355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Паскаль Киньяр » Салон в Вюртемберге » Текст книги (страница 11)
Салон в Вюртемберге
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:12

Текст книги "Салон в Вюртемберге"


Автор книги: Паскаль Киньяр



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)

«Я играю, как играл ребенком, с названием Реньевилль-сюр-Мер, и если эта языковая головоломка, сложная и вместе с тем наивная, так занимает меня, то этому есть своя причина: может быть, за ней опять-таки скрыт образ Сенесе. Ибо я не забыл те очаровательные глупости, которыми Сенесе непрерывно пересыпал свои беседы со мной: слезы святого Петра в миг отречения, когда пропел петух, и прочие многословные рассуждения о крике этого петуха на рассвете, о перьях того же петуха, за которыми гонялись писатели всего света, дабы создавать с их помощью нетленные шедевры; о жаровне во дворе первосвященника Анны – во дворе тестя Каиафы.

В те времена еще были живы вязы. Они тянулись чередой вдоль строгого фасада дома с белыми ставнями, вдоль могучей каменной стены, ограждавшей сад. Вязы, вязнуть, привязывать – эти слова то и дело всплывали в бредовых видениях, будораживших мою больную голову. Я уже успел расстаться с Ибель.

Именно в Реньевилле моя старшая сестра Элизабет познакомилась с Ивоном Бюло, – кстати, маму звали Ивонной. Тем же словом – bu-lot – называли и резиноподобных моллюсков, которых мы там постоянно ели, – ими торжественно потчевали всех, кто приезжал в Реньевилль. И внезапно шпиль церкви, относившейся к романской эпохе – да что там, построенной задолго до романской эпохи, – казался мне самым древним в мире; в эту церковь, наверное, еще ходил к мессе доисторический человек из Дармштадта со своей супругой, Венерой из Леспюга.[52]52
  Здесь: путаные детские представления о двух разных археологических находках – останках доисторического человека, обнаруженных в окрестностях г. Дармштадта, и женской фигурке из мамонтовой кости (т. н. Венере из Леспюга), найденной при раскопках в департаменте Верхняя Гаронна.


[Закрыть]

Иногда трещит паркет. Скрипит дверца шкафа. Ей отвечает жалобным звоном пружина в кресле. Им глухо вторит спущенная виолончельная струна. Дерево кровати кряхтит, взывая о помощи. Все дома на свете – особенно летом, пересохнув, – жалуются на медленное, губительное разрушение, на долгую смерть, не похожую на человеческую. Моя спальня непрерывно мрачнела. Потолок в ней был низкий. Он постепенно опускался, грозя меня раздавить. Дальняя от моря стена виллы, та, где стояла виолончель, растворялась в коричневой туманной мгле непогоды или сумерек. Я с ранних лет безошибочно угадывал приближение дождя – в первую очередь по тусклому свету в комнатах. И в таких случаях никогда не подходил к окнам. Не прижимался носом к стеклу, чтобы следить за надвигавшимися, чернеющими облаками, за падением первых крупных капель, за порывами ветра, бросавшими струи то вправо, то влево. Отвернувшись от окон, я искал приюта в домашнем сумраке, который противостоял той, наружной тьме, я находил уголок и кресло поближе к лампе. И погружался в чтение или в мечты, стараясь забыть о внешнем мире, о грозовом небе, о жестокой буре и ее союзнике – мраке, о потерянности и оцепенении или, вернее, о тоске, которую он навевал. Я включал лампу, и уютный круг света, падавшего из-под абажура, служил мне щитом от всех напастей.

Ибель, не скрывавшая раздражения, навещала меня по нескольку раз в день – проверить, упала ли температура, проходит ли воспаление. Я почему-то настойчиво убеждал себя, что Ибель ревнует меня к моей болезни. Она стояла надо мной с мрачным, скептическим взглядом. Потом резко поворачивалась и выходила. На вилле Сен-Мартен-ан-Ко была только одна ванная комната с огромной чугунной зеленой ванной старинного литья, на коротких выгнутых ножках в виде когтистых львиных лап. Она напоминала мне две молочно-желтые ванны бергхеймского дома, хотя у тех кранов не было медных головок с четырьмя позеленевшими, изъеденными временем рожками.

Чтобы сбить температуру, старый врач из Сен-Мартен-ан-Ко, судя по возрасту давно уже пенсионер, посоветовал Ибель и мадам Жоржетте лечить меня теплыми ваннами. Они раздевали и вели меня в ванную, расположенную рядом с кухней, на первом этаже, где присматривали за мной, пока я сидел в воде и бредил; мне все чудилось, что они надзирают за мной, словно тюремщицы, и больше всего на свете боятся, как бы я не сбежал. В результате болезненной ипохондрии – впрочем, со временем я обратил эту манию на свои музыкальные инструменты и перестал окружать себя докторами, заменяя их, куда бы ни приходилось ехать, скрипичными и смычковыми мастерами, которым не давал покоя ни днем ни ночью, – я вбил себе в голову, что меня ранили, и этим объяснял свое ужасное самочувствие. Однако, будучи посажен голым в ванну на львиных лапах, я не находил на своем теле никакой раны. Тщетно я оглядывал себя с головы до ног: я был цел и невредим. Так где же гнездилась болезнь? Откуда исходила боль? Я старательно изучал свою кожу, но не находил никаких следов ранения. Ибель с безжалостным презрением насмехалась над «своим больным», говорила со мной, как с младенцем, сюсюкая: «Да что ж это мы такие несчастненькие, и не улыбнемся никому. А что мы будем кушать сегодня вечером?» Я приходил в бешенство.

Мало-помалу болезнь шла на убыль. Однажды я распахнул окно, и мне почудилось, будто воздух пронизан зловонием помойного ведра. Я уже шел на поправку, хотя температура все еще не спадала. Мне хотелось показаться двум парижским врачам. По крайней мере, такой предлог я изобрел для возвращения в Париж. И еще мне хотелось увидеться с сестрой Маргарете. По телефону Марга дала мне понять, что недавнее обследование Люизы не внушает большого оптимизма. Я понимал, что не смогу сам вести машину. И потому объявил, что вернусь за своим внедорожником, как только температура у меня опустится ниже тридцати восьми градусов. Я запасался этими предлогами, как ребенок, заранее придумывающий оправдания своей шалости.

Настал день отъезда. Ибель не умела водить машину и не могла доставить меня в Дьепп или в Гавр. Она собиралась проводить меня пешком до маленького вокзальчика Сен-Мартен-ан-Ко. Туман плотно окутал весь холм. Его волокна цеплялись за ветви яблонь и дубов. Кое-где, на других ветвях, он разлезался в клочья и обходил стороной дома, словно его пугало тепло, которое они излучали.

Было холодно, но, хотя солнце еще не взошло, чувствовалось, что небо скоро очистится. Все краски были хороши – и зеленый цвет блузки Изабель, и кирпичный румянец на ее щеках, и сумрачное мерцание окружающей природы. Было шесть часов утра. Ибель встала раньше, чем привыкла. Мы не поцеловались.

«Привет!» – вдруг сказала она, легонько хлопнув меня по плечу. Ее голос звучал чуть хрипловато. Или, может, мне это показалось.

Отвернувшись, она пошла назад к дому.

В восемь или девять часов мы отправились на вокзал.

Туман уже разошелся. Его сменила почти неощутимая морось – так сказать, дождь-младенец; временами его пронизывал солнечный свет. Едва мы дошли до книжного магазинчика в Сен-Мартене, как хлынул дождь. Мы укрылись в подворотне и долго стояли там, не говоря ни слова, не касаясь друг друга. Наконец улицу озарил солнечный луч, он дотянулся до ядовито-зеленой стены магазина и застыл на ней. Отряхнувшись, мы вышли из ворот, послуживших нам убежищем от ливня. Мы прошли мимо старинного крытого рынка в центре площади Сен-Мартен-ан-Ко. И тут мне почудилось, что лицо Изабель затянула тоненькая влажная пленка, нечто вроде маски, на которой застыло удивленное выражение, с блестящими глазами и открытым ртом, словно испускавшим безмолвный крик. Я машинально отметил, что свет, как ни странно, падает на нее снизу, с земли, выделяя скорее шею, ноздри и глаза, чем волосы, лоб или горбинку носа. Потом я понял – как ни трудно было уразуметь это, – что свет, падавший с неба, просто отражался в мокрой, блестящей мостовой и, освещая лицо снизу, подчеркивал эту горестную гримасу.

Она взяла меня за плечо. Я обливался потом. В двух шагах от себя я услышал звон колокольчика на двери аптеки – пронзительный, прерывистый звук с интервалом в чистую кварту.

И мне вспоминается одна сценка из детства. Это было в Кутансе. Небо хмурилось. Я выбежал из виллы «Марта», подпрыгивая и твердя вслух: «Здравствуйте, месье, я пришел за тернисолом и льняной мукой, которые мама заказала сегодня утром». Я шагаю по гравию. Потом я шагаю по булыжникам мостовой. Улочка – темная, узкая – идет в гору, и я все время ускоряю шаг. Наконец я решительно вхожу в аптеку. Мужчина в белом халате, с жиденькой полуседой бородкой, с очечками, сползшими на нос, обернувшись ко мне, говорит: «Добрый день, месье!» Я выпаливаю: «Здравствуйте, месье, я пришел за тернисолом и льняной мукой, которые мама заказала сегодня утром». Аптекарь церемонно предлагает мне сесть на стул из черного дерева с круглым лакированным сиденьем, холодящим голые ляжки. Я сижу, изредка отваживаясь бросить взгляд на высокие полки. Но в основном я созерцаю свои голые коленки.

Вдруг я слышу: «Месье Шенонь!» Я краснею и встаю. Аптекарь запечатывает коробку из зеленого пористого картона и протягивает ее мне. Одновременно он вкладывает мне в руку шарик жевательной резинки.

Обогнув рынок, мы пошли по переулку, носившему название «Ветер Дьявола». У Изабель дрожали губы. Она сжимала мою руку, и мне казалось, что этим она старается меня удержать. Я же мечтал только об одном – уехать. И, как последний дурак, силился не уступить, не проявить волнения. «Как же я невежлив, – думалось мне, – нужно было стать другом аптекаря и сказать ей: „Гляди, Ибель, вот они – тернисол и льняная мука!"»

Кажется, мимо шел продавец газет; кажется, дождь решил полить снова или же только начал опять собираться с силами. Потому что мне ясно помнится странный, и звонкий и приглушенный, звук – шлепанье дождевых капель по газетной бумаге. Наконец мы добрались до вокзала. Уж и не помню, был ли он современным, серым, бетонно-стеклянным или представлял собой один из павильончиков эпохи Наполеона III с элементами готики, подчеркнутыми кирпичной кладкой. Зато прекрасно помню – так, словно провел в этом созерцании всю свою жизнь, – зеленый цвет ее блузки. И вдруг он расплывается у меня перед глазами. Как будто этот зеленый цвет блузки, этот синий цвет юбки растворились в моих слезах.

Глава четвертая
Охотничий домик на берегах Луары

«Не ворожите и не гадайте».

Книга Левит[53]53
  Книга Левит, 19, 31.


[Закрыть]

Я не вытирал эти слезы – хотя нынче, вспоминая ту сцену, испытываю такое желание. Они катились у меня по щекам. Зеленый цвет атласной блузки, голубизна глаз, синяя прямая юбка, высокие и такие упругие груди, красота рук и лица – все это расплылось в моем затуманенном взгляде. Я не подносил к глазам платок из боязни стереть эти краски, эти формы, утерев слезы, сквозь которые видел их. Быть может, мое смущение, моя боль находили скорбную радость в созерцании этого искаженного образа сквозь призму соленой влаги, в попытке еще раз – теперь уже последний – сочетаться с ним, пусть и лишив четких очертаний.

Прошло семь или восемь лет, я все забыл. Я снова вернулся на улицу Жакоб, в HРФ,[54]54
  НРФ («Нувель Ревю франсэз») – литературный журнал, основанный в 1909 г.


[Закрыть]
в музыкальную школу на улице Пуатье. Снова встретился с Костекером, Эгбертом Хемингосом, Фердинаном Груа, Уве, Жаном, Клаусом-Mарией, – последний тогда же уехал в США. Госпожа де Кропуа надежно закрепила за мной класс барочной виолончели и виолы да гамба. Я расстался с улицей Пон-де-Лоди. Я ужасно скучал по своему внедорожнику, но медлил с его заменой. Через одного из многочисленных любовников Рауля Костекера мне удалось снять крошечный и довольно безобразный двухэтажный домик на набережной Турнель, не доезжая улицы Понтуаз, который, при всей своей неприглядности, оказался просто чудесным. В нем было четыре маленькие комнатки – две на первом этаже, две на втором, куда вела узкая и неудобная лестница. Но главное достоинство этой скромной обители состояло в том, что стены двух нижних комнат не пропускали наружу никаких звуков, и я мог играть на виолончели или на рояле в любое время дня и ночи, не боясь потревожить соседей.

