Текст книги "Салон в Вюртемберге"
Автор книги: Паскаль Киньяр
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
Я пересказываю это ощущение потому, что оно ознаменовало собой не просто возврат к жизни, пусть и ненадежный, хотя и полный надежд, а гораздо большее – рубеж, навсегда отрезавший меня от темного царства депрессии. Телефонный звонок, что обернулся призраком самого любимого существа – кошки, которая вспрыгнула ко мне на колени, вернулась ко мне растворенной в том самом солнечном лучике, разбудила неуемную жажду круглосуточной работы, – все расставил по своим местам, вернул в привычные границы, подчинил прежнему, пусть и скверному, ритму или, по крайней мере, прежнему, довольно ускоренному темпу, словом, навел полный порядок в моей судьбе. Я увеличил количество заграничных турне. Старался, как всегда, избегать Германии, зато охотно ездил в Швецию, где встречался с Надеждой, в Японию и Англию. Выкупил у владельца оба этажа в домике на набережной Турнель, снял – как только американский проект обрел реальные очертания – студию в Нью-Йорке и начал регулярно наезжать в Калифорнию и Техас. В Глендейле снова повидал – правда, с меньшей радостью, чем ожидал, – Цеци и Джона. Перевел биографии Корелли, Телемана, Бьяджо Марини. Моя ипохондрия кардинально изменила направление. Отныне, куда бы я ни ехал, не мне становилось плохо при первом же ливне, при первых же раскрывшихся почках, – «заболевали» два-три инструмента, которые я возил с собой, лишь бы они помещались в моем «фольксвагене». Колок квинты[83]83
Название одной из струн. Здесь и ниже – названия частей струнных инструментов.
[Закрыть] жалобно поскрипывал. Я чувствовал скрытую, тревожную вибрацию струн. Уж не лопнула ли колковая коробка? Или подставка? Или душка? В общем, где-то что-то явно разладилось. Острое беспокойство, неотвязное, как оса, летящая за своим детенышем, вылилось теперь в заботу не о собственном теле, а об инструменте. Отныне я советовался не с кардиологами, дерматологами, спазмологами и астрологами, а со всеми скрипичными и смычковыми мастерами, каких только мог сыскать. Где бы я ни выступал – в Лондоне, в Нью-Йорке, в Стокгольме, а вернее, в Сёдертелье,[84]84
Город в Швеции, в составе Большого Стокгольма.
[Закрыть] – я тотчас бежал, как бегу и сейчас, на консультацию к ближайшему скрипичному мастеру. В результате я живу в окружении многочисленных, утонченных, замечательных друзей. Они слегка протирают пемзой трость смычка, ставят на место душку, передвигают подставку. Подобно тому как в передней у дантиста зубная боль отступает, а иногда и стихает вовсе, мне достаточно доверить взгляду или руке мастера свой инструмент, чтобы тот перестал дрожать. Эти извечные заботы назывались в старину, в совсем иных цивилизациях, материнскими. Я ужасно люблю мастерские музыкальных инструментов. Люблю запах новеньких, еще не подсохших, не покрытых лаком дек, красоту изящно закругленных колков. Ежегодно я отмечаю – с таким пылким усердием, на какое только способен, – праздник святой Цецилии.[85]85
Святая Цецилия считается покровительницей музыки. Праздник приходится на 22 ноября.
[Закрыть] И каждый год – или раз в пять лет – отказываюсь от любого ангажемента, чтобы съездить на ярмарку струнных инструментов в Познань или в Кремону. Там я хожу по рядам, присматриваясь, прицениваясь, зоркий и бдительный, точно крыса перед мышеловкой или, скорее, точно пес, натасканный на поиск трюфелей у подножия зеленых дубов.
Даже сегодня не проходит недели, чтобы я не поднял трубку и не записался на прием к врачу при первых же признаках мигрени или анемии. Только не подумайте, что музыкальные инструменты могут страдать психосоматическими расстройствами, – проблема кроется в слухе их владельца. Я стал абсолютно равнодушен к собственным хворям, но не могу позволить себе запустить болезнь ради трех десятков инструментов, которые собрал у себя в доме и которые – уж они-то наверняка! – обладают живой душой.
В XVIII веке коллекция Кэ д'Эрвелуа насчитывала тридцать контрабасов. Разбогатев, я купил себе маленький барочный орган, купил виолончель Пьера-Франсуа Сен-Поля, сделанную в 1739 году. Купил также басовую виолу неизвестного мастера, причудливой конфигурации, с нижней декой из древесины тополя. Она была, если так можно выразиться, не вовсе беззвучной, но в ее слабом, приглушенном голосе звучала невыразимая печаль и возвышенная, какая-то неземная отрешенность; к величайшему моему сожалению, я так и не смог играть на ней в концертах или хотя бы записываться. Ее кургузый корпус был окрашен кампешем,[86]86
Краситель из кампешевого (сандалового) дерева, растущего в тропиках.
[Закрыть] а для хорошего, ясного звучания потребовалось бы помещение с голыми стенами, не более пятнадцати – двадцати квадратных метров, сверху донизу облицованное мрамором. Из всех инструментов, находившихся в моем владении, этот был самым любимым, – я обожал играть на ней. Увы, в 1982 году у виолы треснула дека, и пришлось мне с ней расстаться. Она относилась к началу XVIII века и была не очень ценной. Я подремонтировал дом в Удоне, сделав его более удобным, и заказал перепланировку сада, выходившего к Луаре. Неожиданно свалившееся на меня богатство внушило мне мысль выкупить парк и дом моего детства. Тетя Элли давно умерла. Я отправился в Бергхейм. Долго обсуждал этот план с Люизой. Но моя сестра, а главное, шурин не захотели пойти мне навстречу, почему я и ограничился расширением дома в Удоне, приобретенного благодаря августовской девальвации 1969 года.
Вот так мне и довелось на Пасху 1973 года вновь увидеть Бергхейм. Прошло много лет, я стал совсем другим человеком. С бьющимся сердцем я вышел из автобуса у пристани и поднял глаза к береговому откосу и розовым башням. С центральной улицы наш дом не виден – дом, которым я так мечтал тогда завладеть. У меня возникло ощущение, что я оказался тут скорее в силу предательства, нежели из сыновней или семейной привязанности. Во мне шевельнулась глухое мстительное чувство, и это чувство было неприятно. Казалось, судьба уснула здесь навеки, а я каким-то образом вторгся в ее сонное царство. Зачем мне понадобилось снова увидеть все это? С чего вздумалось стать владельцем всего этого? Я не знал, но в то же время задыхался от счастья. Снова, как в 1965 году, я был переполнен острым, неистовым любопытством, которое человек испытывает перед тем, что любит. Да, именно так: неистовым и острым, хотя и странным, – ведь все, что находилось передо мной, было мне знакомо до последнего камня, до последней травинки. Я начал взбираться по склону. Он был все такой же крутой, но я благополучно взошел наверх. На середине подъема мне навстречу промчался велосипед; вдруг я услышал громкий скрежет тормозов и оклик:
«Карл!»
Я обернулся. И увидел краснорожего Леонарда Минге. Он походил на Баха, упавшего в чан с багряной краской.
Я прошел по церковной площади. Позвонил в дверь фрау Геших, которая сообщила мне о смерти мужа, о смерти халифа Гаруна аль-Рашида, пьяницы и дебошира и вместе с тем прекрасного человека, шваба с библейским нравом. Потом я наведался к фрау Хагешард – той, что благоухала на весь город кельнским мылом, – и взял у нее ключ.
И вновь я поднялся по узкой замощенной улочке. Запах навозной жижи сменялся запахом мха, запахом грибов, запахом улиток. Я подошел к нижней калитке. Видно было, что ее недавно перекрашивали. Вставив ключ, я нажал на ручку, и она с коротким сухим щелчком приподняла древнюю щеколду на внутренней стороне замка. Дверь скрипнула, отворилась. И я вошел в парк. Теперь я стоял под вязами, и мои ноги утопали во влажной, грязной земле. Да простится мне это нескромное сравнение: я чувствовал себя Орфеем. Я спускался в ад. Меня окликали тени. Я шел по берегу Стикса. Проникал в пещеру Аида. Я направился к верхней части парка, – на самом деле это был просто большой сад, почти лесок, спускавшийся к озеру в окружении изгороди. Здесь обитали боги Маны. Выйдя на лужайку, я увидел впереди, наверху, дом, наш большой и такой высокий дом. Нет, не дом – то была Эвридика. То было лицо моей матери. Лицо, которое я рисовал некогда, сидя подле Дельфины в доме Сен-Мартен-ан-Ко. Я не чувствовал себя ни огромным, ни крошечным. Я просто почувствовал, что вырос из всего этого. Ко мне с лаем подбежал пес. Я испугался, как ребенок, и замер, не решаясь двинуться с места. Люиза была здесь, она приехала на уик-энд.
«Как же ты вошел?» – спросила она, обнимая меня.
«Я взял ключ у фрау Хагешард».
Войдя в бергхеймский дом после семнадцати или восемнадцати лет отсутствия и увидев вблизи его старый, пугающий лик, я испытал странное ощущение, которое никак не мог себе объяснить. Я сел в одно из проваленных вольтеровских кресел гостиной на первом этаже. Это чувство было сродни тому, что охватило меня Ври выходе из автобуса у пристани, – ощущение не вины, не святотатства, а ошибки – просчета. В нижнем левом углу всех географических карт, висевших на темной доске в школе Бергхейма, можно было прочесть «Условные обозначения», среди которых фигурировало слово «масштаб». Так вот, дом уподоблялся тем картам, только «масштаб» – иными словами, я сам – вырос, очутившись на свободе. Не могу сказать, что не чувствовал себя достаточно мелким в сравнении с домом. Просто теперь я глядел на него со слишком большой высоты. Потом, когда я наконец перешел от мысли о презрении или унижении к более приземленной – о реальных, больших и малых размерах, – мне стала ясна суть этого болезненного впечатления: другое, маленькое, детское тело, жившее во мне, предъявляло свои права, требовало хоть чуточку уменьшить его нынешнее. Ему нужны были прежние габариты: ребячий рост – пятьдесят – шестьдесят сантиметров, а не те сто восемьдесят два, что природа подарила мне, со временем постепенно пригибая их к земле. Этому крошечному чистому телу внутри меня требовались, ради первой встречи, огромная дверь, недостижимо далекая и необхватная дверная ручка, не поддающиеся нажиму оконные шпингалеты, карнизы для портьер, еле видные под самым потолком, – ни дать ни взять, орлиные гнезда, – кресла-монументы, камин, необъятный, точно собор… Мое возвращение было не святотатством, не оскорблением величия, – в каком-то смысле оно стало оскорблением величины. Я, конечно, имел право подрасти, но не имел никакого права приуменьшать окружающий мир. Он рос во мне – и должен был вырасти в действительности. То же самое происходит, когда после многих лет разлуки видишь мать на смертном ложе или на больничной койке – при условии, что ты обладаешь зорким, рысьим взглядом, способным отличить смертное ложе от больничной койки, – и когда вдруг понимаешь, что твоим идолом было это ссохшееся тельце, что те, безжалостные глаза превратились в эти блеклые зрачки, полуприкрытые вялыми веками; и начинаешь сокрушаться, ворошить былое и горестно вопрошать судьбу, почему мы рождаемся на свет такими крошечными по сравнению с телами, которые выносили и выкормили нас и которые наша память запечатлевает, вопреки этому различию, настолько прочно, настолько ярко, что этот образ никогда не покидает нас окончательно, даже если они сами покидают нас. Да, именно так можно было бы определить матерей: это существа, которые никогда не покидают покинутых ими детей окончательно.
Я расположился в кресле. Сильно похудевшая Люиза ушла за вином. А я машинальным движением – так, словно находился здесь уже много недель, – придвинул к себе ногой низкую скамеечку на «львиных лапах», на которой в детстве вынужден был сидеть, когда толпа гостей заполоняла салон. Все мои воспоминания берут начало в Вюртемберге. Как ни странно, я ровно ничего не помню о двух первых годах своей жизни, проведенных в Париже в конце войны. Если не считать одной мелочи – да и то я не уверен, что мне об этом не рассказали позже, – а именно маленького белого купола на крыше автобуса с газогенератором; я его вижу, как сейчас, а тогда, по словам родных, воображал, что он такой же сладкий, как сахарное яичко или «плавучие острова».[87]87
Белые воздушные пирожные на сладкой подливке.
[Закрыть]
Я так и не смог переубедить Люизу, – сестра крайне враждебно отнеслась к моему проекту. Она исхудала, постарела и побледнела, стала раздражительной. Ее мысли были заняты только ее пятью детьми, хотя мне показалось, что она гораздо больше думает о своем муже Хольгере, чем о них, в частности о Клеменсе, который жил у Цеци и стал настоящим калифорнийцем. Я решил не оставаться здесь на ночлег. За отсутствием подмастерья мне не удалось поиграть на органе. Я еще раз заглянул к фрау Геших. А потом, до того как уехать в Штутгарт-Эктердинген, а оттуда в Париж, прошел по берегу Шлее к маленькому кладбищу. Солнце роняло скупые пятна света на деревню внизу под горой, на поля, на воды Ягста. Я приблизился к могиле, молча постоял перед ней. Взглянул на высокую стелу, где прочел всего одно имя: казалось, в нем заключено нечто гораздо более реальное, чем во всей остальной вселенной. Долго стоял я там не двигаясь. Потом прошептал:
«Как же выглядит ад? Так ли он мерзок, каким я его себе представляю? Так ли ужасен, как то, что ты заставила меня пережить?»
Семидесятые годы – или, по крайней мере, часть их, до августа 1976 года, – благодаря деньгам, возрасту, известности и маячившей впереди старости, подарили мне множество связей с женщинами, но связей коротких и непрочных, которыми я предпочитаю не хвастать. Хочется думать, что мои подруги не выносили более чем сурового распорядка, которому я раз и навсегда подчинил свою жизнь. Вероятно, я льщу себе, полагая, что они возмущались, когда я предпочитал их обществу ранние утренние часы уединения. Я не так уж достоин любви, да и сам не умею любить как следует. Те, кто любит по-настоящему, прощают всё, но на самом деле пылают несколько коротких мгновений, вслед за чем зевают или кричат и – уходят прочь. Я не чувствую склонности к браку. Не очень жалую женщин-домоседок, домохозяек, надзирательниц. Большинство моих знакомых неработающих женщин имели одну общую страсть, которая приводила меня в ужас: быть нянькой для мужчины. Я решительно не желаю пускать под свою крышу учительницу, медсестру, кухарку, бонну. Ибо и сам страстно люблю приводить в порядок свои вещи, стряпать, вставать когда вздумается, вытирать пыль, когда я чувствую, что слишком засиделся, ходить за фруктами, чтобы выбирать их на свой вкус, наливать воду в ванну, собирать чемодан. Я смертельно ненавижу домашние пироги, которые большинство любящих женщин считают своим долгом печь у меня на кухне в доказательство своей любви. Терпеть не могу грызть с любезной улыбкой нечто напоминающее гипс, под растроганным, материнским взглядом той, чьими заботами тесто, которому подобало взойти, «село», золотистая корочка превратилась в уголь, который пришлось срезать ножом, а ингредиенты удалось сплавить в неразличимую массу, которую ты обязан восторженно нахваливать, давясь и скрывая отвращение…
Похоже, однако, что стремление пренебрегать обществом той, которую якобы любишь, и покидать постель еще до рассвета кажется ей дурным предзнаменованием. Какая женщина не чувствует себя прекрасной и соблазнительной в горячей истоме предутреннего сна, в сладком забытьи последних ночных грез?! Дабы умножить число обвинений против самого себя, признаюсь еще в одном недостатке, который заметил с течением времени: ранний подъем неизбежно вызывает у меня зевоту в самом начале вечера, мешая с должным вниманием поддерживать беседу и выслушивать рассуждения на высокие темы, какие чаще всего звучат после ужина, в теплой атмосфере подпития и разнеженности в ожидании предстоящей ночи.
Четыре трапезы в день: этот швабский обычай вменяет человеку режим, который все мои подруги находили – до сих пор не знаю почему! – экстравагантным. Я всегда мечтал нагулять себе живот. В Пфульгрисхейме у меня жил дядя, чей живот – подчеркиваю: именно живот, а не усы, – создавал впечатление чего-то уютного, простодушного, буддистского. Мое желание растолстеть так сильно, что, скорее всего, в этом счастье судьба мне откажет.
Бессонница побуждает меня завтракать в три-четыре часа ночи, и потому восьми– или девятичасовой завтрак представляет собой уже довольно солидную трапезу. Этот дополнительный прием пищи поначалу ужасно нравится женщинам, которые снисходят до совместной жизни со мной. Но потом они же – с пылом, свойственным неблагодарности, – вдруг напрочь отвергают то, чем вчера восторгались, предавая анафеме ни в чем не повинное рыбное филе, долго томившееся в нежном молочном соусе, яичницу-глазунью на сковороде, сбрызнутой уксусом, Spatzle с рыбой или мясными фрикадельками. И если мой поход в булочную, с целью купить два-три свежих багета, всегда внушал мне доверие к реальной действительности, несколько подорванное чтением или работой, и вновь убеждал в незыблемости почвы под ногами, в звучании собственного голоса, в грубоватой, бодрой и корыстной приветливости лавочников, то подруги мои страстно клеймили само тепло этого хлеба, утверждая, что оно коварно вредит их фигуре, наносит урон их очарованию.
Второй упрек имеет непосредственное отношение к швабским кулинарным традициям. Я ем мясо с грейпфрутами или апельсинами, предварительно подержав их дольки несколько секунд на раскаленной сковороде. Мне нравится смешивать в начале лета помидоры с абрикосами. Фруктовое желе я солю. Эта сторона жизни – к которой я питаю восхищение, доходящее почти до фатовства, – являет собой еще одно неудобство, а именно, требует от меня определенных навыков стряпни и обращения с кухонной утварью, ибо мои избранницы охотно жалуются на то, что всю свою предыдущую жизнь провели у плиты, как рабыни, и отнюдь не стремятся вернуться к ней у меня в доме.
И последний довод, убедительный, может быть, более прочих: мне довольно трудно убедить других в своем отвращении к гостиницам, большим и малым, в чьих залах я коротаю жизнь, путешествуя за границей. Я нахожу нездоровой и противоестественной эту традицию посещать места, где всегда полно народу, где витают назойливые запахи добычи, которая вам не по вкусу, где жара и шум не дают отдохнуть и спокойно пообщаться с глазу на глаз, где вам подают одну и ту же, скверную и несытную пищу странные надутые люди, стараясь при этом поскорее выжить вас из-за стола – кстати, слишком маленького, – чтобы усадить сюда другого клиента, который смотрит на вас зверем, нетерпеливо ожидая, когда вы покинете нагретое местечко. Кажется, такие залы называют «ресторанами». И люди тратят в них бешеные деньги.
В июле 1976 года я впервые в жизни позволил себе одиннадцать недель отдыха. И расположился в охотничьем домике Удона. Мне казалось, что я уже сыт по горло заграницей, Лондоном, Глендейлом, набережной Турнель. Какое счастье вновь слышать крики уток-мандаринок на Луаре, вновь видеть саму Луару – бескрайнюю, куда более прекрасную, чем Сена или Тибр, подобную величавому Гангу, в особом, только ей одной свойственном сиянии! Необъятная река под необъятным, перисто-золотым небосводом. Он чуточку слепит глаза, как снег прошедшей зимы, этот огромный купол, распростертый над песчаными отмелями и низкорослыми плакучими ивами по берегам. В утреннем тумане я видел детей, бегущих к реке с удочками на плече – ловить рыбу с мостков.
Я опять заделался холостяком. Три месяца я прожил в доме, который купил несколькими годами раньше, а затем полностью отремонтировал и расширил в 1972 году. Тем не менее он сохранил прежний облик сыроватого приюта рыболовов и крестьян на берегах Луары, крытого плоской замшелой черепицей, стоящего в окружении кустов шиповника и бузины. Это был уголок для линьки зверей и птиц, уголок безмолвия. Над крыльцом нависало нечто вроде «маркизы» – небольшой застекленный полукруглый козырек, напоминавший своей формой гребешок святого Якова[88]88
Гребешок святого Якова (или богомольцев) – ребристая полукруглая раковина или живущий в ней съедобный моллюск.
[Закрыть] или, скорее, веерообразное печеньице, какими в Бергхейме украшали мороженое.
Говорят, что самый нежный в мире свет можно увидеть в Тюрингии, Каринтии и Эрцгебирге. Мы всегда испытываем легкое удовольствие, перевирая мифы, связанные с нашими любимыми местами. Свет Кутанса, Котантена, Удона, Ансени или Лирэ был золотом в чистом виде, особенно Кутанс – настоящая золотая россыпь.
В Удоне я работал мало – всего лишь семь-восемь часов с утра пораньше. А впереди был целый день, с песнями горихвосток и славок, с безмолвным бегом реки, где шныряли уклейки, плескались голавли, порхали ночные бабочки и подёнки, квакали жабы. Я устраивался поудобнее. Завтракал на белом балконе библиотеки. Гулял под старым голубым кедром.
Как я жалею, что продал этот домик в Удоне, этот мирный приют на берегу реки – такой близкий к речушке по имени Гавр! Солнце прощалось с землей. Я оставался в одиночестве, в темноте, на берегу. Мне вспоминалось высказывание, услышанное в детстве, когда мы жили в Кутансе, от служанки, уроженки Лимузена. Она вязала в своей каморке, никогда не зажигая света. И говорила: «Еще чего, я привыкла вязать на ощупь. Мне лишь бы спицы нашарить, а там уж пальцы сами пойдут!» Всю вторую половину дня я прогуливался, бродил, плавал. А с наступлением темноты предавался безделью, расположившись в конце сада, на берегу, – пил, курил, подслушивал рыбьи разговоры, грезил, сочинял – «лишь бы спицы нашарить», – песнь, которая была не очень-то слышна, но билась во мне в такт с сердцем.
Я был счастлив. Ибо я уже бывал счастлив. Терпеть не могу образные сравнения – они всегда отнимают у счастья его суть. Все, что расположено к сравнению, несчастно. Я даже не нуждался в чужом взгляде, в чужих ушах, чтобы объявить о своем счастье или сполна насладиться им: просто сидел у реки, на мягком – о, каком мягком! – песке, что окаймляет воды Луары.