Текст книги "Смерть Тихого Дона. Роман в 4-х частях"
Автор книги: Павел Поляков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 46 страниц)
Семен смотрит на урядника во все глаза. Видит его темное, загорелое, изборожденное морщинами лицо, выцветшие на полевых работах, пшеничного цвета, усы и чуб, слышит негромкий, но глубоко, в самую душу проникающий голос и снова берется за лук.
– А ну – дайтя-кась яму ишо три стрялы!
Первая стрела впивается в нижнюю кромку цели. Вторая летит мимо. Третья, вдруг резко свиснув, бьет в середину самого малого кружка и остается торчать в центре, покачиваясь сверху вниз.
Со всего размаха хлопает его по спине урядник:
– Во! Што я табе говорил? Примянилси трошки? Ну гляди, старайси, арбузную мядаль от мине получишь.
С трудом удерживается Семен на ногах от дружеского удара урядницкой ладони. Стрельба продолжается еще с полчаса, наконец, урядник ктирает пот с лица:
– Таперь, становитесь, рябяты, в круг. Вы ня думайтя, што лук поганая оружия. Помнитя одно: Платов-атаман, што Наполеона подолел, у няво половина казаков с луками на войну вышли. А што получилось, побядили они перьвого полководца в мире. Все яво маршалы опосля писали, што, каб не казаки, никогда сама Рассея не выкрутилась бы... Эй ты, Мишатка, заводи-кась «Вспомним, братцы...».
На середину круга выходит Мишатка, сын хуторского коваля, вахмистра Бородина, и заводит:
И-э-о-ой... вспомним, братцы, как стояли
Мы на Шипке в облаках,
Турки нас атаковали,
И остались в дураках.
Последнюю фразу Мишатка не поет – он выкрикивает ее далеко, в степь, на все Войско Донское. Закрыв глаза, вдруг выбросив вверх правый кулак с зажатой в нем плетью, вместе со всеми своими учениками, полной грудью подхватывает припев и сам урядник:
Грями, слава, трубой,
По всей Области Донской,
Казаки там турков били,
Ни шшадя своих голов!
После утренней гимнастики наступает перемена. Казачата бегут в школу, темную небольшую комнату, со стоящими в ней двенадцатью партами. Прямо – два окна, направо – доска, налево – стол со стулом и входная дверь. Меж окнами большой, в позолоченной раме, портрет наследника-цесаревича, августейшего атамана всех казачьих войск. В правом углу образ Спасителя с горящей под ним лампадкой. Дедушка Евлампий Прохорович, старый казак, заботится о чистоте и порядке в школе, и неизменно перед учением зажигает лампаду. Новый учитель, приехавший в этом году, хотя и сам казак по происхождению, носит штатский костюм, считает себя человеком передовых идей, бреет усы и бороду. Не понравился он старикам хутора, но смолчали они, решив выждать, как он себя покажет. И показал он себя, неожиданно запротестовав против лампадки. Мешала она ему во время преподавания, и не свелел он ее зажигать вовсе. На другой день вызвал его хуторской атаман урядник Фирсов, стоя принял в правлении, и сказал:
– Вы, Савель Стяпаныч, не свелели дедушке Явланпию ланпадку зажигать. Узнал я ноне об этом и приказал яму зажигать ее завсягда перед началом учения. У нас это от дядов-отцов повялось, не с нами и кончится. Да и ня с вами. А коли вам это не по карахтеру, то зараз прикажу я вам подводу подать и отвезёть она вас с сидельцем в Усть-Медведицу, а мы, от хуторского схода, окружному атаману в счет вас постановлению нашу напишем. Нам таких, што против ланпадок идуть, не тольки учитялями – в подпаски ня нада.
Вспыхнул Савелий Степанович, пытался, было, что-то сказать, да остановил его атаман сразу же:
– Не тарахти зазря. Хотишь оставаться в хуторе – ланпадки нашей не трожь.
И Савелий Степанович остался. Был он крайне нервен, слегка заикался, по классу не ходил, а бегал, и казачатам не нравился. Но дело свое знал неплохо, учились у него ребята хорошо, бить никого не бил, но так наседал на каждого отстающего, что и тот скоро подравнивался. Даже отец благочинный, посетивший школу как-то через полгода после ее открытия, отозвался о нем весьма похвально.
Сосед по парте, Петька, протягивает Семену карандаш и бумагу:
– Слышь, гляди суды, ряши-кась задачкю. Могёшь?
– Какую задачку?
– А ты слухай суды – летела стая гусей, а ей навстречу один гусь. И говорить энтот гусь: «Здравствуйтя, сто гусей!». А они яму в ответ: «Нас не сто гусей, а стольки, да полстоль-ки, да четверть стольки, да ты с нами, гусь, вот тогда и будить нас сто гусей». А ну ряши, скольки гусей летело?
Лоб Семена покрывается испариной. Ничего подобного он никогда не слыхал. Таблицу умножения знал он наизусть, сложение – вычитание, умножение и деление, но о задачах с гусями и понятия не имел.
– А сам-то ты знаешь?
– Ишо как! Гляди-кась суды...
В этот момент входит в класс Савелий Степанович. Ребята шумно встают, старший класса подходит к нему с рапортом:
– Савель Стяпаныч! В классе двадцать три налицо. А ишо один новый прибыл, Семен Пономарев.
– Ага, ага, ага! Хорошо, хорошо, хорошо. Садитесь, садитесь. А это вы Семен Пономарев? Ваш батюшка есаул Сергей Алексеевич Пономарев? Ага, ага, знаю, знаю. Будем друзьями. Садитесь.
– Кто вчера отвечал по арифметике?
– Я! – маленький Миша встает, придерживая разорванный рукав.
– Ах, да-да, ты, ты, хорошо. А где же это ты рубаху порвал?
– Да как через перелаз возле Шумилиных двора лез.
– Ага, ага, через перелаз. Вот пойди в угол, тогда научишься, как через перелазы лазить. А теперь Семен Пономарев, пойдите-ка к доске, так-так, скажите-ка мне, сколько это будет семью-девять, ига, так, правильно...
Степан возвращается на свою парту и отирает крупно выступивший на лбу пот. Сосед его шепчет:
– Ну и лотшить же, Господи прости. Не могёть, што ля, всё по-хорошему обсказать. А то строчить, как та бабушкина швейная машинка, и, того и гляди – нитку рветь. К нему тоже, не хуже, как при стрельбе, примяняться надо.
Вызванный к доске Петька идет писать задачу для всего класса.
Вечером, у тетушки Анны Петровны, ужинает Семен, объедаясь чуть не до потери сознания. Понаготовила она всего так много, потчует так усиленно, что едва поднимается он со стула.
– А ты ел бы, ел на доброе здоровье. Мальчонка ты молодой, тебе расти надо. И учиться. А на всё это силы требуются. Вот и ешь побольше. У нас, слава Тебе Господи, всего хватает.
В восемь часов вечера отправился он спать. Окно, чтобы, упаси Бог, не простудилось дитя, закрыто наглухо. В комнате духота невыносимая. Насидевшись в школе целый день, долго прокорпев над приготовлением уроков на завтра, наужинавшись до отвала, хотел было он по хутору прогуляться, но никуда его тетушка не пустила:
– И-и, што надумал! Еще хуторские кобели порвут. Вон пойди лучше в саду посиди, а я тебе кислого молочка али взаварцу налью. Похлебай.
Долго лежал в кровати Семен с открытыми глазами. Смотрел в темноту, туда, где должен быть потолок, думал о школе, о маме, об отце и дедушке, о Жако и Мишке, и, чем дальше лежал, тем больше ему невмоготу становилось. В доме давно уснула тетка, уснула Паранька, девка-работница, уснул весь хутор. Сидя в темноте в кровати, одеваться трудно, но приученный еще с малых лет, сложил он, раздеваясь, всё в таком строгом порядке, что теперь легко находил одно за другим без труда. Сапоги взял в руки. Из комнаты вышел на цыпочках в коридор, оттуда на балкон, натянул сапоги, оглянулся на спящий, с закрытыми ставнями, курень, пробежал кривым проулком мимо бесконечных покрытых терновыми ветками канав и очутился на берегу Ольховки. Тут уже знал он каждый кустик, каждую травинку. Не останавливаясь, не переводя духу, ничего не слыша и не видя, бежал дальше, пока не очутился на плотине. Еще немного лугом, мимо гумна и домашних построек, и вот он – в собственном дворе. И Полкан, и Жучок, и Буян, и Волчок, и Сибирлетка, все стараются прыгнуть ему на грудь, лизнуть его в нос... Но вот, наконец, распахивается дверь в столовую, и стоит он в ней вдруг, забрызганный и запылившийся, едва переводя дух, красный и весь в поту, ослепленный светом большой висячей лампы, задыхаясь от бега и страшного волнения. Вся семья еще в сборе после позднего ужина.
