Текст книги "Салон в Вюртемберге"
Автор книги: Паскаль Киньяр
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
Изабель Сенесе не терпелось завладеть комнатой-кладовой, потому что там была маленькая раковина в стенной нише. Она хотела, чтобы Флоран уговорил мадемуазель Обье уступить ей это помещение, где намеревалась устроить дополнительную кухоньку для стряпни в те выходные дни, когда они с Дельфиной приезжали сюда; в ресторанах девочка нервировала ее своими шалостями, дурачась и изображая то реактивный самолет, то клоуна, то собаку, воющую на луну, особенно по пятницам вечером, когда уставала и возбуждалась от путешествия в поезде, доставлявшем их из Дижона. Изабель ненавидела – да и я, признаться, тоже, тем более что, подобно большинству музыкантов, терпеть не могу слушать музыку: она либо слишком волнует, притом, чаще всего, впустую, либо уязвляет, если ты не способен соперничать с исполнителем, либо повергает в гнев, если этот исполнитель – ничтожество, да еще самодовольное ничтожество, – словом, мы с Изабель, а также Понтий Пилат ненавидели вокальные концерты, мадемуазель Обье. Каждое воскресенье после обеда начиналось неукоснительное ритуальное действо, наследие ее матушки, которое, с момента нашего появления в жизни Мадемуазель, требовало, чтобы мы, если так можно выразиться, освящали его своим присутствием. Когда мы отлучались – в Париж, в лес Лэ или на Сену, – она спускалась в салон и, подыгрывая себе на пианино, а то и вовсе без аккомпанемента, уныло пела только для своего внучатого племянника Дени, после чего два-три дня кряду держалась с нами чрезвычайно холодно. Впрочем, она часто занималась вокалом, обходясь без аудитории, но это бывало только в будние дни. «Знаете, я сегодня так взбудоражена, – говорила она. – Того и гляди, начну прыгать, как блины, которые мамочка так ловко подкидывала и переворачивала на сковородке, когда пекла их на Сретенье. Мне необходима какая-нибудь красивая мелодия, чтобы успокоиться. Пожалуй, спою-ка я что-нибудь из Джейн де Теза, или нет, лучше „Малютку" Жюля Массне». С этими словами она начинала петь, и мало-помалу ритм музыки или просто какая-нибудь фиоритура умиляли ее, приводя в состояние просветленной радости. Оставаясь в одиночестве, она охотно – и весьма недурно – играла на пианино, но стоило нам появиться в доме, как она решительно отказывалась аккомпанировать себе. Таким образом, в четверть или в половине третьего нам приходилось тащить в салон кофейный сервиз, кофеварку со спиртовкой, пирожные «мокко», грушевый ликер, давно опостылевшее миндальное печенье и уж совсем ненавистные сигареты с ванильным ароматом. Хозяйка властно размещала слушателей в «музыкальном салоне» – комнате с музыкальными инструментами, где включала, чаще всего с полудня, электрический камин. Это был небольшой прибор ядовито-зеленого цвета, очень похожий своей раскраской, да и формой тоже, на кактус; он совершенно не грел, хотя и навевал мысли о знойной пустыне. Настоящий камин никогда не топили – мадемуазель Обье боялась, что от дыма у нее «сядет» голос. Кресла и стулья ставились кружком. Все вместе напоминало начальную школу, где наша «учительница», сделав перекличку, по своему усмотрению распределяла места и роли. Дени неизменно поручалось следить за маленькой спиртовкой и поворачивать туда-сюда странную реторту, в которой варился кофе. Изабель и я должны были сесть за рояль, звучавший, однако, гораздо хуже пианино (вдобавок и молоточки его двигались как-то расхлябанно), а Мадемуазель, как мы величали эту деспотичную старую деву, сжимая в пальчиках свои брелоки и устремив взор на висячую лампу под абажуром с желто-розовой бахромой, заводила блеющим голоском какую-нибудь арию. И мы слушали – все, включая Дельфину, сидевшую на коленях у отца, – слушали, изображая внимание, кто с сочувствием, кто со злостью, принужденно улыбаясь и подавляя рвущийся наружу хохот, очень скоро передававшийся Дельфине, которая и не думала его сдерживать. Мадемуазель Обье с царственным презрением игнорировала ее заливистые смешки, не отводя глаз от бахромы из желтого и розового бисера, смягчавшей свет белой шаровидной лампы.
