия Петровна, из истории. Есть такая книжечка, вышла она в 1840 году в Берлине, некий господин Пойс ее написал. Называется – «Фридрих Великий, юность и восшествие на престол». Так вот, в книжечке этой прямо говорится, что, по восшествии своем на престол российский, документально удостоверилась царица Екатерина, что вовсе она не дочь князя Христиана – Августа Анхальт-Цербского, а самого Фридриха Великого. Жил он с ее матерью, принцессой Иоганной Елизаветой Гольштейн-Готторпской, и родилась она в замке Дорнбург второго мая 1729 года. Вот поэтому, узнав всё сие, и прекратила она Семилетнюю войну и ушли мы из Пруссии. Как же можно против собственного фатерхен воевать-то! Да не в этом дело, не в этом, а в том, как уже сказал я, не было в мире больших русаков, чем немцы. Вот вам Траубенберг и Фрейман, вот теперешние Эверт, Штюрмер, прости Господи, да вон и мичмана Миллера возьмите, того же Фальцфейна, как подумаю, мне, русаку коренному, с ними и не равняться, да, то немцы, то Хаюшка Шафир, вот кто Русь нашу на ноги ставили, ох, простите, простите, читайте дальше, Сергей Алексеевич.
Откашлявшись, читает отец:
«Казаки были разбиты, казачье Правление было уничтожено, а комендантом Яицкого городка был назначен русский полковник Симонов. Начались аресты. Сто сорок человек сослали в Сибирь, сотни казаков наказаны кнутом и отданы в солдаты. Все позднее бежали. Наступило внешнее спокойствие, только по стопным умётам съезжались казаки на тайные совещания. «То ли еще будет, – говорили они, – еще не так тряхнем Москвой». Вот тогда, Сережа, и появился на Яике Емельян Пугачев. Историю его знаешь ты прекрасно, напоминать тебе ее не буду, хочу лишь процитировать кое-что для твоего размышления из «Сентенции о наказании смертною казнию изменника, бунтовщика и самозванца Пугачева и его сообщников», вот, слушай:
«...Сей злодей, бунтовщик и губитель, в присутствии тайной московской экспедиции допрашиван, и сам показал, что он подлинно есть донской казак, Зимовейской станицы, Емелька, Иванов сын, Пугачёв, что дед и отец его были той же станицы казаки, и первая жена его – дочь донского казака Димитрия Никифоровича – София, с которою прижил он трех детей, будучи в Яицком городке прошлого 1772 года, начал он дерзкое и пагубное намерение свое к возмущению, уговорить Яицкое Войско к побегу на Кубань. Хищное сердце злодея Пугачева возбудило сего мерзкого предателя возжечь и распалить пламена бунта, поелику расположение сердец казаков сходственно было злым намерениям бунтовщика и злодея Пугачева... Предуспев собрать содейственных богоненавистному предприятию своему, дерзнул обще с ними поднять оружие против отечества, презрев присягу монаршей власти, сделался не только изменником, возмутителем народа, но и врагом всему человеческому роду. Сего ради единодушно приговорили и определили за все учиненные злодеяния бунтовщику и самозванцу Емельке Пугачеву учинить смертную казнь, а именно – четвертовать, голову взоткнутъ на кол, части тела разнести по четырем сторонам города и положить на колёса, а после в тех же местах сжечь».
Тут вот, кстати, напомню, что правительство русское, после побега калмыков, обратилось к китайцам с требованием вернуть их в Россию, но китайцы калмыков не вернули. Значит, не мы одни, донцы, бездольным право убежища давали. Не только на Дону, но и в Китае, выдачи не было, ах, да, писал тогда Бибиков Фонвизину: «Пугачев ничто иное, как чучело, которым играли яицкие казаки, не Пугачев важен, важно общее негодование, не неприятель опасен, а общее народное колебание, дух бунта и смятения...».
А мать Степана Разина, жившая тогда в Озёрной крепости, когда были пугачевцы разбиты, выходила каждый день к Яику, пригребала к берегу клюкой плывшие по реке трупы и приговаривала: «Ох, не ты ли, мой Стёпушка, не твои ли черные кудри свежа вода моет?».