Дедушка хлопает ладонью по ручке кресла:
– Х-ха! Вот и служивый наш на побывку пришел. С прибытием тебя в родительские дома!
Но радости в голосе его не слышно.
Ничего больше Семен не слышит и не чувствует. Что-то мягко-пушистое, теплое, как облако, охватывает его, обволакивает всего со всех сторон, и знает он, что уж никто, никогда не вырвет его из этого облака. Мать быстро-быстро гладит его по голове, нежно целует, плачет от радости и неожиданности, и – повторяет одно и то же:
– Никому, никому, никому больше не отдам...
Лицо отца стало сердитым. Медленно встает бабушка от стола, подходит к беглецу и его матери и говорит тоном, не терпящим никаких возражений:
– Прибег, и хорошо. Нечего над малым измываться. А учитя лишку энтого, можем мы, слава Богу, и суды, на хутор, возить.
Дедушка захлопотался над своей чашкой с чаем, отец занялся перекладыванием папирос в портсигаре, мать подводит сына к столу:
– Садись. Чаю тебе налить?
Обсудив всё с мамой и бабушкой, порешили переговорить с Савелием Степановичем о том, сколько ему заплатить придется, а тогда и будут его возить пять раз в неделю на хутор, на два часа перед вечером. А до обеда будет Семен готовить уроки дома.
Дедушка вопросительно смотрит на сына:
– Всё одно Полкану-то делать нечего. Еще застоится, а жалко, рысак неплохой.
– Да вот, разве, чтобы Полкан не застоялся, – отец обрывает сказанное и вдруг улыбается, – я б его не на косаке, а на кобеле Полкане возил!
Все громко смеются, слава Богу, атмосфера разрядилась.
Давно уже Семен проснулся, но глаз не открыл – хочется ему узнать, как поведет себя Жако, снова спящий с ним в его комнате. Для этого постелен ему коврик в углу, возле печки. Но как только, перекрестив сына на сон грядущий, уходит из комнаты мать, прыгает собака сразу же в кровать хозяина, залезает под одеяло к ногам, долго крутится там и, улегшись, наконец, спит сном праведной души до шести утра. Сегодня долго не выдерживают оба. Первым вылезает из-под одеяла Жако, садится на коврик и занимается весьма беглым утренним туалетом, и, хорошенько встряхнувшись, ставит он передние ноги на край кровати, смотрит прямо в нос хозяину и начинает тихонько повизгивать. Ясное дело, спать дальше нет никакой возможности. Да и сам Семен не любит долго валяться в постели. Повелась, было, у него такая привычка, да как-то, договорившись с дедушкой и отцом пойти посидеть зорю с удочками, встал он ни свет ни заря, и с тех пор, особенно подбодряемый отцом, привык просыпаться в шесть утра, памятуя, что, ежели долго спать, то, как говорит дедушка, и царствие небесное очень даже просто проспать можно. Не выдерживает в кровати долго и на этот раз. К восторгу Жако быстро натягивает шаровары и рубашку, надевает чирики на босу ногу, и через окно, а то дверь-то скрипит, выскакивают они оба прямо в сад, под акации, где давно их ожидает Буян. Шерсть его, длинная и рыжая, свалялась какими-то комьями, и блох в ней видимо-невидимо. Теперь все трое, весело подпрыгивая, несутся к мельнице.
Мельник встал с восходом солнца, осмотрел камни, подтащил пятерики пшена к драчке, сложил мешки с пшеницей возле двух ковшей, а к третьему натаскал рожь и отправился открывать затворку. Бурно хлынула по каузу, к желобам, высоко за ночь поднявшаяся в канаве вода, скрипнув, завизжали и медленно закрутились замшелые валы, тысячами брызг покрылись плицы и спицы и без того вечно мокрых колёс. Ожила, задрожала мельница, поднялась из нижнего этажа легкая пыль, заклубилась из окошек и дверей навстречу радостному рабочему дню, светлому и солнечному, с грохотом камней и шестерен мельницы, разноголосьем кур, уток, индюшек, гусей, цесарок, с ржанием лошадей, мычанием коров, лаем собак.