Пение продолжалось не более получаса, но самой тягостной его стороной был принудительный характер этого концерта.
«А не спеть ли нам… мне?» – бросала Мадемуазель с притворной нерешительностью, поднося ко рту платочек и промокая им верхнюю губу.
«Ну… если вам угодно», – отвечал Сенесе с тем же раздумчивым колебанием.
«Главное, не стоит себя принуждать, если не хочется», – лицемерно говорила Изабель.
«Споем, споем, споем!» – кричала Дельфина, упрямо хлопая себя по коленкам.
С тех пор я часто размышлял о том, насколько подобные традиции воскрешают в нас остатки древних инстинктов – что на концерте, что в опере, что в классе, или на собрании, или за семейным столом в детстве, – словом, всюду, где небольшое сообщество напряженно внимает рассказчику, певцу, священнику, тирану. Мы извечно образуем маленькие группки, подобные первобытным охотникам, что пускались в погоню за добычей, устремив на нее жадный, неотрывный взгляд и предвкушая скорый пир. «Друзья мои, – говорила она, – спою-ка я вам, пожалуй, „Мотылька" Иренея Берже». Я видел – и вижу до сих пор, – как мадемуазель Обье раскрывает рот и начинает петь, а наша маленькая «свора», встрепенувшись, глядит на свою жертву – будь она хоть мотыльком, – и вот жертва, споткнувшись, падает, и наши губы кривятся от смеха, и охотники рвут добычу на куски и пожирают ее, сверкая глазами, хлопая в ладоши, топая ногами, разевая лоснящиеся пасти. Я воочию вижу огромного оленя или гигантского зубра, пораженного копьем, в крошечном воображаемом мотыльке Иренея Берже, одно имя которого заставляло бурно вздыматься эту старую грудь, скрытую под шелковым корсажем бронзово-зеленого или гранатового цвета и украшенную золотой цепочкой, подобной ручейку, что внезапно ныряет в недра земли и снова является на свет божий двадцатью километрами дальше уже широкой рекой, а в данном случае – тяжелой гроздью медальонов, ключей и часов.
В человеке живет некий порыв, которому он всегда подчиняется с неохотой, но который тем не менее заставляет его жадно бросаться в совершенно ненужные авантюры. Говорят, что таким образом мы повторяем забытые опыты, которые, давным-давно выйдя из обихода, продолжают соблазнять нас своим старинным, терпким, изысканным и безымянным ароматом, побуждая устремляться к ним – как навозную муху к куче отбросов, как мотылька Иринея Берже к устам мадемуазель Обье, – с явственным чувством обретения родного дома. Словом, мадемуазель Обье была далеко не одинока в стремлении украсить свою жизнь роскошным вычурным кружевом стародавних ритуалов. И именно в стихии ритуалов (оковы, власяница, аскеза и даже подвесные клетки Людовика XI) Флоран Сенесе чувствовал себя привольно, как рыба в воде, – более того, буквально расцветал среди них. Я редко встречал жизнь, так строго подчиненную ритуалам, и существо, так сурово взятое в шоры им же самим. Мании Сенесе находились в состоянии перманентного развития. Ничто не могло положить им конец, разрушить, развеять. Сенесе любил эти мании больше всего на свете – или же делал вид, будто лелеет их, выставляет на всеобщее обозрение, эксплуатирует. Иногда он чувствовал, что нам уже невтерпеж переносить его наваждения и пристрастия, и начинал бесконечно варьировать их, надеясь таким образом скрыть от нас, а в действительности бесконечно умножая. Он коллекционировал подставки для книг, журналы для эрудитов, камешки, лампы. Особо нежную любовь он питал к масляным и керосиновым светильникам, и Изабель разделяла это увлечение. Нужно признать, что в их коллекции и впрямь было великое множество очень ярких, пестрых экспонатов; среди них почетное место занимала лампа «Carcel» из красной меди, тяжеловатой, нарочито грубой ковки; Изабель заполняла ее смесью двух масел – гвоздичного и оливкового. Еще один великолепный экземпляр – подвесная лампа «Argan» – до поры до времени хранился в картонной коробке с ватными прокладками. Но главное сокровище стояло на большом, уже описанном мною столе: это были кинкеты, украшенные затейливыми разводами – темно-красными, бордовыми, алыми, гранатовыми, пурпурными – по желтому эмалевому фону.
«Кто трогал мою головку Минервы?» – вопил он вдруг; речь шла о статуэтке, украшавшей зеленоватую гипсовую подставку для книг. «Да никто ее не трогал!»
«Это ложь! Она всегда стояла слева от стола, лицом к окну. А теперь повернута спиной. Вы что, издеваетесь надо мной?»
«Неужели ты будешь скандалить из-за того, что я сдвинула эту уродину?» – сердито парировала Изабель, уже на повышенных тонах.
«Ну как ты не понимаешь: она же теперь не видит света!»
И разгоралась ссора. Ибо Флоран Сенесе претендовал на господство не только над вещами, но и над самим временем. Это был второй Конфуций. Он разбирался абсолютно во всем – в престольных праздниках, в ритуалах утренних, дневных и вечерних молитв. Дней рождений было три, четвертей – четыре, пальцев на руке – пять, канонических «часов» – семь и так далее; все расписывалось самым тщательным образом и должно было неукоснительно соблюдаться.
«Кто трогал мою зубную щетку?» – раздавалось вдруг в ванной. Или же он внезапно впадал в отчаяние и переставал есть, швырнув ложку на край тарелки с супом; на его висках проступали капельки пота: «Боже, как я могу есть, когда на часах уже без двадцати восемь!» Изабель утверждала, что и вечером и утром – перед тем, как лечь в постель уже голым и слегка озябшим, или встав еще голым и не остывшим от теплой ночной постели, – он приседает перед окном, якобы делая зарядку, а на самом деле творя нескончаемые молитвы, тайные Те Deum,[5]5
Тебя, Бога, хвалим! (лат.) – католический благодарственный гимн.
[Закрыть] магические заклинания. После чего совершает скромное жертвенное возлияние, выплескивая остатки воды из стаканчика для полоскания рта в кадку, где доживал свой век чахлый лавр.
Буквально все у него служило поводом к занудливым отповедям. Все несло в себе зерно виновности. Любое, самое мелкое обстоятельство уподоблялось капельке дрожжевой закваски в тесте, что росло в квашне наверху синей чугунной печурки у нас в Бергхейме; Хильтруд всегда просила не говорить вблизи нее по-французски – «чтоб тесто не село».
«Мир может рухнуть в любой момент! – возглашал он напыщенным тоном старого сенатора республиканского Рима. – Стоит хоть в чем-то нарушить ритуал, и с неба падает звезда». Если я возражал ему, говоря, что вселенной, в которой он живет, никак не свойственна устойчивость, он говорил в ответ: «А человечество еще менее устойчиво, чем вселенная». И, развивая свою максиму, добавлял: «А цивилизации менее устойчивы, чем люди. Моя жизнь – крошечная цивилизация. Крошечная и очень хрупкая».
Сенесе много читал – с жадностью и маниакальной привычкой накладывать любые книжные ситуации, описания, характеристики героев на будничные перипетии собственной жизни, и это умонастроение уже выходило за рамки обычного педантизма: Сенесе сопрягал, сплетал воедино реальность и вымысел, игнорируя всю нелепость подобного симбиоза. Я так и не узнал, что его к этому побуждало.