Знаешь ты его, новое, модное словечко – империализм. При случае, время у тебя, надеюсь, есть, подумай ты над этим понятием и вспомни казачью нашу историю. Жили мы, казаки, Диким Полем от Московии отделенные, по собственным нашим казачьим обыкновениям, которые теперь весь мир своим мощным демократизмом достичь пытается. В начале этого письма писал я тебе, как деды наши дела свои – и у нас на Дону, и на Яике, – решали. Недаром же есаулы жезлы и шапки свои перед народом на землю клали, чтобы подчеркнуть, что власть их им народом этим, дана, и они, прежде чем о делах говорить, кланяются народу и шапки свои и знаки достоинства своего на землю кладут. А что тогда кругом нас было? Вспомни Средневековье на Западе, Московскую Русь, Иванов Грозных, Инквизицию, Петров Великих, Азию всю? Какие там обычаи были? Вот и держались казаки по старой казачьей поговорке: «Жив казак, пока Москва не узнала». Да и быть иначе там не могло: рядом с их холопством и рабством – очаги подлинного народоправства, демократии. Вот и терпела нас Москва. И сделала всё, чтобы демократии эти уничтожить, под себя подмять, ввести в них обычаи свои и порядки, и всё то, что теперь империализмом называется. И пусть толкуют мне, что хотят, но утверждаю я, что первая по захватничеству, по империализму держава в мире это она, Русь наша, матушка.». Опять не выдерживает Тарас Терентьевич:
– Ну и попал же я в компанию! Разделывают мою матушку Русь, честят, хоть святых выноси!
И снова мгновенная реакция сестры милосердия:
– А что? Скажете не правильно пишет? Против этого русского империализма еще декабристы поднялись, против него говорили, ведь это они еще тогда всю Россию на тринадцать держав и две области разделили... применяясь к местным обычаям населения, к народностям...
Смущенно, тихо открывает двери Карлушка и сразу же садится на первый попавшийся ему стул. Мама хлопочет с угощением, пододвигая тарелку гостю, а Тарас Терентьевич ворчит:
– Этак мы «Библию эту» нонче и не дочитаем. А ну-ка, Сергей Алексеевич, что там дальше-то.
– А вот вам и дальше, слушайте:
«Москва, первопрестольная столица наша, ей мы теперь служим, кладем за нее головы наши, и видим всю страшную неспособность, косность, преступность ее представителей, бросающих собственных солдат своих на убой лишь только потому, что ни на что не способен больше угодный царю-батюшке министр. Что нуль он и ничтожество. Вон господин Сухомлинов, прекрасно, конечно же, знавший о нашем с Францией союзе и о том, что теперешний наш главнокомандующий, великий князь Николай Николаевич, еще за два года до войны ездил в Париж на совещание с французским Генеральным штабом для координации действий в предстоящей войне, которая этим французам и англичанам позарез нужна была, он, наш министр, на трехмиллионную русскую армию имея всего 883 пулемета, предполагал делать их, новых, в год по 454 штуки. Ну не полный ли идиот?».
Карлушка кашляет и смотрит на отца так просительно, что прерывает он чтение:
– В чем дело, Карлушка?
– Ох, Поше мой, разве я не всегда говорил, что еще Писмарк...
Тарас Терентьевич зеленеет:
– А пойди ты к лысому чёрту с твоим Бисмарком. Что ты с ним путаешься, когда с того времени добрая сотня лет прошла. Для всех нас теперь ясно, что в войну эти союзнички наши нас толкнули ради только их собственных интересов, да куда же теперь денешься...
– Ага! Кута тенешься? Не нато пыло с Дойчланд рвать, а нато пыло...
– Пыло-пыло, да уплыло! Снявши голову, по волосам не плачут! Теперь нам думать надо, как мы из каши этой выкрутимся. Вот и всё. А ну, ради Бога, Сергей Алексеевич, дальше.
Отец невозмутимо читает:
«...Вот сейчас вступил новый министр военный, и знаете ли вы сколько он пулеметов потребовал? Тридцать одну тысячу! Сравни и пойми всю преступность прежнего министра. Хоть и священник я, а, попадись он мне в руки, повесил бы я его на первой осине, мерзавца. А как мы теперь воюем, расскажу я тебе получше всех тех газет, что ты там читаешь. Девятая наша армия на Серете за пять дней наступления взяла тридцать тысяч пленных, сделав прорыв шириной в шестьдесят километров. Две пехотных и две кавалерийских дивизии должны быть развить дальнейшее наступление, но не только снарядов у них, даже ружейных патронов, не оказалось. Командующий армией генерал Лечицкий просит патронов, и получает – отказ. Вот и «отошел он на исходные позиции». А ведь мог и дальше гнать да гнать. А как ты думаешь, какие это настроения в армии создает? Да вот те, о которых когда-то Бибиков писал: «Общее негодование, народное колебание, дух бунта и смятение». Понял? И вижу я здесь, как негодование это и дух бунта нарастают и крепнут, и куда мы приедем, если Господь Бог нам чуда не пошлет, сам я не знаю. Боюсь и думать. А теперь еще немного о старом знакомце нашем Распутине – всё больше и больше забирает он силу, и, что мне особенно страшно, высокие деятели церковные тоже в сетях его. Тут напомню я тебе, что вовсе не первый он знахарь при дворе нашем. До него подвизался какой-то французский прохвост Филипп, за услуги получил он от Военной Медицинской Академии звание доктора медицины, а от Правительства нашего звание статского советника, и щеголял в военной форме, а на родине его, во Франции, звание лекаря ему не признали. Еще один был, захватил его при дворе Гришка Распутин, косноязычный блаженный Митя, издававший только какие-то нечленораздельные звуки, но звуки эти считались при дворе за духовные вещания с того света. Этого Митю выжил Распутин из дворца сразу же. Особенным почитанием пользовалась у царя с царицей и какая-то Паша из Дивеевской обители. Она тоже выкрикивала непонятные слова, а монашки царице слова эти, как божьи указания, переводили. Императрица Мария Федоровна Пашу эту иначе как злой, грязной, сумасшедшей бабой не величала. Вот всех этих докторов, блаженных и юродивых и разогнал Гришка, и сам во дворце крепко засел. Идти против него, значит, идти против самой царицы, против ее веры, против ее доминации в царской семье. А ведь царица-то философию штудировала! Командует он всем и вся, доверяет только Вырубовой, дурище, влюбленной в Гришку. Никаких при дворе развлечений, ни удовольствий, ни балов, ни выездов, только семейные интересы, мистика и молебны, обедни, стояния, посты, исповеди, бдения. Господи прости – сам я священник, а этого никак не пойму. И еще – экономия! Сведение семейных расходов на минимум, донашивание старых платьев и мундиров. Наследника престола видели, как он на прогулках старые платья сестер своих носил. Жалко – добро пропадет! Плюшкины на престоле всероссийском. А царь – добрый, сердечный, совершенно безвольный, в жену свою влюбленный, как молодой корнет, фаталист, раб этой невозможной женщины. Пробовал, было, дворцовый комендант царю что-то против Распутина сказать, да так ему царь ответил, что старика удар хватил. Позволил себе против «старца» епископ Феофан выступить, так сразу же его в провинцию выгнали. Небезызвестный Илиодор на квартире епископа Гермогена вместе с блаженным Митей повалили пришедшего туда с визитом Распутина на пол и хотели его оскопить, да одолел он трех и убежал. Гермогена сразу же в какой-то монастырь, к чёрту на кулички, сослали. И теперь устраивает у себя приемы царский «собинный» друг Гришка. Тут у него весь высший свет и духовенство в глазки ему заглядывают, милости ищут и царских милостей через него добиваются. Во дворце ведет себя Распутин, как хочет, в спальни великих княгинь входит тогда, когда лежат они еще в кроватях раздетые, обращается с ними вульгарно, по-хамски, двусмысленницы им говорит. А когда спросили его, правда ли это, что мылся он в бане вместе с двенадцатью великосветскими дамами, ответил он: «Это им для ихнего смирения нужно, это я, чтобы их унизить, ишь ты, графини да княгини, а меня, грязного мужика, сами