Текст книги "Салон в Вюртемберге"
Автор книги: Паскаль Киньяр
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
Глава пятая
Набережная Турнель
Все кровоточит в пятницы Святой Пасхи. Пасха 1977 года – это сердце, средоточие моей жизни. Два дня – один февральский, другой апрельский – стали важнейшими вехами моей жизни. Тогда – в Бергхейме, во время апрельского дождя, – Божьи лики были скрыты фиолетовым покровом.
Я не был в Бергхейме уже три года. С Маргой я увиделся в прошлом году в Пфульгрисхейме, чтобы вместе отметить праздник святого Николая. В сентябре 1976-го, вернувшись из Глендейла, я узнал из испуганного, сбивчивого телефонного сообщения Марги, что Люиза находится в тяжелом состоянии и можно опасаться самого худшего. Люизу перевезли из Хейльбронна в Штутгарт. Я съездил к ней – туда и обратно, даже не заглянув по пути в Бергхейм.
Люиза как-то ссохлась, ее тело стало совсем тщедушным. Я глядел, как она сидит в пластмассовом плетеном кресле больничной палаты, и мне казалось, что сестра превратилась в карикатуру на себя в детстве, когда она играла сонатины Кулау или Клементи, не забывая регулярно вставлять желтые свечи в медные розетки на пианино; свечи шатались, чадили, их огоньки подрагивали в такт свободному, бойкому, живому tempo детских пьесок, которые она так славно исполняла. Мне ясно помнились ее короткие белокурые прядки в ореоле этого живого света. И теперь меня мучил страшный образ: Смерть, схватившая сестру за волосы. Мой отец любил рассказывать – после ухода матери, в пятидесятые годы, – историю отставной герцогской метрессы, известной графини Гревениц, обожаемой им, затем изгнанной и состарившейся далеко в провинции, а затем, спустя десять лет, вернувшейся из Шаффуза в Людвигсбург и в замок Фаворитки,[91]91
Замок на севере Италии (Ломбардия).
[Закрыть] в те самые места, где она некогда возбуждала страсть мужчин и любила сама; вскоре она умерла от переутомления в дороге, по пути в Штутгарт.
Люиза – единственная из моих сестер, вышедшая замуж за немца. Она ненавидела все французское, все, что было связано с мамой, но по иронии судьбы ее настигла та же болезнь, что унесла маму, – рак. Скажу сразу: я плохо ладил с ее мужем Хольгером. Герр Хольгер Дикгамм был богатым промышленником и биржевиком, матерым дельцом и истовым верующим, напыщенным ханжой и моралистом. Из всех пятерых детей Люизы я больше всего любил Клеменса. Клеменс увлекался художественными ремеслами, гончарным и стеклодувным; он жил у Цеци и Джона в Глендейле. Придя в ужас от изможденного лица и худобы сестры, я сел в самолет. Хольгер уговаривал меня поужинать с ним. Я отказался. И напрасно.
Ребенком я любил играть с Люизой, которая, не будучи самой «бесстыжей» из моих сестер – этим, скорее, отличалась Каси, – больше остальных интересовалась всем, что имело отношение к сексу, или, выражаясь еще точнее, питала страсть к скрупулезному изучению анатомических подробностей человека и к пунктуальнейшей дедукции, достойной профессионального эксперта. Сгрудившись у застекленной двери винного погреба, через которую можно было видеть все, что там происходит, оставаясь невидимыми, мы наблюдали за утехами Гудрун и Эгберта – божественное удовольствие, развлечение, которое позволяли себе все боги и все библейские пророки. Аннегрета была Вирсавией. Или же Люиза тащила меня к прачечной, примыкавшей к сторожке. Там было темно. Вокруг корыта всегда валялись мочалки из пырея, железные щетки, светлый деревянный ящичек для мыла, две-три стиральных доски и бельевые корзины. Высоко прорезанное окошечко было завешено желтой тряпицей. Сестры утверждали, что когда Беата стирает, то сразу видно, что у нее под рубашкой нет панталон. Они таскали меня к прачечной каждый раз, когда Беата бралась за стирку. Под разными нелепыми и самыми неубедительными предлогами они с хихиканьем заставляли меня подглядывать, а потом спрашивали, видел ли я то, что сами же и мешали мне рассмотреть.
По возвращении, в конце сентября, меня ждал неизбежный ужин на улице Верней, у мадам де Кропуа, где приходилось не столько обсуждать новое расписание занятий, сколько выслушивать бесконечные педагогические рекомендации хозяйки дома. В конце трапезы, когда я встал из-за стола под тем предлогом, что завтра рано утром мне нужно ехать в аэропорт, и наклонился, чтобы поцеловать руку мадам де Кропуа, она придержала меня и спросила:
«А разве вы не идете на крестины младшего ребеночка Мадлен?»
«Мадлен?»
В тот момент у меня, наверное, был довольно глупый вид. Я понятия не имел, кто такая Мадлен. Но мадам де Кропуа тут же освежила мою память: речь шла об одной из моих первых учениц, у которой были слишком слабые пальчики для виолончели и которая по моему совету перешла на альт, добившись таких блестящих успехов, что дважды получала первые премии. Постепенно я начал смутно припоминать маленькую двенадцатилетнюю девочку с расцарапанными кошкой руками и щеками, с синяками на коленках, с изгрызенными до крови ногтями.
«Нет, – сказал я мадам де Кропуа, – меня не приглашали. Я и не знал, что Мадлен вышла замуж».
«Как странно, неужели она вам не сообщила? Да нет, просто, наверное, письмо затерялось. Прошу вас, пойдемте со мной! Я уверена, что она будет очень рада. Ну хотите, я ей позвоню?»
И она попросила Терезу – свою компаньонку и домоправительницу – сходить к ней в кабинет за приглашением.
«Вот!» – сказала она, сняв очки «для дали» в розовой перламутровой оправе и сварливо приказав Терезе подать ей другие, для чтения. Но тщетно мадам де Кропуа пыталась разобрать текст приглашения. Я подошел ближе. И прочел вслух имя – Жюльетта. Прочел адрес церкви Святого Сульпиция, адрес дома на улице Гинмэр – и вдруг оцепенел, почувствовав себя одним из тех погибших в Геркулануме или в Помпеях, чьи тела ныне запечатлены в гипсе. Я только что прочел вслух имена в центре пригласительного билета: «Мадлен и Флоран Сенесе…» Я произнес эти слова, не успев осознать, что говорю, – но, услышав их из собственных уст, задохнулся, точно меня накрыл поток лавы. Мне чудилось, будто кто-то медленно, со скрипом, царапает алмазом по стеклу. Это мадам де Кропуа с умиленным вздохом бормотала: «Ах, милая девочка! Она ведь училась у нас целых шестнадцать лет. И вы…» Вот так я и узнал о рождении Жюльетты Сенесе – а главное, о браке Флорана Сенесе и Мадлен Гиймо. Вот так день померк в моих глазах, изменив свой цвет, а стало быть, и природу. Мир вокруг был прежним, а меня почему-то объял страх. Превратись я вдруг в левшу, я и то не был бы так потрясен.
Иногда мы долго живем в неведении, не зная, чего нам не хватает. Да и как может быть иначе?! Как может человек ясно знать то, в чем не испытывает нужды? Я снова ощутил жаркое, соблазнительное дыхание опасности, начал лихорадочно размышлять о случившемся. Точнее говоря, я строил самые фантастические предположения – например, воображал, как Сенесе запугивает малышку Мадлен, запрещает ей посылать мне приглашение. Все мне становилось ненавистно: музыкальная школа, мадам де Кропуа, Надежда Лев, мадам Клеманс Вере. Позвонив в Штутгарт, я узнал новости, – они были ужасны. В конце сентября Люиза покинула госпиталь и, не заезжая в Хейльбронн, а тем более в Бергхейм, поселилась в нашей студии на Конрад-Аденауэр-штрассе. В ноябре 1976 года сестру снова положили в больницу. Кроме того, Хольгеру пришлось закрыть дом в Бергхейме, и он начал подумывать о продаже фермы. А пока нашел пристанище в Хейльбронне. По словам Марги, дела у него шли не блестяще. Я снова сел в самолет на Штутгарт – на Штутенгартен. Буквально это означало «Кобылий сад»,[92]92
Die Stute – кобыла (нем.).
[Закрыть] но мы называли его коротко – Гартен, – и вполне вероятно, что именно простое слово «гартен» незаметно питало, в течение всего детства, мою любовь к садам, которая со временем только крепнет. Мама умерла в возрасте сорока девяти лет. Умерла от рака. Моя сестра – вторая из сестер – угасала от той же болезни, почти в том же возрасте – сорока пяти лет, – куря те же английские сигареты, так что я часто спрашивал себя, не побудила ли ее неугасающая ненависть – в силу которой она осталась жить в Германии, отказывалась говорить по-французски в детстве и отрочестве и никогда не поминала мать – тесно слиться с ней, слиться до такой степени, чтобы разделить абсолютно все, вплоть до этого страшного, смертельного недуга, посвятив свое отторжение тому высшему отторжению, чье имя – смерть. Интересно, что если я отторгал немецкий язык (мне кажется, я уже с двух лет всеми силами противился его изучению), то Люиза – хоть я и сравниваю ее с Лизбет, вышедшей замуж за Ива Бюло и живущей в Кане, – вернувшись в шестилетнем возрасте в Бергхейм, постепенно исключила французский из своего обихода.
Я приехал в больницу. И как раз вовремя: когда я вошел в палату, Марга вставала, собираясь выйти – то ли в магазин за покупками, то ли в кино. У Люизы явно не хватало сил подняться и сесть. Я приподнял ее, а подошедшая медсестра сунула больной под спину две подушки. Люиза протянула руку – она хотела открыть ящик белой металлической тумбочки у изголовья. Но и этот жест был для нее труден, непосилен. Крупные капли пота выступили у нее на лбу, поползли по щекам, по носу, точно слезы.
Я взял ее за руку и помог открыть ящик. Позже, перед уходом, я попытался развеселить ее, однако должен признать, что это мне, как правило, плохо удается. «Arrege harrige», – произнес я, повторяя присказку из старой игры, которой она меня научила.
«Ich hab's vergessen» («Уже не помню»), – ответила она по-немецки.
«Serega Sirigi», – продолжал я. Она испуганно смотрела на меня.
«Ripeti Pipeti», – упрямо твердил я.
Ей было трудно говорить. Ее глаза наполнились слезами.
«Knoll!» – наконец прошептала она. И улыбнулась.
Это стряслось по возвращении из Штутгарта, в аэропорту Орли. Говорят, если долго о чем-то мечтать, желания сбываются. Не знаю. Но готов поверить, что наши обыденные поступки вполне могут служить карой, пусть и не страшной, за наши упования. Человек плачет во сне, чувствуя, однако, как напряжен его член. Мы шутим и веселимся вовсю, с утра до вечера, чувствуя при этом, как сжимается, становится невидимым, неощутимым наше тело, – иначе говоря, мы как будто всю жизнь вспоминаем о моментах, которые прожили неполноценно. А неполноценно оттого, что были тогда – как, впрочем, и сейчас – слишком поглощены воспоминаниями о других моментах, которые также прожили неполноценно. И тот факт, что я сейчас сижу и пишу эти строки, вновь и вновь перебирая былые треволнения – от которых до сих пор бурно бьется сердце, – служит тому весьма убедительным доказательством. Я сам себя одергиваю: «Перестань же наконец растравлять себе душу старыми историями о растравленных душах! Брось ты эту писанину!» Но все уговоры напрасны. Как бы ни хотелось мне забыть прошлое, оно все еще живет, поднимает голову. Время течет так лениво! И тщетно я убеждаю себя: «К чему вспоминать? След от башмака никогда не станет башмаком и не поможет шагать!» И все же я невольно оглядываюсь, чтобы еще раз увидеть этот след, и вновь меня, как под гипнозом, влечет к теням былого.
Я увидел их. В течение двух месяцев мне довелось увидеть их дважды, по двойной – фантастической, сумасшедшей – случайности. Первый раз – в аэропорту Орли. Я прилетел из Штутгарта и поднимался на эскалаторе в зал таможенного досмотра. И вдруг узнал их – они стояли, разговаривая, на встречном эскалаторе, спускавшемся к залам посадки, и почему-то казались невероятно высокими. Одиннадцать лет прошло, а я мгновенно узнал их. Но сначала я узнал не Мадлен Гиймо, а Сенесе. От Сенесе шел свет. Они ехали вниз. Я ехал вверх. Мы неизбежно должны были встретиться. Мне захотелось провалиться сквозь землю. Я сделал вид, будто разглаживаю лицо ладонью. Притворился, что разглядываю свой билет. Схватившись за перила, подался вправо. Я силился выглядеть невозмутимым, но не мог отвести от них взгляд – меня словно околдовали. Там, на другом эскалаторе, был магнитный полюс. И сравнивать его со всем окружающим было все равно что сравнить солнце с костром, море с рекой, смерть с людьми. Так цепенеет крыса или человек под взглядом анаконды.
Вдруг Сенесе, без сомнения ощутив мой взгляд, увидел меня. У него побелело лицо. Он медленно выпрямился. Теперь он выглядел еще более рослым. Мадлен непонимающе смотрела на него, потом, вслед за ним, взглянула на меня. Я уронил руку, сжимавшую билет. Как бы сказать точнее? Я не глядел на них – я их созерцал. Созерцал в страхе, в каком-то опьянении от страха, понимая, что это может быть принято за провокацию, за дерзкий, агрессивный вызов.
В тот миг, когда Сенесе поравнялся со мной – Когда мы поравнялись, – он произнес какое-то слово. Это могло быть просто «А!», или «Ка!», или «Карл!», или «Шарль!», или «Арль!». Не знаю. Сам я не произнес ни звука. Думаю, я стоял, разинув рот, с дурацким видом человека, который, выйдя из магазина Рауля Костекера на улицу Риволи, столкнулся нос к носу с Ашшурбанипалом, восседающим на колеснице, и решил приветствовать царя, приподняв шляпу.
Достигнув верха эскалатора – о господи, как же я ненавижу слова, претендующие на родство с латынью! – я понял, что должен сесть; невдалеке были расставлены полукругом серые пластиковые кресла. У меня дрожали ноги, я сам себе напоминал барона Мюнхгаузена, летящего над вражескими позициями верхом на пушечном ядре; мое сердце превратилось в судорожно бьющийся комок – так барахтается котенок, стремясь поскорей вырваться из плена хозяйских рук. И все же я не стал садиться, а вернулся назад торопливым опасливым шагом, движимый острым любопытством и желанием еще раз взглянуть на них, оставшись невидимым. Точнее, не взглянуть еще раз, а разглядеть как следует, проследить за ними.
Я ступил на эскалатор, который только что доставил их вниз. Может быть, я попал на ту же ступеньку, где стояли и они в то мгновение, когда их вид пронзил мне сердце. А сердце все еще не успокоилось. В зале посадки их не было. И подошел к застекленной стене и вдруг увидел их возле автобуса. Там, вдали от меня, уезжал Флоран Сенесе. «Сенесе! – еле слышно прошептал я. – Сенесе!» Он был очень высок, Мадлен казалась ниже его, – позже, когда я снова увидел их, обнаружилось, что это совсем не так.
Я стоял, приникнув лбом к стеклу. У меня больно сжималось сердце. Они не сели в маленький кар, из которого вышло несколько человек. Вся группа направилась к стоявшему неподалеку самолету. Сенесе шагал медленно, подавшись грудью вперед. Как мне хотелось, чтобы он оглянулся, притянутый моим упорным, моим умоляющим взглядом, который призывал его повернуть голову, посмотреть мне в глаза, бросить вызов, оскорбить, взорваться яростью, убить – подать хоть какой-нибудь знак!
Они подошли к самолету, и я перестал видеть их силуэты, размытые жарким, поднимавшимся с земли маревом, как будто они вдруг взяли и исчезли, как будто мне все это почудилось. А я все стоял и вглядывался, вглядывался до боли в глазах, словно потерял что-то самое драгоценное.
Внезапно я почувствовал во рту вкус крови. Я решил, что ко мне вернулся тот недуг, с которым я поехал в бернские Альпы, где жил с Маргарете и Маркусом. Наверное, вид у меня был неважный, потому что какая-то дама средних лет – из Рейкьявика, как она сообщила, – помогла мне сесть, похлопала по плечу и сказала по-английски:
«Ничего, ничего. Это пройдет. Это…»
И я, которому было ненавистно само воспоминание о немецком языке, почувствовал себя так скверно, что он вернулся ко мне, заставив ответить по-немецки: «Gewiss, gewiss. Ganz gewiss» («Конечно, конечно. Вы абсолютно правы»).
Потом дама сделала мне прощальный знак, помахав пальчиками и растянув губы в широкой улыбке, больше похожей на гримасу. Я кивнул в ответ, поблагодарил ее. «Это пройдет, – твердил я себе, – сейчас это пройдет! Gewiss, конечно, мир и его тайны, Mensche,[93]93
Люди (нем.).
[Закрыть] краски и звуки, et sic, et donec, et transeam!»[94]94
Здесь: и так, пока не пройдет (лат.).
[Закрыть] Все самые ненавистные наречия вдруг ожили на моих губах. А кровь снова и снова прибывала во рту.
Не стоит вдаваться в описание моей паники. Я принадлежу к числу тех, кого безумно тревожит все, что выпадает на их долю. Я проводил кошмарные ночи, которые мало-помалу приходили в норму. Шло время, и в моих метаморфозах становилось все меньше мегаломании и ужаса. Наконец я превратился в крошечную мушку – в сумеречном небе, – завязшую в клейком соке каштановой почки. На дворе стоял апрель. Некоторым людям непереносима, противна сама мысль о жизни в мире и согласии с самими собой. Мы гораздо успешнее обороняемся от счастья, нежели от любой опасности – загрязнения вод, просевшей балки, семейного торжества. Я охотно признавал разумную основу этого всеобъемлющего морального постулата, но, сколько ни уговаривал себя, не мог унять цепкую, физическую и умственную тетанию,[95]95
Тетания – судорожные приступы.
[Закрыть] в которую повергла меня сцена в аэропорту.
В течение всей зимы они мерещились мне на каждом шагу. Я входил в кинозал на улице Отфей: они сидели в переднем ряду. В музее Карнавале, который я обожаю, их силуэты мелькали в зеркалах дверей-«обманок». В саду герцога Бирона – с платным входом, что сообщало этому месту дополнительное очарование, хотя его грубо опошлили скульптуры Огюста Родена, – они возникали в боковых аллейках, выглядывали из-за каштанов, прятались за статуями, следили за мной поверх цветников. Я понимал, что это чистое наваждение, чистое безумие. Но ничего не мог поделать: их лица проглядывали не только в чертах прохожих, но даже и в воспоминаниях. Я уже не отличал свою мать от Изабель. Вот мама доверяет Джейн Эйр, она же Ибель, колясочку, в которой лежит ваза работы Дома, запеленутая в полотно. Потом мама толкает дверь. Я стою в глубине просторного салона Бергхейма. Она идет ко мне. Люстра сияет всеми огнями, слепит глаза. Внезапно мама выбегает на середину комнаты. Мамина тень испуганно съеживается у ее ног. Она плачет, а я – я с криком просыпаюсь, и спина у меня мокрая от горячей испарины.
В очаг кладут полено, его охватывают языки пламени, оно багровеет, лежа на раскаленных добела углях, от которых и занялось, вспыхивает и резко освещает комнату; говорят, в таких случаях дерево «храпит». Обыкновенно я плохо переношу все, что храпит. И тем не менее, кажется, сам «храплю», лежа на углях, имя которым – воспоминания, угрызения совести и, осмелюсь сказать, тот голос, который не то чтобы слышен, но смутно угадывается; так мать – в английских романах – угадывает желания своего ребенка.
В январе 1977 года моя сестра Люиза Диктамм скончалась в больнице Штутгарта. Я снова сел в самолет на Штутгарт-Эхтердинген, подозрительно оглядев все его закоулки. Мари Рюппель, с которой я тогда жил, хотела ехать вместе со мной, хотела увидеть долины Ягста и Неккара, хотела увидеть Бергхейм. Я категорически отказал ей. На похоронах я обнаружил огромное количество племянников и племянниц. Снова увидел сестер: Лизбет – тучную Венеру Виллендорфскую, которая кисло упрекнула нас, что мы уже двенадцать лет как не были ни в Ку-тансе, ни в Кане; Цеци – смешливую, чудесную Цеци, загорелую и мускулистую, в очках со светло-зеленой оправой и сережках с подвесками в виде Микки-Маусов; убитую горем Марту. Два часа спустя я спорил – яростно, до крика, – с Хольгером. Я твердил ему, что по-прежнему намерен выкупить принадлежавшую Люизе долю бергхеймского поместья – дом, парк, ферму и виноградники. Однако Хольгер сам желал приобрести все наши доли, предлагая до смешного низкую цену. Я попросил сестер отвергнуть его притязания. Но они обрушились на меня с упреками: как я могу говорить о деньгах, обсуждать покупку дома в Бергхейме, когда Люиза еще не остыла в гробу! Правду сказать, смерть Люизы всех нас, четверых, лишила рассудка. Мы ссорились из-за пустяков. Казалось, мы снова вернулись во времена смерти мамы. Здесь мы видели только бездыханное тело; там, в Неккеровском госпитале, нам пришлось столкнуться с агонией, с предсмертными муками, под приглушенные причитания собравшейся родни. Мои сестры, их мужья и я сам были на грани нервного срыва. Дело в том, что мама, выйдя вторично замуж, родила еще двоих детей, которых мы никогда не видели. Сестры разозлились еще и потому, что вечером того дня, когда хоронили Люизу, я отправился ужинать к президенту земли Баден-Вюртемберг, в его личную резиденцию: это приглашение я никак не мог отклонить, поскольку Эгберт Хемингос и Клаус-Мария были друзьями президента, горячего покровителя искусств, в частности пива. Моя скромная известность виолониста начинала выходить за рамки Парижа, возбуждая зависть коллег, достигнув Глендейла, Кана, Пфульгрис-хейма. В течение трех дней, которые в основном прошли в бесплодных перепалках с Хольгером, я бродил по холоду и снегу в садах Альтес Шлосса или наведывался в прилегавший к ним археологический музей Швабии, который знаю наизусть. Я пытался вспомнить и воспроизвести прекрасную поминальную молитву, которую поют буддистские монахи и которую – в английском переводе, более поэтичном, более ритмичном и более рифмованном, – часто декламировал, смеха ради, Рауль Костекер: «Кто же имеет мать? Кто имеет отца? Какой человек имеет друга? Какой человек имеет родителей? Какой человек имеет жену? Какая женщина имеет сына? Кости горят, точно связка хвороста. Волосы пылают, точно солома. Все мертво, все поглощает пустота. Так к чему же умащать свое тело сандалом и благовониями? К чему жевать бетель? Немой звук звенит неумолчно».
И я созерцал голую землю и снег. Небо было белым. Во мне все превращалось в звуки. Смерть звенела, как железо в кузнице. Я наедался пирожными в чайных салонах на Кенигштрассе, на Шарлоттенплатц. Железо вскрикивает, когда его погружают в воду. Этот крик до сих пор живет у меня в ушах. Он звучал в кузнице – напротив домика Регинберта. Я присаживался на ступеньки рядом с Регинбертом, лицом к палисаднику, к улице, держась за железную решетку, которая, как нам казалось, защищала нас. И смотрел на огромный деревянный станок для лошадей, куда их заводили задом и где они не могли двинуться, пока их подковывал кузнец. Лошади ржали, роняли наземь комки навоза. Ноздри щекотал запах жженого рога. Однажды мощный белый крестьянский конь изверг пережеванную траву, ядовито-зеленую от желчи. Вокруг раздавались громкие отчаянные крики.
Вспоминая те январские дни 1976 года, запечатлевая их на этой странице, я словно пытаюсь тем самым измерить, до какой степени я постарел. Трудно себе представить, насколько тише стали со временем голоса воспоминаний в глубине моей души, насколько ослабели и растворились в воздухе некогда волновавшие меня запахи. Я твердо решаю, покончив с этими страницами, никогда больше не брать в руки перо. И чувствую, как вдруг умирает во мне отзвук имени, которое я так любил произносить.
Я съездил вместе с Хольгером в Бергхейм, и он показал мне, в каком плачевном, действительно разоренном состоянии находился дом. И все-таки что-то странным образом влекло меня к этим стенам, к этим теням. Мы с Хольгером так и не смогли прийти к соглашению, – если у нас вообще было когда-нибудь такое намерение. Перед моим отъездом мы поужинали в ресторане на Банхофсплатц. Марга пересказала нам статью, которую прочла в «Bildzeitung»: оказывается, в Бранденбурге еще остались две деревни, заселенные три века назад французскими эмигрантами, где до сих пор все говорят по-французски. «Представляете, – восклицала она, – в самом сердце Бранденбурга люди уже триста лет говорят по-французски!» Марга возмущалась тем, что за истекшие годы мы так и не удосужились привести в порядок «эту хоромину с занавесочками» – так она всегда называла бергхеймский дом. В тех двух деревнях жили эмигранты-гугеноты, бежавшие из Франции после отмены Нантского эдикта.[96]96
В 1685 г. Людовик XIV полностью отменил Нантский эдикт, по которому Генрих IV в 1598 г. предоставил гугенотам (протестантам) свободу вероисповедания и некоторые политические права.
[Закрыть]
Наше существование больше не находится в руце Создателя, никакой бог отныне не согревает его, не уберегает от смерти, не поддерживает в пустоте. Мне суждено будет вернуться в Бергхейм одному. Так я хотел. И однажды я завладею Бергхеймом. Я думал об отце, о своей умершей сестре, о Дидоне, Ибель, мадемуазель Обье, о матери. Мои слезы смешивались с мокрым, полурастаявшим снегом, который медленно роняли небеса. «Я получу Бергхейм!» – говорил я себе и, как бывало в детстве, мысленно подкреплял эти слова торжественными клятвами. «Мне обязательно нужно приехать сюда, как только расцветут первые жонкили!» – говорил я себе.
Самая деликатная сторона работы опытного педагога состоит в том, чтобы вырывать всего лишь две трети доброго семени, позволяя плевелам вполне свободно произрастать на этом месте. Даже лучшие из преподавателей не могут обуздать свое рвение, – их присутствие давит на ученика. Сам я – преподаватель игры на виоле. В этом слове уже таится намек на принуждение,[97]97
Слово «виола» (la viole) имеет общий корень с глаголом «violer», одно из значений которого – неволить, насиловать (фр.)
[Закрыть] заставляющее угнетать, «форсировать игру». Таким образом, и я уподобляюсь заигранной пластинке.
И только слушая окружающих, я частично утешаюсь, убеждаю себя, что все мы, в каком-то смысле, заигранные пластинки. Мы без конца воспроизводим чужой мотив, чужую манию, чужие амбиции и чужие поражения. Считается, что наименее заигранные пластинки, с самым чистым звуком, самого идеального качества – это творцы, авторы, но я таковых не знаю. И думаю, что сам никогда ничего хорошего не сотворил, ничего не создал. Я исполнитель, я всего лишь читаю и перевожу. И этот живущий во мне исполнитель, исполняя то или иное произведение, оценивает и судит его создателей, с некоторым испугом обнаруживая, как часто они повторяются; вдобавок даже самые великие из них усугубляют «заигранность», зашоренность, которая ими руководит, неспособностью вовремя прервать свою песнь. Этим перепевам поклонники и критики, обожающие наклеивать ярлыки, присвоили имя «стиль». И так же вечно, как день и ночь, как зима и лето, как мать и дитя, звучат до тошноты знакомые слова: все повторяется.
Увы, заигранные пластинки повторяются из поколения в поколение. Мой отец говорил: «В Германии мало истинно немецких музыкантов. Великих немецких композиторов можно перечесть по пальцам одной руки: Генрих Шютц, Дитрих Букстехуде… Гендель – стопроцентный англичанин. Бетховен полностью принадлежит к венской школе, так же как Гайдн, как Моцарт, как Шуберт, как…» Эти занудные причитания я выслушивал на протяжении всего моего детства. Однако стоит кому-то завести разговор о том, что немцы – музыкальный народ, во мне вдруг оживает отцовский голос, он распирает меня, как отпущенная пружина, прорывается в горло, и вот уже моими устами завладевает и говорит отец…
Желание завладеть смешивалось с мыслью о реванше. Я снова жаждал «завладеть» Бергхеймом. «Хочу, чтобы эти чудесные перила на красных деревянных столбиках были моими!» – твердил я себе. И всем своим существом тянулся к озерцу, к парку, к западному склону бергхеймского холма; так магометане обращают взоры к Каабе в Мекке. Но если вдуматься, это наваждение помогало мне прогнать другое – воспоминание о фигуре на эскалаторе в аэропорту. Оно сильно повредило мой и без того слегка «заигранный» рассудок. Прожив с Мари Рюппель целых два года, я вдруг порвал с ней без всякой видимой причины. Я и сам плохо понимаю бессмысленное, неоправданное раздражение и резкость, с которыми совершил все это. Я перестал спать. Мари больше носа не казала на факультет права, где начала было учиться. Обосновавшись в домике на набережной, она печатала на машинке диссертации и другие ученые труды, ходила один-два раза в день купаться в ближайший бассейн на улице Понтуаз, иногда бродила по бульвару Сен-Жермен, по улице Бонапарта, по улице Драгунов в поисках свитера или юбки. Миниатюрная брюнетка, довольно красивая, с изящной фигуркой, она тщательно заботилась о своей внешности, однако, стараясь выглядеть как можно соблазнительней, отвергала связанные с этим удовольствия. А в общем, мы попросту утратили интерес друг к другу. Однажды вечером Мари выдвинула несколько предложений. Может, нам лучше спать в разных комнатах? Может, превратить столовую в ее личную спальню? Ибо личная спальня, говорила она (не знаю, насколько точно я запомнил эту ее фразу), совершенно необходима, когда хочется набрать камней в карманы и броситься с ними в реку. Она мечтала стать независимой, сотворить нечто выдающееся, потрясти мир, преобразить свою жизнь. Я целиком и полностью разделял ее устремления. Действительно, ну зачем нам столовая?! Она в ней не ела. Терпеть не могла принимать гостей. Мне было понятно желание иметь свой, отдельный угол. Я и сам не вынес бы такой ситуации, когда нельзя запереться в комнате, желательно самой дальней, чтобы иметь возможность спокойно читать или репетировать, готовясь к звукозаписи. До сих пор мне помнится охватившее меня тогда возбуждение с примесью садизма и трусости. Я с жаром поддержал ее, более того, высказал мысль, что лучше всего было бы найти отдельную однокомнатную квартирку. Хотя иногда трудновато жить в одной-единственной комнате, в заключении, точно медведь в клетке. Так что предпочтительнее двухкомнатная, окнами в Люксембургский сад, – ведь она так любит деревья.
«Но, Карл, мне и здесь очень хорошо».
«Мари, мне тоже здесь очень хорошо».
«Я ведь так мало зарабатываю».
Я попытался убедить ее, что она просто обязана согласиться на свободу, к которой так неистово стремилась. Сказал, как я признателен ей за все, что она для меня сделала. Благодаря ей я теперь полюбил готовить. Мне нравилось полоскаться в теплой жирной воде, а потом вытирать тарелки, вилки и чашки. Я научился управляться с тряпками и пылесосом. Обожал ходить за покупками. Правда, в стирке белья я пока еще не находил особого удовольствия, но готов был признать, что иногда по вечерам это занятие помогало мне подавлять собственную ярость или, по крайней мере, превращать свое суетное желание в ярость, а ту, в свой черед, в усталость. В общем, живя с Мари, я научился жить сам по себе.
«Карл, сколько денег ты мог бы мне давать?» – спросила она.
И тут же объявила, что находит эту просьбу о деньгах крайне унизительной.
О, как я ее понимал! Как боялся ее унизить! Разговор не клеился, заходил в тупик. Мари это чувствовала, но, как ни странно, упорствовала, упорствовала в стремлении развить эту нежелательную тему. А я хорошо помню возрастающее ликование, которое, подобно свежему воздуху, заполняло мои легкие, бодрило все мое тело. Мари словно не понимала его причины и старалась – не без тревоги – извлечь пользу из благородства, которое, как она думала, руководило мной.
Я отправился на кухню, в радостном возбуждении потирая руки. Налил себе стакан темного пива. Вернувшись в комнату, начал разъяснять Мари, что на самом деле все ее трудности проистекают именно из того, что мы живем вместе. И мы начали подробно обсуждать эту проблему. Она соглашалась абсолютно со всем, но при этом, непонятно почему, плакала. И все твердила, что зарабатывает на жизнь слишком мало. Я жалел ее всем сердцем, но подталкивал к двери, приговаривая с сокрушенным видом: «Извини, Мари, мне нужно спуститься в бакалею на углу. Я должен приготовить ужин…» Еще мне предстояло зашить порвавшуюся подкладку брюк, в которых я назавтра летел в Стокгольм, собрать чемодан, отгладить пару рубашек, позвонить в студию звукозаписи, чтобы обсудить договор, и заглянуть к одной из подруг, чтобы слегка расслабиться… И я запер дверь, выставив на улицу бледную, всхлипывающую Мари.