И, уже тихо спускаясь на мост, подъезжает какой-то помолец. Видно по всему, что знает его мельник хорошо. Стоя возле входа, спокойно наблюдает Микита, как приближается тот к мельнице на доброй паре волов. И спрашивает помолец с воза:
– Га, здоров Мыкыта! А що мэлныця – мэлэ?
За стуком и грохотом работающей мельницы едва разбирает Микита вопрос помольца. Не спеша сплевывает в траву и лениво отвечает:
– Мэлэ.
Быки шагают, не останавливаясь. Хохол и дальше расспрашивает:
– А що, Мыкыта, драчка як, дэрэ?
– Дэрэ!
– Го-о-ой! Т-р-р! – кричит на быков хохол, и те останавливаются так, что как раз задок воза оказывается у самой лестницы, ведущей на второй этаж, куда и следует сносить мешки для помола. Семен тут как тут. Вместе с Жако и Буяном, путаясь под ногами хохла и мельника, таскающих тяжелые мешки, все трое с интересом следят за работой взрослых.
Из помольной хаты выходит дедушка Долдон. В стареньких, но чистых шароварах с лампасами, в вылинявшей, кое-где заплатанной гимнастерке, с короткой, седенькой, круглой бородкой и надетой набекрень совершенно выцветшей фуражке с заржавевшей кокардой.
– А-а! Здоров-ночевал, Юхим. – Рано-ж ты, браток, заявилси.
– Та на зори мухи нэ так донимають, для худобы гарнийш. А ну, покоштуй, казак, хохлацького сальця, – Юхим протягивает дедушке Долдону тут же отрезанный ломоть сала.
– И-и, спаси Христос, Юхим, я, браток, ноне сала не ем, пятница ноне, грех это, в пятницу сало исть.
– Га, та чого там – грих! Хиба мэнэ з тых свъятых хтой-сь тэпэр бачэ, колы я з дому видъихав. В чужий козацькой сторони для мэнэ ниякого гриха нэма, бо я в дорози.
Некогда Семену дальше их разговор слушать, достаточно было узнать, что дед-Долдон на мельнице, а это значит, что сегодня вечером, после ужина, соберутся завозщики возле костра на лугу и уж непременно что-нибудь дед да расскажет. А рассказы его любят все, и дедушка с отцом слушать приходят. А теперь – домой, нужно вымыться, причесаться, и идти в столовую завтракать. Не забыть бы – после завтрака у них всех общий перекур. И вот, наконец, Мишка и Семен, пролезши сквозь заросли дикого малинника, ползя и на животе, и на четвереньках, добрались в лесочке до большого вяза. Здесь уже и Валя, двоюродный брат, и его сестры Муся и Шура. Можно и начинать. Мишка лезет рукой в дупло и вытаскивает большую коробку от папирос, вынимает из нее пачку махорки, газетную бумагу и спички. Крутятся самокрутки – козьи ножки. Все сразу раскуривают свои цыгарки и долго никто не говорит ни слова. Первым тяжело закашливается Валя. Шура бросает окурок в траву и растаптывает его, вытирая градом покатившиеся из глаз слезы. Недолго курит и Муся. Одно слово – бабы! Только Семен и Мишка, обжигая пальцы, досасывают свои цыгарки до конца и медленно, с важным видом, затирают каблуками в землю окурки, перекур закончен. Шура и Муся должны идти за рояль, Валя пойдет решать какие-то дурацкие задачки, Семену велено далеко не уходить, сегодня кого-то ожидают, видимо, тех, кто сейчас лихо подъезжал к их хутору на тройке, запряженной в казанский тарантас. Кони, медленно переходя на шаг, сворачивают к ним во двор и останавливаются у парадного подъезда. Кто-то в запыленном легком пальто, толстый и краснолицый, в дворянской фуражке, выходит из тарантаса и падает в объятия дедушки:
– Немподист Григорьевич! Ну слава Тебе Господи. С благополучным прибытием. Проходи, проходи в горницы.
Дедушка уводит приезжего в дом, а Семен отправляется с кучером на конюшню и участвует в распряжке лошадей и закатке тарантаса под навес. От чужого кучера он уже знает, что это сосед ихний, живущий от них в сотне верст помещик, тот, к которому в позапрошлом году ездили они ловить в его пруду карасей и раков.