голые моют». При случае сказали это царице, а она, будто только того и ожидала, сразу же из столика книжку достала: «Юродивые, святые Русской Церкви». И показала ею же подчеркнутое место, а там написано: «У некоторых святых юродство проявлялось в форме половой распущенности». Значит, может тот Гришка, с царицына благословения, делать пакости, какие только захочет. И смещает этот мерзавец, и назначает на должности и архиереев, и министров, и епископов. И ползут об этом слухи в армию и гуляют в тылу, и разлагают солдатскую массу и приводят в отчаяние офицеров. И должны они – и дальше гибнуть на неприятельской проволоке или от удушливых газов, или в страшном артиллерийском огне пропадать, сами ни патронов, ни снарядов не имея. Не удивись, Сергей, ежели всё кувырком полетит. Так, кажется, в одной шансонетке поется. И еще одно дополнительно сказать я тебе хочу: недаром я здесь о Пугачеве вспомнил, было тогда всеобщее негодование, народное колебание, дух бунта и смятение. Сейчас они есть, но для нас в тысячу раз страшнее, потому, что если начнется что-нибудь, то не простой Пугачев придет, а ученый, умелый, с идеями, которыми интеллигенция наша, троном совершенно игнорируемая, давным-давно заражена. С идеями, которые поднимут наши массы, а тогда... Снова пришли времена, когда, того и гляди, новая, страшнейшая, пугачевщина начнется. Вот и боюсь я, что опять наши казачки, как мать Разина, к Дону выходить будут и, пригребая трупы, плывущие по реке, говорить: «Ох, не ты ли, Стёпушка мой, не твои ли черные кудри свежа вода моет?». Ну прости меня, Сергей, но страшно мне, чует сердце мое беду неминучую, смотрите там в оба, берегитесь, и да спасет вас всех Господь Бог наш небесный.
Отец Тимофей.»
После долгого молчания первым приходит в себя Тарас Терентьевич. Потянулся он к графину, налил себе и Карлушке, вопросительно взглянул на остальных и, не заметя ни у кого протеста, налил всем остальным.
– И еще по одной приводит Бог выпить. Используем же случай сей немедленно, пожелав друг другу здоровья и благополучия. Да и разойдемся по домам. Кто его знает, что нас ждет и какую кончину принимать придется.
Карлушка ерзает на стуле:
– А я фам каварю: фот если пы всё Писмарк слюшаль... Тарас Терентьевич вдруг изо всей силы бьет кулаком по столу:
– А чтоб ты сдох с Бисмарком твоим!
Выскакивает в прихожую, быстро надевает шубу, нахлобучивает шапку и вылетает на улицу.
* * *
Вечерами, возвращаясь из училища, переходит Семен широкое поле, доходит до кладбища, перелезает через развалившуюся кирпичную ограду, идет по виляющей меж провалившимися склепами дорожке и выходит через всегда настежь открытые ворота на улицу. Почти каждый раз он должен остановиться и ждать, пока не пройдут с занятий роты камышинского Запасного батальона. Солдаты одеты хорошо, шинели пригнаны ладно, винтовки, да-да – винтовки, взяты на плечо, выровнены, как по шнуру, солдаты идут весело и браво, как один, поднимая и опуская руки в такт широкому пехотному шагу. Подтянутые фельдфебели и унтер-офицеры, стройные офицеры, выровненные ряды крепко отбивающих шаг, строго соблюдающих интервалы взводов, ах, да пусть отец Тимофей пишет, что хочет, вот она наша армия, еще покажет она немцам, где раки зимуют. А что он там страхов насобирал да понаписал, вон и отец говорит, что надо бы ему отдохнуть, в отпуск уехать, отдышаться да отоспаться, вон страхи его и прошли бы. Значит, коли есть даже в Камышине у солдат винтовки, коли маршируют они четко и красиво, коли поют так хорошо... Значит, нечего зря панику разводить!
* * *
В субботний вечерок, а темнеть стало гораздо позже, – весна в полном разгаре, можно будет, несмотря на запрещение реалистам оставаться допоздна в городе, можно будет снова прогуляться по пристани, поглядеть на пароходы «Кавказ» и «Меркурий», «Русь» или «Самолет», послушать, как они, все по-разному, гудят. И чего только нет на Волге! Всё завалено, запружено бесконечными грузами, целый день гудят буксиры, грохочут тяжело перегруженные подводы и фуры по турецкой мостовой, стоит стон от песен, выкриков, ругани и бабьих визгливых завываний, предлагающих бублики, квас, тарань, кислые щи. А что если заглянуть к баталеру? Давно не видались!
Сквозь неплотно закрытую дверь слышен теперь спор нескольких голосов сразу. Толкнув дверь, входит Семен в прихожую и останавливается на пороге. Налево, сложив на груди руки, прислонившись к печи, стоит баталерова жена, высокая, стройная, видная баба, у стола сидят два солдата, только в гимнастерках, распоясанные, раскрасневшиеся, с растрепанными шевелюрами. Их шинели и фуражки лежат рядом, на лавке. Матрос сидит к входу спиной, и гостя видеть не может, не замечает его и хозяйка, глядящая на пехотинцев. Один из них, чернобровый, еще сравнительно молодой, другой постарше, белобрысый, веснушчатый, смотрит на хозяев и говорит громко, почти кричит:
– А я тебе што толкую? Щи да щи, борщ да борщ, каша да каша! А они, офицерья, только повернулси, вот и тащит ему денщик разные шнитцеля с каклетами. А наш брат, говорю я тебе, што ни день...
Не меняя позы, презрительно отвечает солдату хозяйка так, будто ей с ним и говорить противно:
– Только зря брешешь. Будто сами мы ничего не знаем. Дома-то за такие щи ты бы три раза «Камаринскую» отхватал. А попал в армию, и зачал претензии выражать. Хучь и жрешь там, как ни в себя, а вишь ты, всё тебе не так.
Чернявый заступается за товарища:
– А какое же есть такое право, што должон наш брат один квасок хлебать, а они, офицерья, только и знают, што каклеты жрут.
Матрос подставляет налитые рюмки поближе, видно, хочет успокоить:
– Да вы не дюже, эк дались вам энти каклеты, вон у нас, во флоте...
Хозяйка и не ждет, когда муж ее кончит говорить.
– Ишь ты, какие главные командующие здесь понасобирались! И сами не знаете, чего вам надо. Шницеля им давай! А вы, вон, на мово поглядите: одна нога калеченная, тоже целыми годами один квасок хлебал, а, гляди, и хату постановил, и лодок у него штук пятнадцать, и хозяином стал. Своим горбом заработал, и у самого есть, и людей угостить может.
Но снова встревает в разговор белобрысый:
– Во – шесть недель нас тут обучали, а вскорости на фронт погонют, а на кой оно нам нужно. Што он, немец, до Дубовки нашей дойдет, што ли? Да ни в жисть! Матрос начинает сердиться:
– Эк, городишь, до Дубовки. Тут об всей нашей Расее разговор.
– А пошла она, Расея твоя, знаешь куды?
Матрос супит брови:
– Ты не дюже шуми, при бабе моей не дюже...
– Г-га! При бабе его не дюже! Тоже в паны лезет. За офицерьёв стоит! – и обратившись к товарищу: – Пошли отцель. Нам у офицерских потатчиков делать нечего.
Оба вскакивают, сгребают шинели и фуражки, и выскакивают на улицу. И матрос, и хозяйка выходят вслед за ними на порог.
Прижавшись за дверью, затаив дыхание, слушает Семен и дальше:
– И ступайтя, ступайтя по-добру, по-здорову. Ишь ты, какого духу набрались, к женатому человеку в хату пустить невозможно.
Отойдя на приличное расстояние, солдаты вдруг оборачиваются и, как по команде, начинают так ругаться, что даже Семен, достаточно по пристаням поболтавшийся, ничего подобного в жизни своей не слышал. Подняв высоко кулаки, грозят они матросу:
– Погоди трохи, пустим мы тебе красного петуха, гярой цусимскай!
– А ну, спробуй, только подойди, пехота чёртова, я вам рёбра перечту!
И лишь теперь замечают хозяева прижавшегося за дверью нового гостя.
– Тю, дружок сердечный! Как раз в самую баталию влип. Заходи, заходи.
Обняв Семена за плечи, ведет его хозяйка в хату, бросая сердитые взгляды на мужа:
– И сроду у него так, насобирает голытвы, а потом чухается.
– Антирес у меня есть, бабья ты душа, што и как они говорят, послухать. Ить их от ихнего крестьянского дела оторвали, поди, детишки у них голодные сидят, а ты мне толкуешь...
– Получают бабы ихние от казны вдосталь. Сроду в жизни столько они не имели, как теперь, зря ты только мелешь.
Хозяйка тащит из печки горячий чугунок, ставит его еще кипящим на стол и раскладывает деревянные ложки, предлагая гостю отдельно расписную миску.
– Ты, знаю я, сам хлебать привык, ну и действуй, я не неволю.
Молча хлебают они горячее, как огонь, варево. Облизав ложку и положив ее на стол, – знак, что сыт он и больше предлагать ему не надо, смотрит баталер на гостя, на жену и разводит руками:
– Вот слухаю я, слухаю и одного понять не могу: ить у них ни об чём ином разговору нет, как об земле. А у нас, бывало, сколько идеев разных было. И што и как для всех, как есть, получше подогнать, што и как исделать, штоб и рабочий, и мужик, и чиновник, ну и вапче там, еще какие люди, от жизни пользоваться могли. Эти одно: давай им землю, и всё тут! До Дубовки ихней немец не дойдет! А што, окромя Дубовки энтой, еще тыщу миллионов разных людей есть, того им никак не понять!
Кладет на стол ложку и хозяйка:
– Вот и нараспускали вы этих идеев ваших, а теперь кто с ними сладит? Ноне они у меня в хате мой разные бессовестные слова говорят, а завтря?
– А ты не дюже, чёрт он никогда так не страшен, как его малюют...
Давным-давно стемнело, начался и окончился дождь, пора домой. Поблагодарив хозяев, выходит он на порог, матрос накидывает себе на плечи какую-то одежину и идет его провожать.
– До парка я тебя предоставлю, а там давай полный ход, потому следят надзиратели за вашим братом.
Не успевает Семен сделать и десятка шагов, как слышит из соседней аллеи шум, возню и крики. Две темные фигуры склонились над лежащим на земле человеком в форме надзирателя. В тусклом свете фонаря с ужасом узнает Семен Ивана Ивановича Дегтяря. Да ведь это же наши реалисты старших классов, хоть и переоделись они, но узнаёт он их сразу же. Слышал он, давно собирались они избить Ивана Ивановича за чрезмерную его рьяность в ловле запоздавших на вечерних гуляниях учеников. А напротив, под фонарем, историк, старенький Пифагоров. Видно, и ему досталось, стоит он, схватившись за фонарь, фуражка его лежит рядом с ним на земле, шинель вся забрызгана грязью. Совершенно растерявшись, глядя на бесформенный клубок людей посередине аллеи, кричит вдруг он громко и отчаянно:
– Иван Иванович! Когда кончится это ужасное побоище, захватите, пожалуйста, и мои калоши!
И, схватив фуражку, бежит к центру парка. Бившие надзерателя бросаются врассыпную, и один из них наталкивается на Семена – это Костя из шестого класса. И все в мгновение ока исчезают в темноте.
– Кар-р-раул! – кричит Иван Иванович и, с трудом поднявшись, усаживается в грязь посередине аллеи. Подбежав к избитому, наклоняется над ним Семен и пытается помочь ему подняться на ноги. Смотрит тот на него, еще ничего не соображая, и вдруг, узнав его, кричит:
– И т-ты, С-семен?
Из кустов возвращается преподаватель истории.
– Н-неправильно! Следовало бы сказать, согласно свидетельству летописцев: «И ты, Брут?», но, как я это утверждаю, в данном случае было бы сие неуместно. Участия ваш Семен в побоище этом не принимал, но движимый чувством любви к ближнему, даже поверженному на землю надзирателю, поведением своим доказал...
Поддерживаемый Семеном, надзиратель с трудом поднимается с земли, смотрит на историка с перекошенным от боли лицом и шепчет свистящим голосом:
– А вы, чёрт бы вас побрал, хоть бы теперь забыли, что вы не на кафедре.
– Решительно протестую против неуместного тона, но, приняв во внимание...
Схватив Семена за руку, тянет его Иван Иванович в сторону.
– П-пойдем, пойдем от этого ч-чудака.
Пифагоров разводит руками:
– История неоднократно нас поучает: это ошеломленные неожиданным нападением народы...
Конца его фразы они не слышат, да и некогда ему: вспомнил он о своих калошах и ищет их теперь в грязи размокшей от дождя аллеи.