Он жил в постоянном окружении книг, фотографий, журналов, камешков. Например, я сидел рядом, читая партитуру. Он вставал, дергал меня за рукав. Демонстрировал, скажем, картину – репродукцию картины – и тут же полностью вживался в нее, выдумывая очередной нескончаемый миф. Так, показывая мне сцену распятия, он обращал мое внимание на какую-нибудь любопытную деталь, подчеркивал фальшь страдания, называл имена всех троих казнимых, описывал, как центурион Лонгин вонзает копье в тело Иисуса, чья кровь стекает по древку прямо на его пальцы. И тут же, по аналогии, рассказывал другую историю, не заботясь о том, что она звучит довольно-таки кощунственно в отношении к предыдущей. В детстве, путешествуя с отцом по Африке, он ловил лягушек на вилку. Стояла страшная жара; они бродили в этом раскаленном, дрожащем мареве, отыскивая лужицы, укрытые от солнца. У воды сидели лягушки, осоловелые и разморенные зноем до такой степени, что не могли даже двинуться с места. «Мы входили в тень, – рассказывал он, – и медленно, бесшумно крались к ним, подвернув штанины, держа вилки наготове. Лягушки нехотя ныряли в лужицу и снова замирали на дне. Мы погружали вилки в воду, вонзали в лягушек и вытаскивали наружу; внезапно в наших жертвах проявлялось что-то человеческое, их голые тельца судорожно дергались на зубцах, а мы бросали их в мешок, чтобы зажарить на ужин».
Кажется, дело было в Марокко, куда Сенесе ребенком часто приезжал к отцу. Однако скончался его отец гораздо позже, в начале пятидесятых годов, и очень далеко от Марокко, в Ферривилле. Но сильнее всего Флорана Сенесе поразила одна подробность, и, повторяя свой рассказ, он неизменно делился этим воспоминанием: готовя ужин, отец перочинным ножом снимал с лягушек кожу и, оставляя от тушек только окорочка – гладкие, белые, мясистые очень похожие на человечьи ляжки, – бросал их на сковороду. Вот когда он испытал угрызения совести, заставившие Лонгина пронзить копьем грудь Спасителя.
Таким образом, все вещи на свете повторялись множество раз. Оконный шпингалет он называл «Кремоной», и при этом слове тотчас возникал Вергилий[6]6
По-французски «шпингалет» – l'espagnolette или la crémone, по имени города Кремона, где некогда учился римский поэт Вергилий (70–19 гг. до н. э.).
[Закрыть] на берегах Минчо, пишущий на буксовой табличке. И так же как вилка повторяла собой копье Лонгина, книга повторяла цветок, приветственный взмах руки повторял жест наемного убийцы, напиток повторял потоп. Флоран Сенесе был очень привлекателен – тонкое лицо, быстрая, тихая, нервная речь, почти всегда бурная жестикуляция, хотя временами он мог долго, спокойно посиживать в раскладном кресле и напевать:
Ракушка u мушка,
Сверчок u шесток,
А кто у нас гость,
Тому u гвоздь.
Вспоминая те дни, слушая эту, доселе звучащую во мне коротенькую детскую считалочку, я не плачу, но губы у меня дрожат.
Ибо, по его словам, все слезы мира уже были пролиты святым Петром во дворе первосвященника Анны.[7]7
Анна (Анан) был первосвященником до Каиафы, и стражники сначала привели Иисуса к нему, а он отправил арестованного к Каиафе.
[Закрыть] «Ах, если бы мы умели писать! – говорил он. – Но мы никогда не научимся. Умели писать лишь те, кто владел петушиным пером, оставшимся от времен, когда плакал Петр. Самые прекрасные вещи, – продолжал он, – были написаны не шариковой ручкой, и не чернильной, и не карандашом, и даже не гусиным пером – так писали в XIII веке, а в XVII веке остатками перьев того самого петуха, провозвестника отступничества».
Я тщетно перебираю свои непрочные воспоминания. Они подобны словам, которые, по известному выражению, вертятся на языке, но которые можно искать до бесконечности. Впрочем, когда воспоминание уходит в бездну нашей памяти, оно не навсегда прячется под темными донными скалами, не целиком уносится подводным течением, чью мощь не выдает ни малейший всплеск на спокойной глади моря. От них все же остаются – воплощенные в жесте, запечатленные на лице, в глубине глаз, в звуке наших голосов – мелкие безымянные обломки, крошево из непонятных отбросов. Так догнивают на берегу кучки склизких водорослей, обломки зеленых крабьих клешней, раздробленные ракушки – словом, все, что отступившее море не смогло унести с собой. Вот так же и я восстанавливаю в памяти людей и вещи. Например, ту парочку из фальшивого мрамора, вернее, из прессованной мраморной крошки, что стояла на консоли в салоне, отражаясь в висевшем сверху наклонном зеркале. Мне чудится, будто я полулежу в низком раскладном кресле и, подняв глаза, могу увидеть скульптурную группу на консоли, представляющую сатиpa и нимфу. Но, похоже, за этим воспоминанием скрывается еще и нечто другое. Я не вижу, какое море отхлынуло от берега, что оно унесло с собою. Я вижу только нимфу и догоняющего ее лесного бога, но сам тщетно пытаюсь настичь свою добычу сквозь это полузабытое, призрачное видение, что преследует самое себя; в отличие от сатира, который уже коснулся тела нимфы, мне это не под силу.
Юная беглянка обнажена. Скульптор – или модельщик, изготовивший фигурки по его форме, – наделил ее пышными грудями, напрягшимися и даже вздернутыми от возбуждения, хотя сама она согнулась, почти присела, опустив левую руку к земле. В ее взгляде нет испуга, он выражает скорее кроткую печаль. Сатир касается правой рукой ее голой выпуклой ягодицы, стремясь, как мне тогда казалось, не схватить, не стиснуть ее, а ласково погладить. Растянутый в улыбке рот обнажает четко очерченные зубы. Член его не напряжен. На плечи ниспадают длинные взъерошенные волосы. Он выглядит гораздо старше юной нимфы. Его мускулистое тело с пышной курчавой растительностью кажется несоразмерно мощным в сравнении с крошечным пенисом. Ноги молодой женщины широко расставлены. Ее тело отличается упругими, округлыми формами. Она оглядывается на своего преследователя, но ничем не проявляет желания ускользнуть от него или прикрыть наготу; она глядит на сатира с загадочной улыбкой – не поощряющей и даже, быть может, чуть принужденной, чуть грустной, почти жалостливой, иными словами, выражающей снисходительное презрение. В этой улыбке не чувствуется ни протеста, ни упрека, ни отчаяния. Но она ясно говорит об отсутствии иллюзий, о разочарованности. Молодая женщина смотрит назад как бы с легким удивлением, но это удивление человека, которому хорошо известно то, чем оно вызвано.
В те редкие минуты, когда мадемуазель Обье навещала нас в этом салоне, она говорила о «про-козливости» сатира. Мадемуазель любила разделять подобные остроты на слоги, подчеркивая таким манером игру слов, которую находила слишком изощренной или слишком вульгарной, – не дай бог, собеседник заподозрит, что это ее сочинение. Она как бы ставила их в воображаемые кавычки, преподносила публике, точно раскаленные угли, в воображаемых щипцах, позволявших ей не обжечься и не осквернить грязью пальцы – вернее, не обжечь и не осквернить уста.
«Вы никак не можете без цейт-нота!» – провозглашала мадемуазель Обье, когда Изабель, аккомпанируя ей на фортепиано, не соблюдала нужную длительность (Zeit!) какой-нибудь ноты. Эта шуточка неизменно преисполняла мадемуазель Обье ликованием. «Цейт-нот не любит счет!» – твердила она, приводя Изабель в ярость. Несколько раз случалось даже, что Изабель с грохотом захлопывала крышку рояля, выбегала, оставив певицу ни с чем, и запиралась в комнате Флорана. «Точность счета – враг цейтнота!» – кричала ей вслед мадемуазель Обье, проявляя поначалу ледяное самообладание перед этими выходками Изабель. Но едва та переступала порог и шумно захлопывала за собой дверь, как Понтий разражался оглушительным лаем, а испуганная Дельфина – громким плачем; спрыгнув с колен Флорана, она стояла и лила слезы, не понимая ни бурной враждебности, сопровождавшей уход матери, ни бесстрастного спокойствия отца, который храбро выдерживал взгляд Мадемуазель, разозлившейся в свой черед.
«Да что это с вашей женой? – спрашивала мадемуазель Обье, обращаясь к Сенесе тоном мгновенно переходившим от мирного к оглушительно-грозному. – У нее, видать, с головой не все в порядке, если так можно выразиться; я ведь тоже умею поскандалить не хуже прочих! Понтий, прекрати сейчас же! Месье Шенонь, будьте любезны сесть к роялю!»
Я вставал с кресла, и ее гнев проходил так же быстро, как рождался; раскрывая передо мной другие ноты, она говорила – с преувеличенно томной интонацией: «Теперь давайте исполним „Вечер и утро средь папоротников"». Дельфина опять забиралась к отцу на колени, а Понтий растягивался во всю свою длину на большом восточном ковре, истертом до самой основы, хотя кое-где еще можно было различить рисунок пальмовых листьев.
Понтий Пилат был воплощением доброты – бесконечно преданный мадемуазель Обье, кроткий и приветливый со всеми остальными; хотя он и не всегда вылизывал лапы в память о древнем гигиеническом ритуале, запечатленном в анналах истории, но отличался тем же скептицизмом, что его знаменитый тезка. В этом скептицизме Понтий черпал непреходящую снисходительность ко всему на свете – при условии, что никто не будет кричать. На губах Понтия постоянно блуждала улыбка, подобная улыбке Будды, когда он сидел в позе лотоса и впервые некая тысячелетняя муха, изведавшая множество страданий, успевшая шестьсот или семьсот раз перевоплотиться в человека, опустилась на его колено и пролила слезу. У Понтия была трогательная привычка обращать к людям вопрошающий взгляд, который в то же время успокаивал вас. В разгар бурных дискуссий и пения – но только не сумасшедшего хохота – он всегда смотрел с печальной иронией, словно желая сказать: «Нет ничего нового под солнцем! Нет ничего нового под этим торшером!» Говорят, собаки часто походят на своих хозяев, – впрочем, иногда бывает как раз наоборот. Следует признать, что мадемуазель Обье имела одну общую с Пилатом черту характера – ироническую, а временами и жестокую благосклонность к окружающим; вполне возможно, что, прослужив около шестидесяти лет верной собакой своей матушке, она затем стала верной компаньонкой Понтия Пилата. Я нередко подходил к нему. Присаживался на корточки, трепал его по голове и говорил: «Привет, Понтий!»
Я научился читать по книге «Der Freiherr von Munchhausen».[8]8
«Мюнхгаузен» (нем.) – книга немецкого писателя Карла Лебрехта Иммермана (1796–1840), написанная в 1838–1839 гг., по следам книг Р. Э. Распе (1785) и Г. А. Бюргера (1786).
[Закрыть] Эстония, зима. Дилижанс мчится через лес, но мороз так свиреп, что кучер тщетно пытается затрубить в рог, – прежде звонкий и заливистый, он не издает ни единого звука. Разумеется, барон Мюнхгаузен тут же находит этому убедительное объяснение: рог простудился, и у него сел голос. Дилижанс останавливается на почтовой станции. Барон подходит к очагу и вешает над ним рог. Мало-помалу под воздействием тепла оледенелые звуки, застрявшие внутри рога, оттаивают и вырываются наружу серебристыми ликующими руладами. Вот так же и в нас оттаивают, оживают воспоминания: очнувшись от долгого сна, они пробуждают и другие, делятся, множатся. «Ах ты моя о-зарница!» – восклицала мадемуазель Обье, когда малышка Дельфина, разбежавшись, кидалась ей под ноги. В начале нашего знакомства Дельфине было два с половиной года, потом исполнилось три. Это была самая очаровательная девочка на свете. Она могла подолгу сидеть ссутулившись, опершись локотками на колени, уткнув подбородок в ладошки и разглядывая кого-нибудь из нас, деревья, бабочку, поющую мадемуазель Обье, земляного червя или солнечный лучик с таким пристальным вниманием, словно хотела навечно запечатлеть это в памяти. В такой застывшей позе Дельфина могла «отдыхать» четыре-пять минут каждые два часа – на большее ее не хватало, – но это было любимое ее состояние; если же в общем разговоре проскальзывали раздраженные нотки или ее что-то волновало, она мгновенно совала в рот большой палец и начинала жадно его сосать.
Сенесе питал к дочери неистовую, страстную любовь. Это было Поклонение язычника крошечному идолу. Вечером по пятницам, когда он возвращался из гаража Генштаба позже обычного, так как ему приходилось возить своего подполковника в дальний конно-спортивный клуб, он садился у кроватки Дельфины прямо на пол и мог часами оставаться в таком положении. Наверное, постепенно его глаза привыкали к темноте, а колыбельные, которые он напевал ей на ушко, звучали все тише, все глуше. И еще долго после того, как девочка погружалась в сон, он сидел рядом, любуясь ею. Он говорил, что созерцал там, в полумраке, саму жизнь, настолько кипучую, что она проявляет себя даже в те минуты, когда дети спят, хотя бы в их сжатых кулачках.
Правду сказать, мы ложились слишком поздно для нее – да и для меня самого тоже. Мне не очень-то нравилось смотреть, как она сидит, опершись локотками на стол и задремывая, даром что ее поза и сонное личико умиляли меня не меньше, чем взгляд, туманный от множества полученных за день впечатлений – этакий спутанный клубок образов, замерзших наподобие звуков в роге барона Мюнхгаузена; однако девочка держалась стойко и спала с открытыми глазами, подпирая голову ладошками и грезя о чем-то своем.
На столе стояли остатки пирога с ревенем или смородиной, которую мадемуазель Обье собирала у себя в огороде; пирог был испечен именно так, как я любил и приучил любить Сенесе, то есть с начинкой внизу или покрытой решеткой из теста. Дельфина, наверное, грезила о своих мячиках и капризных куклах, о том, как бы попить водички из прозрачного фонтана, и при этом зевала во весь рот, широко как старый гиппопотам. Зевал и я тоже. И тоже мало-помалу погружался в сонные грезы. Мне чудились Бергхейм и долина Ягста, долина Неккара и долина Рейна, и Франция, и Вейерсхейм или Риквир, и дома моих дядьев, и торты «фламбэ», и волнения при переезде через границу, и мои младшие сестры, припрятавшие игральные карты, и шесть слуховых окошек, отсвечивающих солнцем на черепичной крыше, и качели, вернее, «гигантские шаги», и Пфульгрисхейм, и Хинзинген, и кабачки на Цорне…
Я вырос в окружении четырех сестер, младшим из детей и, стало быть, козлом отпущения, сполна познавшим тяготы коклюша, кудахтанье взрослых и их свирепую муштру. От всего этого я сохранил горячую приверженность к полдникам и уединению. По воскресеньям, в час полдника, я переодевался священником, позаимствовав для этой цели у нашей горничной Хильтруд черное атласное платье и укоротив его с помощью бельевых прищепок, и обходил комнаты сестер, служа короткую мессу и бормоча молитвы на загадочной тарабарщине; по окончании этого действа мне предлагали угоститься чаем, остатками пирожных, кусочками сахара и кружочками сырой моркови. Проглотив угощение, я благословлял хозяйку и переходил к следующей «прихожанке». Затем, в шесть вечера, появлялась старая фройляйн Ютта, состоявшая при нас гувернанткой, и вела на домашний концерт, где мы должны были играть – Луиза на фортепиано, я на виолончели, а три другие сестры на скрипках-половинках. Это был единственный момент за неделю, когда я видел мать – в тех редких случаях, когда она вообще приезжала в Бергхейм. Я с трудом различал ее в полумраке гостиной: она сидела рядом с тетей Элли, такая изящная в вечернем платье, сияющая красотой, и подносила к губам сигарету или листала каталог живописи у себя на коленях. Я украдкой любовался ею, со скрежетом «пиля» на своей виолончельке. По правде говоря, «пилил» я нарочно, вкладывая в нажим смычка избыточную, совершенно невообразимую силу, дабы привлечь внимание матери.
Но она не поднимала глаз. И Психея над ее головой тоже не смотрела на меня, как не смотрел и Амур. Эти двое переглядывались меж собой при свете лампы, чье пламя напоминало краткую вспышку молнии. Дело в том, что у нас в Бергхейме, на втором этаже, в гостиной с круглым эркером – как раз над диваном, где сидела мать, когда мы играли свои квинтеты, – висела огромная и весьма посредственная картина, изображавшая Амура и Психею; эта последняя стояла боком, почти спиной к зрителям, держа в вытянутой и явно дрожащей руке, как можно дальше от себя, масляную лампу, из которой капля горячего масла падала на прекрасное, но более субтильное тело ее божественного возлюбленного. Так вот: высокое, стройное, белоснежное тело девушки, четкий абрис ее округлых пышных грудей на темном фоне, испуганно откинутая назад головка и расширенные глаза, длинные трепещущие руки, простертые к телу бога, которого она предпочла рассмотреть однажды при свете лампы, нежели вечно наслаждаться его любовью в ночной тьме, весь облик этой Психеи (согласно мифу, обреченной превратиться в бабочку) чем-то напоминал мне мать или ассоциировался с ее обликом а позже, как мне кажется, и с обликом Изабель.
Изабель была несказанно красива; впрочем нет ничего труднее, чем передать другим ощущение красоты – а также молодости, – особенно если с тех пор прошло более двадцати лет и это тело, еще живое, стало совсем другим, пусть даже оно временами еще сливается с образом – или, скорее, не с самим образом, а с эмоциями, им вызванными, – который остался в памяти или который память воссоздала вновь.
Впервые я как следует разглядел Изабель в Сен-Жермен, в конце апреля или в начале мая, в холодный день с проливным дождем; над землей низко нависли облака, и тусклый свет напоминал осенний. Она стояла рядом с Флораном, высокая, блистательная, и выглядела каким-то неземным созданием, возникшим из дождевых струй. Обеими руками она придерживала развевающиеся полы просторного темно-синего английского плаща со слишком большим капюшоном, который уподоблял ее одеяние монашескому, хотя его темное дупло не скрывало нежно-розового, с перламутровым отблеском лица, пары огромных глаз, казавшихся еще шире то ли от света, то ли от мерцания дождя, и забрызганного дождевыми капельками носа. Сенесе коротко познакомил нас:
«Шарль, это Изабель».
«Здравствуйте», – сказала она и, притянув к себе мою голову, поцеловала в обе щеки.
Я стоял пораженный, неловко переминаясь с ноги на ногу и судорожно стягивая на шее коричневатое военное кашне.
«Флоран мне столько рассказывал о вас. Знаете, я даже начала его ревновать».
Ее глаза лучились каким-то необыкновенным сиянием. По розовому носу стекали капли дождя. Влажный и в то же время ледяной ветер буквально хлестал по лицу, больно сек кожу. Я пытался протереть глаза мокрой, закоченевшей рукой, словно хотел получше рассмотреть ее. А она начала не то покусывать, не то посасывать утолок нижней губы, – как я заметил позже, была у нее такая странная привычка. Ее голос отличался удивительно богатым тембром и почти светскими интонациями.
«О Флоран, пойдем скорей домой! – говорила она, улыбаясь мне. – Здесь так холодно. Я вымокла насквозь, как церковная кропильница!»
Флоран уже давно с умилением рассказывал мне об этой бесцеремонной манере – на мой взгляд, не такой уж неосознанной, как уверял Сенесе, – использовать ходячие выражения, искажая или вовсе выворачивая их наизнанку, притом с большим апломбом. И все же мне кажется, что она поступала так не нарочно: просто делала из своих невольных оговорок и ляпсусов орудие кокетства, хотя иногда ее высказывания звучали и впрямь довольно нелепо. Я глядел, как они уходят, сутулясь и тесно прижимаясь друг к другу под ледяным ветром. А ветер вдогонку облеплял ее ноги полами широкого синего плаща.
Изабель сама придумала себе уменьшительное имя – Ибель. Сенесе чаще всего звал ее именно так, иногда этим именем называла ее и Дельфина, Она вообще любила переименовывать все и всех на свете, и, честно говоря, эта мания надоедала, а то и обижала. Имена, которые мы носим, которые не выбирали, подобны коже, что растет вместе с нами, питаясь и наливаясь нашими соками. Мы рождаемся беззубыми, потом у нас появляются молочные зубы, потом они выпадают, – то же самое происходит с нашими волосами, с нашими усами и бородами, с нашими близкими, с иллюзиями. И только имена, они одни, остаются при нас до самой смерти. Впрочем, говорят, что и после нашей кончины они еще некоторое время витают в воздухе, напоминая об ушедших.