Не знает Семен, что плохи дела у Анемподиста Григорьевича, что должно его имение идти с молотка, что большой любитель он зашибать, что запустил он свое хозяйство, особенно после того, как неожиданно уехала от него супруга его, Софья Генриховна. Но зато отчетливо вспомнил имение и большой дом с колоннами, длинную аллею тополей, сад с малинником и клубникой и большой пруд, весь заросший дикими лилиями. Вспомнил и темные комнаты огромной библиотеки, куда забрался он с пребольшущей порцией мороженого, да так какими-то немецкими сказками зачитался, что едва отыскали его к ужину. Катался тогда хозяин дома по всем комнатам, как шар, угостил их на обед карасями в сметане, лихо выпивал рюмку за рюмкой и одно лишь приговаривал: «Дай Бог – не последнюю».
А теперь он у них в гостях. Обедали в большой столовой, в обычные дни закрытой. За закуской и легкой выпивкой последовал борщ с пирогами, с мясом и капустой, затем подали жаркое и паштет из дичи, а на третье принесли мороженое. Пить кофе отправились в гостиную. Мать и бабушка куда-то исчезли, Семен занялся перелистыванием «Задушевного слова», дедушка, отец и гость налили себе по рюмке наливки. Гость, заложив левую руку в карман широких шаровар, держа в правой длинный чубук турецкой трубки, в расстегнутой легкой поддевке, из-под которой виднелась опаясанная поясом с кистями чесучевая рубаха, шагал из угла в угол в своих сафьяновых сапожках и говорил без умолку:
– Да, вот вы и толкуйте! А я вам отвечу: а сколько, по-вашему, я с этих двух тысяч десятин доходу имею? Подсчитайте-ка сами, да пройдитесь-ка вы по ним, по десятинам этим, да гляньте на землицу повнимательней. Приглядитесь к ней получше, прошу вас. Супески! Да-с. Песочек. Сколько, по-вашему, пудов с такой десятины возьмешь? В неурожай, Господи прости, еще туда-сюда. А в урожайные годы нипочем у нас пшеничка. А везти ее на станцию сто верст надо. Казаков нанимать не приходится – не желают. А мужички наши? Ха-ха! У них такая снасть, что и десятка пудов на подводу не положишь. Одни хохлы остаются. А те тоже вовсе не дураки, понимают прекрасно, когда они нашего брата-дворянчика к стенке прижать могут. Ну и дерут! Вот так и везу я хлебец мой на станцию, на ссыпку. А цену мне там – диктуют. Да-с, а когда к расчету стройся мне, после всего, и по гривеннику, а то и того меньше, с пуда приходится. Вон в прошлом году и вовсе не возил. Лежит она, пшеничка, в амбарах – дороже стоит до станции ее довезти, чем я там за пудик получаю. А ведь я-то и сеял и косил, и молотил, рабочим-то за всё я наличными платил. Ну-с, вот вам и получается арифметика. А ко всему, супруга моя, фон Шлиппенбах, должна собственную тройку для выездов иметь. С кучером. И платья ей из Москвы да из Петербурга, да, извольте видеть, из Парижа, выписывать надо. И дочь на выданье. И сынок мой в гвардии, в гусарском полку, посрамить дворянского звания своего не должен, копейки считая. Вот на все это папа денежки и выкладывай. Н-да-с. Крутился я крутился, закладывал да перезакладывал, и докрутился теперь до того, что если в Царицыне дел моих под третью закладную не устрою, то м-о-л-о-т-о-ч-е-к. Да! А супруга моя, урожденная Шлиппенбах, всё сие прекрасно сообразила. В провинции заскучала. Села в свою троечку, да и уехала в гости. Как мне сказала, – к соседям. А на третий день приходит ее кучер домой пешочком. Сообщает мне, что супруга моя, урожденная фон Шлиппенбах, ту троечку на ярмарке в Арчаде продала, в поезд села, дала ему рубль на водку, да и укатила в неизвестном направлении. Хватился я, а в письменном столе, все наличные мои и акции, что имел, – тю-тю. Пошарил в будуаре, ан все драгоценности тоже с ней в отъезде оказались. Н-да-с. Вот и продаю наследнику вашему, надеюсь, не балбес из него получится, за две тысячи рублей библиотеку, которая, брат – брату, двадцать тысяч стоит. А на любителя и цены ей нет. От прадедов она у меня, от декабристов. Не вру-с, – Анемподист Григорьевич подходит к ломберному столику, наливает себе очередную рюмку коньяку: – Гм-м. А коньяк ваш вовсе не плох. Ага, Шустовский! Та-ак, так. Мастер он на коньячные дела, мастер. Н-да-с. Вот вам и «помещик средней полосы России». И родовитое дворянство, и в соответствующей книге занесен. И герб имею, только мне теперь за этот герб никто и ломанной полушки не даст. А домик-то с аллеей в сто пятьдесят сажень, да колонны, да погреб вин лучших марок, а? А в результате, как сказал поэт:
Давал два бала ежегодно
И промотался наконец.
Ах, да, Семушка, вот привезут тебе книжечки, так ты их читай, читай, может быть, до чего хорошего и дочитаешься. А сейчас – пойди ты, побегай на чистом воздухе, а мы тут еще кое о чем потолкуем.
Семен старается совсем неслышно закрыть за собою дверь. Последними долетают до него слова гостя:
– А супруга моя, Софья Генриховна, урожденная фон Шлиппенбах, еще один номерок отколола...
Уже совсем под вечер, по холодку, после доброго чаепития с коньяком, закусками и вареньем, отправляется гость дальше. С трудом усадили его, отяжелевшего от возлияний, в накренившийся набок тарантас. При прощание услыхал Семен, что книги с подводами придут на следующей неделе. Со двора тройка тронула дружно. Так же дружно кинулись ей вслед собаки. И хорошо проводили за мост. Только Буян остался во дворе. Присел на хвост, оглянулся на стоявших на балконе провожавших, брехнул раза два, больше для порядка, и занялся своими блохами.
Долго после ужина еще о чем-то говорят старшие, но мальчонка уже ничего о том не знает: спит.
На лугу, меж помольной хатой и амбарами, разложили помольцы костры и залегли вокруг огня в самых разнообразных позах. Последний котелок с галушками давно уже снят с таганка, опорожнен и вымыт, густо усеяли звезды всё небо, от пруда несется дружный лягушечий концерт, без устали шумит вода в колесах мельницы, тепло, спать никому не хочется. Дедушка, отец и Семен здороваются с завозщиками и присаживаются к костру.
Дед-Долдон, потеснившись, дает место Семену:
– Эх, припоздал, Алексей Михалыч, припоздал. Как раз последние галушки доконали.
– Ить вот беда какая, а у меня как раз на галушки охотка была.
– А что ж бабам своим не свелишь, чтобы они тебе «с роду раз», настоящих галушек наварили. Да не в печке, а на вольном воздухе? А то едите вы только там ваши антрекоты с гвоздями, а правильной пишши и в заводе у вас нету.
– Известное дело – баре, – говорит из темноты какой-то клиновский мужик, раскуривая самокрутку, – едят помногу, а здоровья в них настоящаго нету.
– Ну цэ ты вже и брэшешь, – спокойно парирует хохол-завозщик, – ты гарнийш сам на сэбэ подывысь, якый з квасу твово гарный! Замисть пуза дюрька в тэбэ.
– Недостатки наши, бедность. У нашего брата-мужика жиру-то не сыщешь.
– Пили б водки поменьше, оно в мошне-то и позванивало бы. И жирок бы нагуляли. Так-то, браток. Уж нам-то ты дюже не рассказывай, што бедность вас замучила. Жизней, ей надо уметь распоряжаться. С умом. Вон, хучь на мельника, на хохла Микиту, погляди. Каким он третьяго года к Сергей Алексеевичу подряжаться пришел? А? Откуда-то «с пид Пилтавы», чарты яво к нам на Доншшину принясли. А таперь, поди-ка, спробуй яво голыми руками взять! И коровы две, и быки у яво, и коней купил и землю вон от Алексей Михалыча арендуить. В достаток вошел. А всё почаму – да потому, што человек он с понятием. А ить когда пришел, збруи у няво было, што кнут, от собак отбиваться. А ты мне – бе-е-дность. Вы только водку жрать да на чужое зариться мастера...
Дед-Долдон плюет в костер и, поглядев на молчащих помольцев, продолжает:
– Нет ответь ты мне – правду я говорю, ай нет. Думаишь ня знаем мы ее, всю энту Клиновку вашу? И хто у вас и на што гораздый. Тольки всяво и мастерства у вас, што пьяные драки у кабака затевать. Чисто замучили пристава станового. Што ни воскресенье, то и поножовшшина.
Клиновский мужик загорается:
– Это ты брось, брось, дедушка, так, абы чаво, невпопад говорить. Лучше скажи-ка ты мне, заради Бога, хто с нас землю-то имеет? А? Все мы, как есть, в арендателях ходим, вот хошя бы у ихнего сродственничка, у Обер-Носа. А знаешь ли ты, сколько он с нас за ту землицу дерет? Знаешь ай нет? И по сту потов мы на ней, на супеси, проливаем, целый год, как рыба об лед, бьемси, а когда к расчету подходить, так у иного пшенички-то и до Рожества не хватает. А он, Обер-Нос, тот не спрашивает, што и как, а отдай положенное и квит. А помешичьи земли его круг всей нашей Клиновки залегли. Окромя, как к нему, и податься нам некуда.
– А ты што ж думал, землю, ее как, на дурнака, получить можно?
– Да ты куды гнешь-то?
– А хучь и туды гну, што вам, казакам, за землю вашу никак никому платить не приходится. Не успел подрость – на, получай, вот он тебе паевой надел твой. И под пахоту, и под сенокос, и под постройку. Вот и пашете вы, сколько влезет, а мы?
– А вы? Ну? А посчитал ты ай нет, скольки она нам стоить, ета самая земля наша, которую, кстати я табе скажу, сами мы спокон вяков от турков да татар отбили. Ты пойди-ка-сь да с наше послужи, да заплати за всю справу за сынка на службе царской. Без пяти – шасти соток никак ты не обойдесси. А коль наградил тибе Бог двумя сыновьями, так хучь волком вой, а двух коней справь, да два одеяла, да всю, как есть, воинскую справу на все время служби яво новуя покупай. От дяржавы-то, от Российской, ить мы, казаки, тольки того и получаем, што винтовку. А знаешь ли ты, почаму месяц казачьим солнышком называется? Да потому, што и в ночь – в полночь мы работаем. А ишо – коль получил ты пай верст за двадцать от хутора, вот и гоняй туды быков изо дня в день «цоб-цабэ», пока доедешь, глаза вылупиш. А отслужили сынки наши три года – обратно кажный год на маёвки ходить должны, обратно всю сбрую свою в порядке содержи. На собственные свои средствия. На одни шаровары да на мундиры, да всю, как есть, сбрую боявуя, скольки их, копейкев наших трудовых, уходить, как ты полагаешь? А твой-то сынок, как вы там гуторитя, как «забреють» яво, што он с собой нисёть – пару портянок, да полштоф водки, да горсть вшей. Вот и вся справа яво. А ты мне тут гудёшь – зямли у казаков... Зависть вас распираить, на дурминку бы где чаво ухватить охотка, а сами сабе рахунку дать не могёте.
– Оно, конешно, што говорить, только неправильно это, у одних земли – завались, а у нас... – мужик кашляет и замолкает.
Вставляет свое слово и мельник:
– А щоб по правди сказаты, краще б воно було, якбы отым клиновцям якой-сь земли далы. А то гнэ вин шию, гнэ, тягнэ, а в зыми знов нэ знаэ – чи побыратысь йому йты, чи в долгы лизты.
Снова вступается дед-Долдон:
– Жизню ее уметь жить надо. Одним нытьем никуда не достигнешь. Вон ты, Микита, сам сибе возьми, побираться, как я вижу, ты не пойдешь. Так ай нет?
Микита не отвечает, мужик снова кашляет и вздыхает. Все молчат. Трещат сухие ветки в огне костра, поднимается дым высоко, норовит достать до самого неба. Тихо. Все глядят в огонь, и думается Семену, что вот есть какая-то неправда на земле, которой он никак понять не может. Да доведись на него, да будь он царем, дал бы он клиновским мужикам земли сколько им надо. Пусть себе пашут...
Долгого молчания дед-Долдон не выдерживает:
– Ишь ты – зямля! И все на ниё, на нашу казачью землю, зарятся. А того ня знають, што была она сроду наша. От пра-пра-прадедов. А в последний раз закряпили мы ее за нами тогда, как Наполеона царя побили. На веки вечные за Войском Донским. Так-то, браточек.
Клиновский мужик придвигается поближе к костру:
– То ись, как это так – закрепили? Ты б обсказал, што ля.
– А очень даже просто. Хотишь знать – расскажу по порядку. Я это ишо от деда мово мальчонкой слыхал.
Кто-то бросает в огонь сноп сучьев, искры взмывают в небо, в синюю, засыпанную звездами ночь. Ждать себя Долдон не заставляет:
– А вот как она дела, случилась – поехал деда мово деда Явграф Евстигнеевич в Питер-город. По своим дялам. Дегтю, али гвоздей купить, а могёть быть, што и красного товару. Не упомню я таперь, зачем от туды ездил. Да. Поехал это он, набрал всяво, што яму нужно было, и к приятелю свому, царю русскому Ляксандри Павловичу на чаёк свярнул. А знакомство у них ишо с того времю повялась, как приижжал царь русский в нашу Березовскую станицу куропатей стрялять и бреднем рыбу ловить. Тогда ишо показал яму деда мово дед Явграф Евстигнеевич такие рыбные мяста на Медведице, што, бывалыча, не успявал он червяка насаживать, уж так дюже хорошо сазаны брались. Вот с тех пор и завялась у них дружба, да такая, што и водой не разлить. И свелел деду мово деда Явграфу Евстигнеевичу русский царь сроду к нему во дворец сворачивать, как тольки укажить яму дела в Питербурге-городе побывать. Вот и приехал он, значить, на Невский проспект, коней за железный фонарь привязал, сенца им кинул, через чугунный плетень глядь – ан сидить русский царь с царицей под вышнями и чай с сахаром пьёть. Ну, конешно – «Здорово днявали!», слава Богу, поручкались, говорить царь: «Явграф Евстигнеевич, с нами чай пить». И тут же женншщине одной, по фамилии госпожа Хрейлина, говорить, штоб сбегала она в лавочку, лимончика принясла. Знал он, што деда мово дед Явграф Евстигнеевич не хуже, как вот и Алексей Михайлович, чаек с сахаром и лимончиком дюже уважал. Да. Сидят это они, чай с сахаром пьють, об том о сём разговаривають, и зачал русский царь прадеду мому жалиться, што в Неве у них никак рыба не клюёть. А штоб с бреднем пойти, этого, говорит, у них в Питере и в заводе нету. Тут раз, и не взойди, гинярал Барклая-да-Штоли. Вошел это он и привел с собой какого-то человека, туды, к ним в сад. Из исибе человечек тот не так, штоб дюже видный, лицом, правда, чистый, росту коротенького, пузатый, шляпу свою поперек голове надел и весь, как есть, орденами обсыпанный. Вскочил Аляксандра Павлович, царь русский, вскочил, побег гостя встрявать. Подводить яво к столу, поручкалси тот с царицей и в ручку ей поцеловал, а опосля тово обертается царь русский к прадеду мому и говорить: «Ета, Явграф Евстигнеевич, царь францусский, Наполивоном звать, а к нам он трошки погостевать приехал». А Наполивону и говорить: «А ета есть Евграф Евстигнеевич, казак дю Дон!». По-француски яму объяснил. Тот вроде чудок будто испужалси, ну ничаво, виду не подал, с прадедом моим поручкалси, и обратно сели все чай пить. Об том, об сём потолковали и зашел у них разговор, как это сроду у царей ведется – про войну... И у кого какая войска и чия лучше, и кто кого подолеть могёть. Хвалится царь русский, хвалится Наполивон, и такая у них несусветная бряхня поднялась, што прадеду мому слухать их обрыдло. Набил он трубочку свою самосадом, дал яму гинярал Барклай-да-Штоля огонькю, затянулси он раза два-три, да и говорить: «А знаешь ты, вашьяличества, Наполевон-царь, што? Брось ты дуром хвалиться. Ить мы на Дону слыхали, как тибе арапы в Египетской земле морду набили, да и от гишпанцев едва ты ноги унес. Ну счастья твоя доси была, што не нарвалси ты на нас, на казаков донских, на козак дю Дон, – так яму прадед мой – по-француски – объясняить. – И не дай табе Бог на нас пойтить, потому што так мы тогда табе наклеим, што ужахаться будешь». Ух и осерчал же тут царь Наполивон! «Да я, шумить, не тольки вас, казак дю Дон, распотрошу, я вместе и русского царя расколошматю». Тут и Ляксандра не стерпел, скипятисси, руками махать зачал. Шумить, да так, аж на улице народ останавливаться стал. «Не случилось ли чаво?», – спрашивають. Спасибо царица вмяшалась: «Тю на вас, говорить, побясились вы, што ля? Нет того, штоб, как образованные люди, спокойно чай допить. Одно тольки и знаете, што спорить!».