А в реальном училище, когда потребовали от Семена назвать имена нападавших, – на месте преступления найден был форменный поясной ремень и фуражка, – сказал он, что разглядеть их не успел. И поставили ему за поведение четверку. За пребывание в парке после восьми часов вечера. Идя домой совершенно разочарованным в людской правде, был он нагнан в парке одним из нападавших. Проходя мимо него, не останавливаясь, проронил тот на ходу:
– Что не выдал – спасибо. А что попался – дурак. Свои собаки дерутся – чужая не приставай!
* * *
В этот день весь город был на ногах. Еще вчера, с вечера, пронеслись слухи, что пригонят пленных австрийцев и поместят в старых казармах. И вот, этак часам к десяти, собравшаяся на Пушкинской улице толпа стала нервничать, люди вдруг заговорили, затараторили, заволновались, всё пришло в движение. Собственно – почитай, одни бабы собрались со всего Камышина к входу в казармы. Лишь там и тут можно было видеть то купца, то ремесленника, то мещанина, то мальчишек, то полицейских, ну, а баб, тех – тьма-тьмущая насобиралась. И у каждой в руках узелок со снедью, зная, что никому на чужой сторонке не легко, и что собственные ихние сыны, племянники, внуки и мужья тоже, поди, где-нибудь там, на фронте, холодные-голодные и некому их ни накормить, ни приветить. Вот и подадут они теперь чужому, нуждающемуся, а Бог-то, всё ведь Он видит, всё заметит, и, глядишь, – там, то ли в Пруссии, то ли в Галиции, то ли в Царстве Польском, приютит и обогреет кто-нибудь и нашего. Материнские и женины сердца, все они, во всём, как есть, свете, одинаковые. Отзовутся и там люди так, как мы здесь делаем.
Первым вывернулся из-за угла улицы высокий, еще стройный, но совсем уже пожилой, офицер, бородатый, запыленный, порядком, видно, уставший. За ним – добрый десяток таких же, как он, пехотинцев, подбившихся, сумрачных, с ружьями на ремне. И вдруг вытекла и запрудила всю улицу толпа пленных в шинелях голубоватого цвета, в чудных, вовсе не по-нашему скроенных шапчонках. Лишь там да тут видно штыки беспомощно озирающихся конвойных, затертых толпой кинувшихся к австрийцам баб. Сердито оглянувшись, не сказав ни слова, тем же размеренным шагом идет офицер и дальше, к настежь открытым воротам казармы. И так же, по инерции, катится за ним беспорядочная толпа, видно, совершенно растерявшихся пленных. Суют им бабы в руки и за пазухи принесенную снедь, берут они всё это неуверенно, удивленно озираясь. Весь шедший до того строем транспорт превращается в какую-то копию камышинского базара, в котором чувствуют себя несчастными только офицер и солдаты конвоя, оттертые бабами к стенам домов. Но и такой один австриец нашелся, который сразу же смикитил, в чем тут дело. Подхватив обеими руками полу шинели, отбросив на затылок кепи, маленький и кривоногий, прыгал он от одной бабы к другой и, весело щерясь, кричал:
– Тавай клеп! Спасипа!
В толпе весело рассмеялись. Кинулся народ получше рассмотреть развеселого австрийца, улыбнулся скупой улыбкой и офицер. Один из конвоиров не выдержал:
– Налетай, бабочки, облюбовывай какого покрепше!
– У, чёрт непутевый, совести в тебе нет!
– Ему, поди, завидно!
– А то нет – а мы, што ж, не голодные?
– А ты к своей поди, она тебе не только хлебца...
– Эк, вяжешь впоперёк! Да она у меня в Пензе!
Разбитного австрийца втолкнули в строй, обернувшись к пленным и шагая задом наперед, крикнул, крикнул что-то офицер громко и сердито, оттеснили конвоиры баб на тротуар, и, сузившись, сбившись у ворот в кучу, стала втягиваться во двор казармы бесконечная колонна. А бабы и дальше молниями подскакивали к австрийцам, совали им в руки то хлеб, то сало, то бублики и отскакивали назад от сердитых окриков охрипших конвойных. И бабы, и многие пленные плакали. Стало их и Семену жалко. А ведь правильно бабы делают. Кто теперь Гаврюше или Алексею, или дяде Воле, там, в Галиции, яичницу сжарит? А офицер симпатичный, только вид делает, что сердитый. А бабы, глянь, глянь, и конвоиров не забыли. И им в карманы шинелей и махорки, и деньжат, и иное что, подходящее, суют...