Мне удалось совершить еще одну сделку – по просьбе Рауля Костекера, – продав красивейшую виолу с изящными деками и оригинальной свирепой головой Медузы, венчавшей гриф вишневого дерева, но с нечистым, глухим звуком. На свои комиссионные я купил «рабочую» виолу да гамба и клавесин – довольно посредственную копию клавесина Хемша. Все это время я пребывал в каком-то волшебном опьянении. Наконец-то я жил на набережной, совсем как Мари д'Агу, – ибо познал ту же судьбу, что и она, причем в той же пропорции и последовательности, а именно: родившись истинным немцем, затем стал истинным французом.[55]55
  Агу Мари де Флавиньи, графиня д' (1805–1876) – французская писательница, родившаяся во Франкфурте-на-Майне. Дружила с Альфредом де Виньи, Генрихом Гейне, Жорж Санд и другими известными деятелями культуры


[Закрыть]
Единственное, чего мне еще не хватало, был замок Круасси.

Когда все было готово и дом приобрел жилой вид – вернее, начал меня более или менее устраивать, – я отбыл на три дня в Штутгарт, где в данный момент находилась Марга; она жила в студии моей сестры Люизы, окна этой квартирки выходили на деревья Шлоссгартена. Там я и увиделся с Люизой, нимало не встревоженной своим состоянием, и ее сыном Винценцем. Потом Марга потащила меня на немецко-французскую границу, в Пфульгрисхейм, где ее супруг купил небольшую загородную виллу. И вдруг, сам не знаю почему, я решил наведаться в Бергхейм. Мне хотелось – даже не могу точно сформулировать свое намерение, – скорее всего, обозначить некий предел, перевернуть страницу, совершить паломничество, получить благословение страны моего детства; по правде говоря, когда я прибыл в пять часов дня из Хейльбронна и в полном одиночестве ступил на причал Бергхейма, мне почудилось, будто я попал внутрь очень старой наивной открытки, лубочной картинки, знакомой до мельчайших деталей и застывшей в таком виде на самом дне моей души. Я не был здесь целых восемь лет. В 1962 году, во время военной службы, когда моя мать умерла в Нейи, я отказался сопровождать до Бергхейма ее гроб в маленьком черном похоронном автобусе. Предзакатный свет вызолотил все вокруг, вплоть до белой разделительной полосы на шоссе, вплоть до хромированных частей автомобилей. Вот только небо казалось более тусклым – или это я сам стал более несчастным. Хотя мог ли я быть несчастнее, чем в детстве?! «Нет, – думал я, – наверное, небо тогда еще было не таким заношенным, как сегодня». Вот уже тысячи лет свод небесный волшебным образом меняется в глазах людей, которые его созерцают, которые стареют. Я предполагаю, что в начале творения небо было сиренево-синим, почти черным, и отливало грозной синевой акульей кожи, близкой скорее к индиго или краскам Севра, нежели к яркому кобальту или нежному перваншу. Затем небо, как и время, сильно выцвело. Помнится, в этом, 1965 году власти закрыли для туристов пещеру Ласко.

Я снова вдохнул запах Бергхейма, – этот тошнотворный, сладковатый запах теплой, забродившей гнили накрыл меня невидимой волной. Я зашел выпить стаканчик в маленькое привокзальное кафе «Флориан». Немецкий язык – ненавистный язык – возвращался ко мне какими-то приливами, толчками. Ритмы речи, разговоры окружающих – все это проникало в меня флюидами на почти химическом, почти тактильном уровне, однако оттенки слов, тонкости стиля ускользали от моего понимания. Минуло восемь лет, а чудилось, будто целых сто восемь, будто сам я стал совсем другим. Я направился к нижней церкви, но та была закрыта. Тогда я пошел за ключом к хранителю органа, герру Гешиху, в чьи обязанности входило поддувать педалью воздух в трубы; он меня не узнал. Что неудивительно: за это время я успел слегка подрасти, – ведь когда меня отдали в пансион, мне было всего тринадцать лет. А теперь – двадцать два. Да и сам он ужасно постарел – если не считать взгляда. Герр Густав Геших зарос дремучей седой бородой и начал слегка походить лицом на красавца халифа Гаруна аль-Рашида с картинок «Тысячи и одной ночи». Тетушка Элли, фройляйн Ютта и мои сестры утверждали, что он целыми бочонками хлещет вино, достойное пиршеств княгини Пфальцской, которая могла, по рассказам очевидцев, одним глотком осушить двухлитровый кубок. Герр Геших отличался жестоким нравом. Мадемуазель Обье сказала бы, что он поклоняется святому Бедокуру и святому Блевуну и что только такой отъявленный лютеранин, как он, может сам себе отпускать все безобразия. «Мы обречены на грех!» – возглашал он и, в подтверждение этого постулата, регулярно напивался в дым и колотил жену. «Мерзок я в прегрешениях моих!» – причитал он, обливаясь слезами, и пил снова, после чего опять, но с еще большим увлечением, лупил свою половину. А в остальном – прекраснейший человек, хотя для меня так и осталось тайной, каким образом ризничий и хранитель органа в католической церкви, где и мессы-то давно перестали служить, сделался горячим приверженцем учения Мартина Лютера.

Вюртембержцы сердечны, как южане. Старик обнимал меня, плача от радости и что-то бормоча вперемежку с всхлипами. Я сказал ему, что наверняка не пойду к себе домой. Первым делом я хотел почтить память моего отца – а вместе с ним всех остальных предков, чье имя я носил. Он воспринял это с полной серьезностью. Проводил меня на хоры. Орган был старинный, с двумя клавиатурами, шестнадцатью регистрами, a ripieno;[56]56
  Здесь: в полном комплекте (um.).


[Закрыть]
его корпус с дверцами в стиле рококо и педальным поддувом напоминал торт, облитый ячменным сахаром; инструмент кое-как обновляли по мере надобности, на протяжении многих веков; строили его итальянцы, а реставрировал, в двадцатые годы XVIII века, Готфрид Зильберман; потом, во время войны, его начали было электрифицировать, да так и не довели это дело до конца. Так что герр Геших состоял при органе не только хранителем, но и подмастерьем, к нему приходилось обращаться за подмогой, и теперь этот могучий Гарун аль-Рашид качал педаль за моей спиной, действуя с величавой неспешностью верблюда, шествующего по пескам пустыни.

Консоль[57]57
  Это слово имеет два значения: 1) хрупкий столик на выгнутых ножках; 2) пульт органа.


[Закрыть]
(орган – это инструмент, страдающий тяжкой манией величия, и слово «консоль» звучит, в применении к нему, оскорбительно!) чинили в конце XIX века. У нее было сложное устройство, но я досконально знал его. Я принялся, забавы ради, импровизировать на темы Баха, то выделяя, то чередуя, то соединяя их, управляясь обеими руками и обеими ногами со сложной системой труб, чьи голоса достигают слуха исполнителя с коротким, но постоянным и невосполнимым опозданием; это подобие рудиментарного контрапункта звуковой волной облетает неф и возвращается к органисту, не давая ему ни минуты покоя. Мне нравилось, что педали были не выкрашены в белый цвет, а выложены квадратиками палисандрового дерева. Клапаны еще не успели почернеть, – они были отделаны такими же квадратиками, но из липы. Я нажал на клавиши Barkpfeife, на клавиши Sordun, на клавиши Schalmei.[58]58
  Немецкие названия органных труб.


[Закрыть]
Верхние регистры были, мало сказать, расстроены, – похоже, они объявили мне открытую войну. И пусть их, я все равно был счастлив.

Минут через сорок пять или через час музицирования – музыкальной эйфории – мы вышли из церкви. Я потащил Гешиха в бакалею, где преподнес ему несколько бутылок вина, а потом на площадь, чтобы купить пирог для фрау Геших. Мы договорились, что я буду ночевать у них. Старик ушел. А я отправился гулять по городу. Повидался с Куртом. Навестил Анну.

Настал вечер. Я пришел к Гешихам. Позади их домика, на огороженном клочке земли, тянулись морковные грядки, росли яблони с твердыми кислыми плодами. Фрау Геших приготовила мне постель в комнате их дочери, которая нашла себе место секретарши в Мангейме, – таким образом, я смог пробыть в городе два дня.

Мы поужинали в кухне, рядом с розово-голубым камином. Герр Геших сообщил, что дом дважды выставлялся на продажу и оба раза его снимали с торгов.

«У меня нет денег», – ответил я, и мне самому стало больно от этих слов. Я полагаю, что душевная боль – именно то чувство, которое не так уж трудно разделить с другими. Хозяин дома напился в мою честь и начал вспоминать древние семейные истории: ведь еще его прадед служил поддувальщиком у моего прадеда. Фрау Геших, узнав, что я ужинаю с ними, поспешила испечь так называемые карнавальные пончики, которые разложила вокруг моего пирога. В детстве такие пончики были моей усладой – самой любимой из всех услад.

Пончики я доел назавтра, встав еще до рассвета. Местность была окутана туманом, но здешний туман совсем не походил на тот, что я видел несколькими месяцами раньше в Нормандии, в Сен-Мартене. Он был куда плотнее, белый, как простыни, только рваные. Или как погребальные пелены. Фонтан в центре площади стал невидимым. Миновав дома, я поднялся по откосу над Шлее и вошел на маленькое кладбище. Выглянуло солнце, крошечное, бледное; его лучи робко лизали могильные камни и кроны акаций. Я остановился, прочел имена на плитах, помолчал.

Выйдя с кладбища, я затворил воротца, которые ответили мне противным скрежетом, и очутился за его пределами, в роще. Облака начали расходиться. В их прорехи подглядывало солнце. Вдали виднелся Бергхейм. Под солнцем расстилались луга, светлые домики пестрели на равнине, как разбросанные детские игрушки. Одна китайская легенда гласит, что старый Ли По[59]59
  Полное имя – Ли Тай По (699–762), один из величайших поэтов китайского Средневековья.


[Закрыть]
на вопрос, зачем он уединяется средь голубых холмов, отвечал лишь улыбкой, не произнося ни слова.

Фрау Геших придвинула стулья, пошарила в буфете в поисках хрустальных рюмок, откупорила бутылку токайского, протянула мне тарелку с бисквитами.

«А ну-ка, расскажите нам, почему вы покинули наши края?» – внезапно спросил герр Геших. Он сидел, барабаня пальцами по столу. Супруги слушали меня, качая головами, изумленно хлопая глазами, то поднимая, то хмуря брови. Людвига Эрхарда только что переизбрали на пост канцлера. Я пытался сменить тему. Но они не желали слышать ничего другого.

Возвращаясь с кладбища мимо сливовых деревьев, я заметил тетю Элли; она шла вдоль кладбищенского холма по дороге, которая вела к нашему дому. Она резко стянула края шали. И притворилась, будто не видит меня. Повернулась ко мне спиной.

Я вдруг уразумел, что ищу здесь только то, что найти невозможно. Уразумел, что мне не нравится приезжать в место, которое расположено само по себе, но во времени. Я переоценил свои силы и злоупотребил своим желанием. Даже сейчас мне претит волнение, в которое повергают меня приезды в Бергхейм – эти дни, проведенные на родине, это возбуждение перед прибытием на вокзал или аэродром Эхтердингена, такси до Штутгарта, пароход, идущий по Неккару, машины друзей и, главное, тот живущий во мне и абсолютно нереальный образ места, голос места, свет места и даже размер места, которое притягивает меня с той же силой, что и ранит. Я выхожу из поезда, из самолета. Выхожу из здания вокзала и замираю с разинутым ртом, уронив руки, при виде того, что слишком хорошо знакомо, при виде этой слишком реальной реальности. Запахи и звуки борются меж собой, расталкивают друг друга, спеша добраться до меня, и в конце концов гибнут, затоптанные еще до того, как я успел их распознать. Поднимаешься на холм, говоря себе: «Вот чабрец, вот мята. А вот липа фрау Минге. И жасмин Флориана. Тут запах супа фрау Геших, а сейчас будет булочная Паули, а за ней кузница Леонарда, а там собаки Кирстен, и церковный колокол, и пила плотника, и хозяин гаража в окружении запахов машинного масла, асфальта и бензина. Здесь кисло пахнет снятым молоком с нижнего конца улицы, там – пылью с площади, а тут веет рисовой пудрой фройляйн Ютты (кстати, нужно бы зайти и обнять ее), и сургучом с почты, и свежей кожей из переплетной мастерской, и душистым мылом старенькой фрау Хагешард!» В этом городе я превращаюсь в собаку, воспринимающую мир через запахи, и плачу от волнения, припоминая лакомства, места и формы, ту или иную еду. Я и впрямь такой вот пес, наделенный тонким нюхом. И внезапно осознаю, что это придает мне достоинство, возвышает в табели о рангах живых существ – даром что я еще не освоил высокое умение лаять и не менее ценное умение молчать.

Леса или, вернее, рощицы долин Неккара и Ягста оказывают на меня удивительное воздействие, завораживая абсолютно всем, начиная с их света. Это и низкие деревца, под сенью которых прошло мое детство. Это и спорадические, загадочные отблески изменчивых небес, так редко бывающих ясными, и виноградники на крутых склонах, и земляничные поляны, и старые, сморщенные руки, обирающие черничные кустики. Я посвятил вторую половину дня бесцельному шатанию по округе. Города неизменно кажутся мне явлением в высшей степени неестественным: это мрамор и порфир в грязной луже. Не сомневаюсь, что лужа, как и океан, способна отражать небо и облака, закат солнца и весь прочий мир. Но я предпочитаю ей древесную ветвь. Она не отражает весь мир. Она не отражает ровно ничего и, в силу этого факта, приобретает в моих глазах достоинство вселенской древности. Она без конца шепчет что-то свое в непостижимом лепете листвы, в непостижимых капризах ветерков, в непостижимом существовании птиц и в таком же непостижимом созревании фруктов.

К вечеру я сел на пароходик, отбывавший в Штутгарт. Мне вспоминались вода Сены, набережная Турнель, Париж, Ибель, река Дюрдан. Я говорил себе: «Позволь волне свободно вздыматься и засыпать. Купи овощи и мясо. Позвони Марге – пусть вернется домой пораньше. Налей воды в ванну». Пока Данте водил Вергилия по кругам ада, дети играли на палубе, влюбленные приникали друг к другу телами, юноши ласкали девичьи груди. Какой-то занудный напыщенный пруссак читал наставление жене: если она не хочет, чтобы ее обокрали, сумочку нужно держать не так, а эдак, особым образом.

Сумрачный – этим эпитетом определяют нрав человека, которого страшит все мрачное; я был именно сумрачным. Зато существительное «сумрак» означает место, где можно укрыться от яркого солнца. Моим сумраком была работа, монотонность работы, подобная обезболивающей анестезии. Я сел в автобус. В Штутгарте я купил вино – «Алльгау» и «Таубер», несколько кусков запеканки с сыром и пореем и пирожные в кондитерской на Кенигштрассе. Люизы дома не было. Мы с Маргой поужинали вдвоем. Я собирался уехать на следующий день. Марга была настроена шутливо. Она говорила: «Если ты ждешь грозы, то догадаешься о ее наступлении, только когда тебя испепелит молния!» – и сама смеялась над сказанным. Может быть, мы слишком много выпили. Мы хохотали. Мы перебирали воспоминания, – только мне почему-то казалось, что каждый из нас слегка плутует, скрывая от другого частичку радости. Любой просчет, любая свалившаяся на нас неудача, любое постигшее нас разочарование сразу внушают нам убеждение, что все эти несчастья посланы злой судьбой именно нам, и только нам. Но вдруг, по какой-то нежданной случайности, ясное утро касается наших лиц, словно капелька росы, словно предвестие рая или счастья – словно слезы счастья, – и мы тотчас начинаем верить, что умилостивили ее, расположили к себе, тогда как даже и надеяться на это было невозможно. Наступило время сна. Мне предстояло разложить для себя диван, чтобы переночевать; малыш Маркус спал тут же, на полу, на узеньком тюфячке. Ему было тогда два года. В детстве, отправляясь в постель под неусыпным, строгим надзором Хильтруд или тети Элли, мы проходили через кухню, где нас ждала – на столе в чуланчике – целая батарея ламп «Pigeon» под командованием керосиновых ламп. И вот мы, все пятеро, осторожной вереницей, как маленькие старички, взбирались наверх по ступенькам, с лампами «Pigeon» в руках. Мы входили в свои спальни. И наши лампы отбрасывали на стены больше теней, чем света.

Мне было страшно смотреть вокруг; опустив голову, сжав зубы, я не отрывал глаз от медного зубчатого обруча, сжимавшего круглый стеклянный плафончик лампы; я шумно топал по полу, чтобы отпугнуть неведомых чудищ, и торопливо нырял в ледяную постель, где ждали меня обрывочные, бессвязные кошмары и тоскливое предчувствие подозрительных звуков.

Я вернулся в Париж, как возвращаются в те места, которые кюре и пасторы в старину клеймили словами «ад, век, мир». Безжалостная свора, спешащая пожрать живьем свою добычу, всеобщая гонка, лихорадочное стремление обойти других и первым похитить мифическую Елену, юные искатели золота, мужских отличий и символов, – ничего этого и в помине не было. Адом здесь и не пахло: я просто опять увидал знакомый с детства школьный двор, место, где пристально рассматривают друг друга. Мне всегда это претило. Здесь оценивают или убивают противника свирепыми взглядами, любовными страданиями, кодексом чести. Здесь в мгновение ока определяют качество фланели твоих коротких штанишек и узнают по отделке, чьи руки их сшили – матери или дорогого портного, и подыхают со смеху, тыча в тебя пальцем.

Я вновь увидел мою Дидону. И теперь каждый вечер видел Дидону, отворяя дверь домика на набережной Турнель, – она поджидала меня, сидя в передней на консоли, покрытой скатеркой. Какую-то долю секунды она пристально смотрела на меня. Затем, когда я проходил мимо, спрыгивала на пол, и мы с ней шествовали на кухню, стараясь сохранять достоинство и не выказывать чрезмерной спешки или чрезмерного аппетита, как бы ни бурчало от голода у нас в животе.

Мы беседовали целыми часами. Был ли я несчастлив? Не знаю. Я как мог подавлял в себе нечто похожее на смутную грусть. Работал так исступленно, как еще никогда в жизни. Начал записывать музыку. Начал регулярно выступать за границей. Теперь я спал по ночам не больше пяти часов. И играл на гамбе по шесть часов в день. Я уподобился императору Леопольду, который весь день подгонял своих министров, требуя, чтобы ему оставили хоть немного времени для игры на спинете.[60]60
  Леопольд I (1640–1705), император Германии (1657–1705), был известен своей образованностью и любовью к искусствам.


[Закрыть]
Особенно старательно я отрабатывал владение барочным смычком, учась правильно соразмерять вес тела и давление руки на трость. В те годы только-только начали возрождать старинное правило, согласно которому всякая нота должна кончаться, «медленно умирая». Я достиг совершенства в этих старозаветных ухищрениях. Биографии, которые я переводил, чтобы чем-то заполнить бессонные ночи, чтение книг, к которому прибегал все чаще и с той же целью, вероятно, и внушали мне эти старые понятия, забытые в период вторжения романтической музыки, а также наполеоновских методов и институций, ею порожденных. Я впервые записал с Николаевой и Жоржем Широм сонаты Лейе.[61]61
  Лейе – династия музыкантов и композиторов из Гента (Бельгия). Здесь, видимо, имеется в виду Жан-Батист Лейе (1688 – ?), живший во Франции и сочинивший цикл сонат для флейты, посвященных известным деятелям той эпохи.


[Закрыть]
Нас критиковали за манеру исполнять адажио с явным уклоном в рококо. Критиковали за чересчур напористую манеру исполнения. Осуждали за студийную запись с последующим монтажом, якобы искажавшим авторский замысел. Честно говоря, критики были правы по всем пунктам, кроме этого последнего. Я не думаю, что в каждой эпохе всегда имелись инструменты, идеально подходившие для исполнения музыки данного отрезка времени. Инструменты вообще не более чем аксессуары, одна лишь музыка – подлинное чудо. Она живет не в звуках, не в инструментах, не в партитурах и не в исполнителях. Она – греза, созданная для слуха. Всякое музыкальное произведение взывает к инструменту, которого не существует в природе. И невозможно восстановить ничего из того, что было прежде. Позже я начал записывать вещи из более ранних периодов. Во время музыкальных радио– или телепередач я много раз вступал в споры с музыкантами слишком узкого профиля, принадлежавшими к Концертгебау[62]62
  Концертгебау – нидерландский королевский симфонический оркестр.


[Закрыть]
или Концентус музикус.[63]63
  Концентус музикус – венский инструментальный ансамбль, основанный в 1953 г. Н. Арнонкуром.


[Закрыть]
И сильно шокировал коллег записью двух из девяти «Скорбных сюит» Сент-Коломба, исполнив их на виолончели, – впрочем, здесь не место для описания нашей внутренней, музыкальной кухни. Иногда мне кажется, что большая часть моей жизни – основная ее часть – несовместима со словом. Поэтому здесь я хочу только одного – почтить память человека, которого любил. И который, должен признаться, всегда узнавал об этом самым окольным, самым путаным и самым невыигрышным для меня путем, какой только можно измыслить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю