355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Паскаль Киньяр » Салон в Вюртемберге » Текст книги (страница 12)
Салон в Вюртемберге
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:12

Текст книги "Салон в Вюртемберге"


Автор книги: Паскаль Киньяр



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

Занятия в Международной музыкальной школе возобновились 1 октября. Каждый вторник я ходил на улицу Пуатье. Начиная с 1 января 1966 года мне предстояло работать более регулярно, два дня в неделю, в издательстве «Галлимар»: я должен был в течение полугода замещать Фердинана Груа, уехавшего на целый семестр в Соединенные Штаты.

Некоторые внезапные волнения способны прояснить загадку незнакомых доселе страхов или тайну назойливого кошмара. В конце зимы в кабинете Фердинана Груа, где я работал, зазвонил телефон. Я узнал голос. Мое лицо мгновенно взмокло от испарины, горло судорожно сжалось. Это был голос Изабель. На самом деле я ошибся, приняв желаемое за действительное. Звонила всего лишь Николаева, чтобы пригласить меня на ужин.

Случалось, мне звонила и мадемуазель Обье. Иногда – правда, довольно редко – чтобы позвать меня на воскресенье в Сен-Жермен. Иногда – чтобы поблагодарить за присланный ей перевод, за пластинку: «Месье Шенонь, позвольте мне сказать, что я заглянула в вашу последнюю книжку и уже буквально глотаю слюнки в предвкушении подробного чтения…» В других случаях она, никогда не позволяя себе жаловаться на отлучки Дени Обье, сетовала на бессонницу, измучившую ее накануне ночью, в свойственной ей манере, неизменно вызывавшей у меня восхищение: «Знаете, месье Шенонь, моя мамочка говаривала: если вертишься с боку на бок в постели, значит, ты еще на этом свете, а не на том». И она смеялась в трубку своим неподражаемым, дребезжащим и грустным смешком.

Окно моего кабинета в издательстве «Галлимар» служило рамкой пейзажу с зазябшим, укутанным в снег садом. Мой рассеянный, слегка утомленный взгляд блуждал между стареньким обезвоженным фонтаном – воду выключили по причине морозов, обрушившихся на Париж еще в январе, – и облысевшими деревьями, чьи застывшие, перепутанные белые ветви воздымались к низкому сумрачному небу.

В нашем чересчур цивилизованном обществе человек опасается откровенных признаний: их стыдно произносить вслух, они ранят самолюбие или, что еще хуже, способны опорочить то представление о нем, которое он хочет внушить окружающим; в результате любой образ становится прискорбно обедненным, бесцветным, невыразительным, плоским, как игральная карта, и, разумеется, в высшей степени пристойным, как и все, что лишено жизни, – вот почему искренность так чарующе привлекательна. Более того, откровения скоро становятся – особенно в конце дня, зимой, с наступлением сумерек, в кабинетике на улице Себастьена Боттена, куда Костекер, или Клаус-Мария, или Эгберт Хемингос заходили за мной и где задерживались, чтобы помечтать вслух, – привычкой, которой вечерние часы или усталость придают особый шарм. Само сознание, что можно слегка принизить себя в глазах друзей, что можно безбоязненно обнажить перед ними свою вполне банальную ранку, внушает иногда непрочную иллюзию, что мы компенсируем самоуважение, от которого притворно отказались, душевным мужеством, рискованным старанием докопаться до истины и охотно демонстрируем это окружающим. Но если вдуматься глубже, откровенность создает у нас ощущение, что мы общаемся с себе подобными, с равными, что доказываем свою принадлежность к людской общности, зарабатывая, таким образом, индульгенцию на будущее; нам кажется, что все мы – животные с одинаково низким развитием, почти одинаково хищные и весьма малочисленные. И мы испытываем умиротворение, почти благодарность при мысли о том, что нам нравится походить друг на друга, ничем не выделяться из общей массы. В конце концов, мы даже находим радость – и сколь редкую радость! – в подобной уравниловке.

Я обрел эту связь – или эту радость – подле Рауля Костекера. И она длится до сих пор. Магазин музыкальной литературы и сегодня существует под аркадами улицы Риволи. Низкие книжные витрины были с большим вкусом расставлены по всему помещению. Сейчас их стало меньше. И ни одна из них не смотрела на улицу. По стенам тянулись полки из резного дерева. Несколько старинных полотен и несколько сверхсовременных картин стояли на полу или висели на маленьких медных кронштейнах, торчавших над полками. Рауль – человек с неприступно-холодной внешностью. Тогда ему было около пятидесяти лет, он был неизменно одет как картинка, любил мужчин – но крайней мере, в тот момент, когда наслаждался близостью с ними, хотя сразу же после этого чувствовал отвращение, заставлявшее его ограничиваться одной-единственной встречей с каждым из них. Безмерно одинокая, утонченная, меланхоличная натура. Магазин ведет свою историю с 1822 года. Это единственное место, где по вечерам я чувствую себя умиротворенным, где люблю сидеть до тех пор, пока Костекер не запрет двери и мы не отправимся к нему ужинать. Магазин, как правило, пустует: случайных посетителей отпугивает это монашески строгое пространство, кресла, расставленные вокруг витрин, которые не смотрят на улицу, сумасшедшие цены на инструменты, рукописи и книги. Я устраиваюсь в кресле в уголке зала и сижу в приятном полузабытьи, любуясь изысканными, старинными вызолоченными переплетами мастерских Авьелара или Бапома, изучая автограф Гайдна или Рамо, разглядывая лютню Пьерре или большую виолу Антуана Верона, которые внезапно загораются блеском в свете лампочки, включенной каким-нибудь клиентом или самим Раулем. И грезя о годах Революции, когда Коликер спускал за бесценок инструменты, умиравшие вместе со старым режимом, и когда лот из восьми виол стоил всего семьдесят пять сантимов.

Четыре часа ночи… что это за странный призрак хватается за работу? Что за существо, живущее у меня внутри, так неистово стремится к труду? Любопытное явление: вода – капля по капле, день за днем – никак не точила камень. Работа не приносила мне забытья. Я так и не смог понять, какая надобность в тяготах, в страданиях понуждала меня заполнять трудовой деятельностью каждую минуту, каждый день моей жизни? Чье лицо скрывал этот лакедемонянин? Иногда мне вспоминалась короткая считалочка, которую сестры Лизбет и Люиза пели друг дружке в детстве, прыгая через веревочку:

 
Напилим дров, напилим дров
Для мамы и для папы…
 

Я перечитываю все эти слова, вышедшие из-под моего пера. И нахожу им не много оправданий – разве только нетерпеливое стремление к откровенности и надежду, что она подарит мне хоть какое-то подобие покоя. Увы, я пока еще не испытал ни покоя, ни того заветного тепла, того особого, нежного и ностальгического света, которых душа ждет в обмен на свои откровения, как будто голос – это некий пароль, способный открыть доступ чему-то совсем иному, нежели сам голос, более того, как будто это ключ к прощению и ласке, которые вымаливаешь у того, кто никогда не умел расточать их.

И еще: я не сомневаюсь, что это стеснение, эта угнетенность, это сознание нечистой совести было сравнимо с комплексом вины, которую мы испытывали, говоря в присутствии мамы по-немецки, и стыдом при пользовании французским языком, когда мои соученики тыкали в меня пальцем, обзывая оккупантом, вором и грабителем. Доступ в Итаку мне заказан. Я не могу прибиться ни к берегам Ягста, ни к берегам Сены. Вот почему и тружусь до седьмого пота – чтобы получить прощение за эту вину, за то, что меня нет там, где надлежит быть, за то, что я – вечный странник, тростник колеблющийся, ренегат, двурушник, переводящий с немецкого на французский или с английского на французский, шпион, пятая колонна в каждом из двух языков, предатель, который надеется своими ухищрениями, скорее доказывающими предательство, нежели опровергающими его, добиться отпущения грехов. Вот почему я перевел два десятка биографий, работая исключительно с трех-четырех часов ночи до семи утра, – в том числе биографии Каччини, Фукса, Куперена, Галиле-старшего, Арканджело Корелли.[64]64
  Композиторы и музыканты XVI – начала XVIII в.


[Закрыть]
Проценты с продаж, вначале весьма скромные, накапливаясь, стали складываться в весьма ощутимые суммы. Занятия в школе на улице Пуатье, гастроли, записи – я не упускал ничего. И становился довольно богатым человеком.

Я наделен пантагрюэлевским аппетитом швабов и пунктуально соблюдаю их обычай плотно есть четыре раза в сутки. В ночные часы, когда я сажусь за рабочий стол, а потом встаю из-за него, я чувствую откровенный голод, усугубляемый еще и воспоминаниями, более или менее прочно запечатленными в моем сердце. Вообразите себе призрак с чашкой в руках, представьте, как этот колдун мешает ложкой суп с Spätzle, режет грибы на кубики или ломтики, кропит сковороду несколькими каплями уксуса, бросает в нее кусочки маринованной говядины или печени, Bachsteiner или Knodel.[65]65
  Bachsteiner – пикантный сыр; Knödel – клецки (нем.).


[Закрыть]
И при всем том ухитряется быть тощим, как герой Гриммельсхаузена в хижине отшельника. Вот таким, совершенно голым, со сковородой в руке, я несколькими годами позже, в 1969-м, ответил на телефонный звонок: мне заказали срочный перевод биографии Джезуальдо,[66]66
  Джезуальдо Карло (1560–1613) – итальянский музыкант и композитор.


[Закрыть]
который прожил действительно очень романтическую и довольно легкомысленную жизнь; книгу расхватали, как горячие пирожки. Благодаря этому я смог в следующем, 1970 году купить небольшой старинный дом на берегу Луары, в Удоне, – местные жители называли его «muette» (охотничий домик); я сильно подозреваю, что именно это словцо меня и соблазнило. Нотариус охотно разъяснил мне, что в таких домиках, построенных в глубине охотничьих угодий, содержали соколов или оленей во время линьки. Впоследствии эти павильончики служили местом галантных свиданий – эдакие приюты любви. Что ж, мои поездки в Удон также уподоблялись линьке. Этот старенький домик, пристанище охотника или рыболова, стал для меня олицетворением тишины, немоты[67]67
  La muette – охотничий домик. Muette – немая (фр.).


[Закрыть]
– немоты в тишине. Я любовно окрестил его своей немой гаванью. Здесь в Луару впадала маленькая речушка – Гавр.[68]68
  Гавр (le Havre) переводится с французского как «гавань».


[Закрыть]
Удон находился в десятке километров от Лире и Ансени, где я пять лет подряд проводил лето, живя первобытной жизнью и стараясь, в меру своих сил, подражать Симплициссимусу. Репа, фасоль, горошек, чечевица, ягоды и груши, яблоки и вишни, птицы, слизни и лягушки, барабулька и угри, топор лесоруба и железная кружка, широкая река и солнце, лопата, нож, рыболовная сеть и смола – таковы были плоды земли, инструменты и живые существа, которые я полагал необходимыми для счастья.

За лето 1966 года мадемуазель Обье как-то сразу, резко одряхлела. Вернувшись в начале июля 1966 года из Лондона, я обнаружил, что она перестала петь. Да и что толку было петь: у нее так дрожали пальцы, что она все равно не могла аккомпанировать себе на пианино. Тщетно я рассказывал ей про hovercraft,[69]69
  Hovercraft – судно или поезд на воздушной подушке (англ.).


[Закрыть]
на котором решился съездить в Рамсгейт:[70]70
  Рамсгейт – курортный город в Англии.


[Закрыть]
она уже потеряла интерес' ко всему на свете.

Как же они далеки – те дни, когда я приезжал в Сен-Жермен на своем внедорожнике, добирался до леса и, развернув машину, ставил ее возле серой решетки сада! Понтий Пилат с лаем прыгал вокруг автомобиля, нетерпеливо кидался на него. Едва я открывал дверцу, как он хватал меня зубами за руку – не кусая, но довольно решительно – и тащил, полусогнутого, к ступенькам крыльца, а оттуда под крыльцо, в помещение, за которым в конечном счете закрепилось название «кухня Ибель».

В то лето Мадемуазель уже не отваживалась спускаться самостоятельно по шести (или семи?) ступеням крыльца. Дени помогал ей сойти на первый этаж из спальни, откуда она выходила в своем ночном одеянии – халате из розово-желтой холстинки, в котором она теперь утопала, и желтом тюрбане на голове; вид у нее чаще всего был скорее осовелый, чем бодрый. Щеки мадемуазель Обье покрылись сеткой багровых прожилок. Теперь она напоминала хрупкий глиняный кувшинчик, который не держит воду, даже обмотанный косынкой. Да, так я думал, глядя на нее: «Хрупкий глиняный кувшинчик, который не держит воду, даже обмотанный косынкой». Было видно невооруженным глазом, как понижался уровень воды в этом сосуде. Еще несколько месяцев назад она с гордостью говорила: «Я впервые села в авто в тысяча восемьсот девяносто седьмом году!» Теперь она молчала. И, как белка, прижимала к груди скрюченные дрожащие ручки.

Она ходила горбясь, глядя в землю. Пыталась вышивать, чуть ли не утыкаясь носом в свои пяльцы, но дело не шло. Полуседая прядка, выбившаяся из шиньона, дрожала в свете лампы. Она слушала других, но не отвечала. Или вдруг, не поднимая головы, не поднимая глаз, откладывала пяльцы на этажерку и шептала:

«Что ж, такова жизнь…»

Потом она перестала делать вид, будто может держать иголку в руке. Просто сидела неподвижно. Я уже не разбирал ее слова. Визиты в Сен-Жермен угнетали меня, вызывали внутренний протест.

В последний или предпоследний раз, когда я видел мадемуазель Обье в Сен-Жермен-ан-Лэ, я только и смог понять из ее невнятного лепета (вставную челюсть она теперь не носила), что ее донимает какой-то постоянный, но обрывистый сон. Дело было в августе. Мы сидели в ее спальне. Незадолго до этого она напевала, непрестанно фальшивя и путая слова, песенку, которую несколькими годами раньше очень любила исполнять, прожужжав нам ею все уши:

 
Девушки Огана, верните нам сполна
Накидки со штанами и куртки из сукна.
Верните нам накидки, верните нам штаны,
А мы за это будем вам верны,
Вер-ны!
 

Она говорила – по крайней мере, так я понимал или хотел понимать, – что нужно бы разбудить тех, кто спит, чтобы они почувствовали всю сладость сна. А нам – нам следовало родиться только для того, чтобы уразуметь, до чего же сладко не родиться на свет. Она говорила, шамкая и облизывая губы, как будто это были сладкие булочки или кисленькие леденцы.

Силуэт мадемуазель Обье постепенно таял в наступавших сумерках. Я вскочил и суетливо зажег верхнюю лампу, все бра и торшеры в комнате. Мне стало страшно: вдруг эта размытая тьмой фигурка исчезнет совсем, незаметно соскользнет в смерть.

Мадемуазель умолкла. Она сидела понурив голову с растрепанным шиньоном в окружении светлого нимба. Потом произнесла – если мне удалось правильно расслышать то, что исходило из этих бедных старческих уст:

– Знаете, месье Шенонь, в моем возрасте и умирать не нужно!

И опять смолкла. Она положила на мою руку свои дрожащие, сухие, ледяные пальчики. И мне почудилось, что никогда еще простое человеческое прикосновение не подводило меня так близко к краю бездны.

Осень и зима 1966 года прошли тяжело. За несколько недель разум мадемуазель Обье совсем помутился. В начале октября ее отвезли в больницу. Честно говоря, мне было крайне тяжело навещать ее там. Я желал ей скорой кончины.

Я поднимался наверх в лифте. Мне становилось не по себе при виде санитаров. Больничные коридоры почему-то всегда выглядят пустыми. Ее дверь была третьей по счету. Я громко стучал в нее костяшками пальцев – мадемуазель Обье совершенно оглохла, да и почти онемела, – стараясь, однако, чтобы этот звук не был ни грубым, ни нетерпеливым. Разумеется, я не ждал, что мне ответят: «Войдите!» – пусть даже слабым, дрожащим голосом. Потом я робко входил в палату – или, вернее, это робко протискивался в дверь актер, скверный актер. Который уже не чувствовал запаха эфира, не видел живого трупа на кровати, медленно погружавшегося в старческое слабоумие.

«Мадемуазель! – восклицал я и поспешно изображал на лице радостное изумление. – Знаете, Мадемуазель, я еще никогда не видел вас такой свежей и отдохнувшей!»

Она, конечно, не смотрела на посетителя. Только на губах у нее брезжила слабая тень улыбки, которую можно было, при желании, отнести на свой счет.

«Мадемуазель, я никогда не забываю ваши любимые цвета и ваши любимые цветы», – продолжал я.

И предъявлял ее невидящим глазам – или голым больничным стенам – букетик уродливых фрезий. Взяв с тумбочки вазу, я выбрасывал прежние фрезии, менял воду и расправлял цветы, не умолкая ни на минуту, приговаривая с томным восхищением:

«Ах, эти фрезии!»

Я всегда был уверен, что мы оба – и я, и она – ненавидели эти цветочки, похожие на фасолевые, только еще более хилые и жалкие, но это было единственное, что я мог отыскать в ведрах маленькой желтой цветочной лавки на углу, рядом с больницей; кроме того, они хоть какое-то время сохраняли свежесть в пропахшей эфиром и жарко натопленной палате, где угасала Мадемуазель. Ее голова на белой подушке съежилась, став совсем крошечной и почти неузнаваемой; это была голова марионетки, желтая, восковая, сморщенная, как яблоко, закатившееся по недосмотру за холодильник или газовую плиту в кухне, откуда несколько месяцев спустя извлекают крошечный черный ссохшийся шарик.

Я брал стул с бело-зеленым плетеным пластмассовым сиденьем. И садился у постели мадемуазель Обье, не прекращая свой бессмысленный журчащий монолог:

«Никогда не угадаете, что со мной было, когда я выходил из кондитерской… Кстати, вот вам эклер, а вот пирожное с кремом…»

Я сам же их и съедал, продолжая разглагольствовать. Мадемуазель Обье, мучительно напрягая шею, пыталась повернуть ко мне голову; на лице у нее было написано отчаяние, губы кривились в попытке вежливо улыбнуться, воспаленные, забывшие о слезах веки покраснели от болей и бессонницы. Я осознавал, что Она уже не способна даже на это простое движение – повернуть голову, – к которому прибегают грудные младенцы, если они голодны или им не хватает близости родного материнского тела. Я переставлял стул и садился по другую сторону кровати, чтобы она могла меня видеть или чтобы ее лицо просто было обращено к моему, к словам, которые я мог сказать, к неистощимому потоку дурацких новостей:

«Знаете, мадам Филонг – вы ведь помните мадам Филонг? – так вот, она умерла…»

С этой стороны постели запах мочи чувствовался намного сильнее. Поскольку это ощущение не из приятных, а для меня так просто отвратительное, я клал руку на руку Мадемуазель, словно стараясь искупить этим свое отвращение. В последние двадцать дней жизни Мадемуазель не произнесла ни одного разборчивого слова. Может быть, она уже и не понимала ничего. Хотя временами вдруг хмурилась, словно хотела что-то сказать.

«А недавно, – продолжал я, – мне пришлось ехать на поезде в Версаль…»

Мадемуазель все сильнее хмурила брови и щурилась. Я нажал на звонок.

Появилась медсестра. Она взглянула на больную, вышла и вернулась со шприцем для подкожных инъекций. Пока ее не было, я говорил Мадемуазель (этот эпизод был так неприятен, запечатлелся таким глубоким укором, что мне до сих пор и больно и легко восстанавливать его в памяти):

«Ну, Мадемуазель, мне уже пора. Сначала пойду на улицу Риволи. Потом в музыкальную школу. Мадам де Кропуа просила меня занести ей на улицу Пуатье ноты пьес, выбранных для февральских экзаменов. А после этого к зубному врачу, я записан как раз на сегодня. Такая незадача!»

Ее лоб горестно сморщился. Из глаз сочились капельки густого беловатого гноя.

«Ну, прощайте, Мадемуазель, – сказал я. – Как только выдастся свободная минутка, я вас опять навещу…»

Но Мадемуазель не смотрела на меня. Мне показалось, что ее взгляд был с надеждой устремлен на иголку шприца и выражал какое-то жадное нетерпение.

Я еще раз коснулся ее руки и слегка пожал ее. С тем я и ушел, мучась стыдом и прочими убийственными мыслями, чувствуя себя мерзким, недостойным, трусливым отступником. Мы беспрерывно покидаем кого-то. Беспрерывно пытаемся уподобить себя богам. Что такое любовь? Что такое медицина? О, заповедные области, где царят едкие запахи, где звуки едва знакомы со словами, где взгляды всегда настороже!

Я собирал праздничный венок из еловых ветвей. Было 6 декабря. Я всегда с трепетом ждал любых праздников, отмечал и День святого Николая и день Ханса Мюффа,[71]71
  Ханс Мюфф – прозвище Санта-Клауса в Эльзасе


[Закрыть]
причем давно решил справлять их в одиночестве. Я как раз пытался подвесить венок к потолку, как вдруг задребезжал звонок у входной двери. Почтальон вручил мне телеграмму: «Тетя Клотильда скончалась. Срочно приезжайте. Дени Обье». Я не поехал. Но сразу же позвонил Дени: я слишком боялся встречи с Сенесе. Слишком боялся встречи с Изабель. Слишком боялся встречи с Дельфиной. Так и сказал ему. И попросил не обижаться на меня.

Он стал уверять, что это не имеет значения. Одна из родственниц, тоже довольно пожилая, которую он знал только по поздравительным письмам, которые получал от нее в детстве, на дни рождения, – приехала в Сен-Жермен и остановилась у них в доме. Мы условились поужинать вместе через несколько дней.

Должен признаться честно: эта смерть меня не тронула. Больше того, я испытал чувство облегчения. «Клотильда, дочь Хлодвига, супруга Амалариха, королева вестготов!» – твердил я про себя, словно повторяя заданный урок и одновременно заканчивая манипуляции с еловым венком. И действительно, как ни странно это показалось мне самому, только из телеграммы Дени Обье, сообщавшей о смерти его двоюродной бабушки, я узнал имя, которое носила Мадемуазель. «Клотильда, дочь Хлодвига, супруга Амалариха, королева вестготов», – повторял я мысленно на протяжении последующих дней. Мне так и не удалось пролить слезы. Этой смерти понадобилось еще много лет, чтобы я смог оплакать ее. Случилось это в Японии, в Киото, после концерта, в тот момент, когда мне преподнесли букет нежно-розовых и желтых тюльпанов, наверняка доставленных сюда самолетом из Голландии, из Роттердама, – вот тут-то мне и захотелось поплакать. Я гладил продолговатые, бархатистые, атласные, розовато-золотые лепестки, и внезапно передо мной встало ее лицо, ее настоящее лицо – не страшный предсмертный лик, а лицо живой мадемуазель Обье, которая разговаривала, которая смаковала «лолотты» из Невера, которая так любила петь песенки XVIII века. В эту минуту мне и впрямь стало больно. И именно в эту минуту мадемуазель Обье впрямь умерла для меня, потому что ее щеки, когда я целовал их в те далекие времена, были, как мне казалось, бархатисты и атласны, словно продолговатые лепестки розово-желтых тюльпанов.

Несколько дней спустя Дени Обье пришел ко мне на набережную Турнель. На улице было холодно. Помню, я носил тогда кошмарное зеленое пальто, которое ненавидел всеми силами души, но от которого никак не мог отделаться. На похороны так никто и не приехал – ни Сенесе, ни Изабель, ни Дельфина. Кажется, в тот день мы с ним горячо и бурно спорили по поводу соглашения, заключенного между компартией и СЛДС.[72]72
  Союз левых демократов и социалистов (FGDS), объединивший все левые партии под руководством Ф. Миттерана в 1965–1968 гг.


[Закрыть]
Дени привез мне на память о мадемуазель Обье зеленый марокеновый несессер для туалетных принадлежностей. Он был заполнен коробочками из имитации перламутра и флакончиками из имитации резного хрусталя с посеребренными пробками. «Как же ничтожно мал человек! – скорбно думал я. – Несессер для туалетных принадлежностей – вот и все, чем он остается в сердце другого!» Дельфина взяла только Понтия Пилата, отказавшись от всего прочего. Сам Дени не мог оставить пса себе: он уезжал в Брюссель. Я вспомнил, как мадемуазель Обье сидела на курульном складном табурете возле тюфячка Дельфины, положенного прямо на пол, и полушепотом напевала ей:

 
Великий Вильгельм, хорошо ль пообедал?
– О да, Пуанкаре, я снарядов отведал.
 

Иногда мадемуазель Обье сажала Дельфину к себе на колени и, придерживая девочку за крошечные ручки, чтобы та не опрокинулась, слегка подбрасывала ее – или, как она выражалась, «трясла в седле», – распевая ту же песенку.

Какие странные грезы – эти наши воспоминания! Какие странные реки – эти наши забвения, наши жизни! От всех прожитых минут нам остаются лишь какие-то странные обрывки. Непонятно, кому понадобилось так безжалостно дробить, рассекать, пускать ко дну наше прошлое. Книги жестоки, как морские пираты. Тело мадемуазель Обье быстро погрузилось в волны. И они поглотили большую часть того, чем она была – вернее, главное из того, чем она была. И пощадили только ее щеки. Двадцать лет пролетело с тех пор. И уж конечно, мне остался в память о ней не зеленый марокеновый несессер. Я помню ее щеки, – но никак не пойму, чем обусловлен этот выбор. Однако после ее смерти мне вспоминались лишь они, и это меня безумно мучило. Упорное воспоминание о щеках Мадемуазель преследовало меня – и преследует до сих пор, – как призрак. Они возникают передо мной то при виде круглого желтого плафона, усеянного красными пятнышками, то при виде нагретой солнцем мирабели. Иногда они чем-то напоминают круглые пирожки из песка, которые мы «пекли» в детстве. Или игру в «балду», в «щелчки». Или круглые леденцы Сенесе и Дельфины, отливавшие янтарем в электрическом свете. Кроме имени Клотильда, которое я услышал – или думал, что впервые услышал, – только после ее смерти, ко мне вернулся во сне (да так и застрял в памяти загадочным, даже каким-то мистическим образом) рассказ Мадемуазель Дельфине. «В Рождество, – объявляла она назидательным, непререкаемым тоном, – между полуночью и часом ночи все коровы во всех хлевах всегда стоят на коленях».

И наконец, я вспоминал о ее нежной любви к цветам, которую она передала мне. Может быть, я даже обязан ей особым отношением к тюльпанам. С тех пор я всегда раз в два-три дня приношу домой букет цветов. Это ведь тоже свидетельства дружбы, и в том факте, что мы по собственному почину делаем себе подарки, наверняка есть нечто разумное и естественное. Мне кажется, они призваны поддерживать наше самоуважение, хотя это требует большого усердия и предполагает хотя бы минимальное владение искусством фокуса. Я всегда обожал и доселе обожаю покупать вазы – слегка старомодные, отнюдь не блистающие безупречным стилем, а то и попросту нелепые, заранее предвкушая, какой радушный прием окажу им у себя дома. В отличие от животных растения не обладают нервной системой, – прошу прощения за столь банальную истину. Вследствие этого они стоят выше нас на лестнице божьих созданий. Некоторые особо меланхоличные люди не могут смотреть на растения без слез.

Не знаю почему, но смерть мадемуазель Обье совпала с самым мрачным периодом моей жизни. Все меня угнетало. Я отдалялся от наиболее светских, наиболее празднословных друзей. Перестал даже видеться со своей сестрой Элизабет (примерно раз в два месяца она приезжала из Кана в Париж и останавливалась в своей роскошно обставленной двухкомнатной квартире на улице Сен-Доминик, которая не шла ни в какое сравнение со студией, принадлежавшей нам, всем пятерым, в Штутгарте), не в силах выносить ее нескончаемые рассуждения о красоте, науке, обществе, воспитании, психоанализе, политике, Боге, цивилизации, любви, – слоном, обо всем на свете.

Какой-то злобный бог – да и бывают ли добрые боги?! – весьма похожий на гладиатора (я всегда терпеть не мог римлян!), набросил на меня свою сеть, не удостоив даже пронзить мне горло трезубцем, и протаскал по арене энное количество месяцев. Я был для него мирмиллоном,[73]73
  Мирмиллон – гладиатор, который должен был сражаться с ретиарием, вооруженным сетью и трезубцем.


[Закрыть]
иными словами, противником, увешанным громоздкими доспехами, с тяжелым щитом в руке и в шлеме с забралом, а следовательно, заранее обреченным на гибель. В то время я изредка встречался с Катариной Убманн – когда она приезжала в Париж. Я страдал до потери рассудка. У мужчин есть внизу живота некий орган, как бы подвешенный к примитивному подобию вешалки; он свободно болтается на ней, точно одежка на гвозде, которая, стоит открыть дверь или окно, вздувается подобно парусу на ворвавшемся незваном сквозняке.

Мне только-только исполнилось двадцать четыре года. Я был еще совсем ребенком. Дети и подростки не понимают, что страдание долго не длится, – конечно, при условии, что вы сами не подпитываете его, находя в этом горькое удовольствие. Моя сестра Лизбет вознамерилась потащить меня к урологу, к неврологу, к монаху дзен-буддисту. Да я и впрямь был совсем плох. Я работал непрерывно, день и ночь, – но пребывая в состоянии острой депрессии, одурев от лекарств и от желания умереть, умереть во что бы то ни стало. Я был Иовом. Я подходил к пределам Аравии и страны Едома.[74]74
  «И сказал Исав Иакову: дай мне поесть… красного этого… От сего дано ему прозвище: Едом» (на древнееврейском языке – рыжий). (Бытие, 25, 30.)


[Закрыть]
«Зачем приняли меня колени, зачем было мне сосать сосцы?»[75]75
  Книга Иова, 3, 12.


[Закрыть]
Но мне никто не давал «сосать сосцы». Да и принимали ли меня чьи-нибудь колени?! Если можно было бы положить на весы все мои боли, все боли, что терзали все члены моего тела, они перевесили бы весь песок со дна морского.

Катарина мучила меня так же, как Лизбет. Она требовала, чтобы я лечился. Чтобы я чем-нибудь занял руки.

«Карл, необходимо содрать обои в спальне и все перекрасить. И еще привести в порядок прихожую. И еще необходимо…»

Но мне все обрыдло. Я так страстно желал ее отъезда, что даже намекал ей на это. Я окончательно лишился сна из-за желания уснуть, из-за желания умереть. Говорят – и в это нетрудно поверить, – что воспоминание о несовершенном поступке ищет себе утешение и оправдание в подобии смерти, в дурманном забытьи. По крайней мере, несбывшееся желание слепо нащупывает опору в энергии, которая все еще питает его, не перестает тревожить. Долгие месяцы я лежал по ночам без сна, ловя широко открытыми глазами длинные лучи света, – их отбрасывали фары машин, проносившихся по набережной. Это стало моим основным занятием – пожалуй, единственным, представлявшим для меня хоть какой-то интерес. Узкие желтые конусы проникали в щели ставней, поверх деревянного карниза с желтыми бархатными портьерами и неспешно скользили по потолку взад-вперед, как маятник гигантского метронома. Эти лучи освещали комнату не так долго, чтобы можно было явственно определить контуры предметов в полумраке, но гасли не так быстро, чтобы, исчезнув, каждый раз не создать впечатления, будто вся комната погружается в смерть.

По правде говоря, я вдруг обнаружил, что зря старался, перебирая вновь и вновь эти воспоминания: на самом деле то угнетенное состояние, которое мне так хочется забыть и мысль о котором до сих пор мне крайне тягостна, было вызвано не только смертью мадемуазель Обье. Это была еще и смерть Дидоны, три месяца спустя. Ей исполнилось всего два года. И я мог ждать чего угодно, только не этого. Смерть Дидоны стала для меня полной неожиданностью. Я нашел ее в кухне, за холодильником, в лужице, издававшей едкий запах тления. Это случилось 12 марта 1967 года. Я буду помнить эту дату вечно, до тех пор пока окончательно не выживу из ума. Хотя в то же время именно эту смерть я пытался забыть – или отказывался принимать. О боже мой! Что со мной было, когда я сунул руку под вялый животик Дидоны, моей малышки Дидоны, которую так любил! Той единственной, которая меня любила!

Вот тогда-то, после смерти Дидоны, я и впал в состояние, которое мой врач диагностировал как нервную депрессию. К тому же в это время умерли Стен Лоурел и Джозеф Бастер Китон.[76]76
  Лоурел Стен (1895–1966), Китон Джозеф Бастер (1890–1965) – американские киноактеры-комики.


[Закрыть]
В общем-то, моя болезнь напоминала не депрессию, а, скорее, мрачную бездну. Которую я не назвал бы нервной: скорее, то была бездна апатии, в которую я погрузился с головой.

Я любил Дидону. Кого я любил – мог бы любить – сильнее, чем ее? Кого буду любить больше ее? В этой кошечке воплотились многие давно умершие существа. Возьмись я определить это точнее, я бы сказал, что в ней было пять сотых от моей матери – лучшая часть моей матери, с ее безжалостным взглядом и полным отсутствием сострадания; двенадцать сотых от юной швабки из Вальденбаха, крепенькой, горячей шалуньи, согревшей своим озорным смехом мое детство; пятнадцать сотых от сестры Марги, собиравшей в своей комнате, когда она была девочкой, всех беспризорных котят в округе; двадцать сотых от Ибель, с ее веселостью, о ее причудливыми повадками; десять сотых от Андре Валасса, который мне ее и подарил, и пять сотых от его жены Луизы, а еще от кондитерской «Дюшениль» и от комнаты, которую мне в течение года было дозволено снимать в Сен-Жермен-ан-Лэ. И еще тридцать сотых от возлюбленной Энея, чье имя она носила, и которая возненавидела жизнь, предпочтя распрощаться с белым светом, после того как пришлось распрощаться с мужским телом. Ну а сама Дидона – настоящая, другая, непредсказуемая Дидона-кошка – составляла три сотых процента. Я завернул ее в один из своих свитеров. Как ни странно, я выбрал самый свой любимый – просторный пуловер из ангорской шерсти, пушистый, бесформенный, ласковый, зеленого «венецианского» цвета. И бережно уложил эту безвольно поникшую и кажущуюся теплой мумию в сумку от «Пюньо». Стыдно признаться, но я несколько раз проверил, действительно ли красивое тельце Дидоны мертво, не вздрагивает ли оно, не дышит ли. Я поцеловал ее. Потом спустился по лестнице и опустил этот маленький черный трупик в мусорный бак. Я любил ее. Кошка, живой, теплый, дышащий груз, неожиданно вспрыгивает на вас, давит вам на живот, напоминает о том, что вы еще живы, тогда как вы уже и забыли, на каком вы свете. Кто же теперь возьмет на себя эту заботу? И кто отнесет меня на помойку?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю