Текст книги "Салон в Вюртемберге"
Автор книги: Паскаль Киньяр
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
Женщины, которых я встречал в своей жизни и которые, без сомнения, освещали ее – главным образом в самые яркие, солнечные часы, – были настолько великолепны, имели такое высокое и убежденное мнение о собственной ценности, что не делали практически ничего, что могло бы бросить на нее тень и, следовательно, уронить их в собственных глазах, – вообще ничего конкретного, если не считать владения чужим телом. Все, что имело отношение к пище земной, к местам, краскам, мыслям или звукам, не внушало им энтузиазма. Как не внушала его и перспектива сложных, всесторонних отношений, прочных и долгих связей, глубокомысленных рассуждений о жизни (даром что и в них они были сильны, хотя в чем они были не сильны?!), тогда как эти последние обладают в моих глазах одним замечательным свойством, а именно сулят такое же удовольствие, какое в детстве нам доставляли бессмысленные, но ритмичные считалочки.
Было девять часов. Я бросил переводить. Снова выглянуло солнце, его лучи затопили комнату» где я работал. Я спустился в сад и устроился на газоне поближе к дому, поставив рядышком два кресла. Таким образом я давал понять Ибель, что желаю ее присутствия. Утреннее солнце опять грело жарко, почти обжигая. Вдали, за дубами и зонтичными соснами, виднелось темно-зеленое, с маслянистым отблеском море. Помнится, я читал и правил партитуры Себастьена Ли и Гольтерманна, слегка скучая И вдруг меня словно током ударило, как будто прозвучал давно готовившийся приговор: я понял, что не люблю эту музыку, что люблю произведения XVII, в крайнем случае начала XVIII века, что я расстанусь с Ибель и вернусь в Париж, что отныне меня волнует только музыка барокко, что я стану великим виолонистом, что когда я приду к Аррокуру, гости почтительно расступятся передо мной, спрашивая: «Кто это?» – а им ответят почтительным шепотом: «Это новый Сент-Коломб. Разве вы его не узнали? Это новый Марен Маре. Это новый Кюпи!»[45]45
Сент-Коломб, Маре, Кюпи – французские композиторы и музыканты XVII – начала XVIII в.
[Закрыть] И я решил уехать, вернуться в Париж, изменить свою жизнь. Я уже начинал ненавидеть Нормандию. Нормандия уподоблялась в моих глазах клеенке с розовыми орешками и ярко-зелеными листочками папоротника, которые мадам Жоржетта после каждой трапезы пыталась стереть, если можно так выразиться, влажной жирной тряпкой. Эта клеенка – ярко блестевшая, словно лужайка с влажной сочной травой в солнечный день, – выглядела под лампочкой, висевшей над столом в центре кухни, такой же липучей и клейкой, как умирающая страсть.
В общем, эта трава, эти дожди, это море, эта женщина стали для меня источником отвращения. Утесы, моллюски на камнях, осколки раковин, ранящие ноги, склизкие водоросли, заводи с мидиями и купальщиками, вульгарность всех нас, живущих здесь, создавали ощущение захолустья в сравнении с городом, дачной жизни – в сравнении с просто жизнью, и все это казалось безнадежно провинциальным и скоропреходящим, безысходным во времени, в сердце и в пространстве. Я возненавидел чувственные утехи, регулярные, как доение коров в хлеву, в одни и те же часы, и неизбежные, как болезненный зуд воспаленной ранки, когда кажется, что стоит перетерпеть, не расчесывать ее денек-другой, и она затянется, а зуд утихнет. Вдобавок ко всему мне надоела непогода: бесконечные дожди насквозь пропитали газон, мешая сидеть в саду. А в этом году нас донимали еще и полчища ос, комаров, пчел, мух. Днем – медузы у самого берега, ночью – комары. Я хватался за старый роман, полный всяческих ужасов; чего там только не было: и мучительная смерть сына плотника, и роковые красавицы, соблазнявшие своей наготой мужчин, чтобы затем убить их, и новорожденные младенцы, съеденные обезумевшими от голода матерями вместе с пуповиной и последом, – и увлеченно давил им комаров. Когда мне удавалось прикончить хоть одного, я говорил себе: «Гляди-ка, вот и Библия хоть на что-то сгодилась!» Шестого августа я уже был в Париже. Восьмого августа я восстановился на работе в школе. Затем поехал в Сен-Жермен-ан-Лэ, чтобы обнять мадемуазель Обье.
Когда я подъехал к дому на своей громыхающей колымаге в четыре лошадиные силы (между прочим, четверку лошадей запрягали в триумфальную колесницу!), мадемуазель Обье как раз выходила со двора своими мелкими осторожными шажками, зажав под мышкой зеленый ридикюль в стиле ампир. Я резко затормозил и распахнул дверцу.
«Разрази меня господь! – воскликнула она. – Никак это вы, месье Шенонь? Ах, что за очаровательный сюрприз вы мне устроили!»
Я поставил машину. Мадемуазель проводила меня до садовой ограды. Тут я встретил Понтия, ее собаку, и мы пожали друг другу руки – иначе говоря, потерлись носами.
«Возьмите ключ от дома, – сказала мадемуазель Обье. – Дени сейчас в Иове, – (так она произносила название штата Айова, звучавшее в ее устах как имя злосчастного библейского персонажа), – он пробудет там два месяца! Мне нужно сходить за покупками, но я надеюсь, что к тому времени, как я вернусь, вы еще не успеете доехать до Нового моста!»[46]46
Новый мост находится в центре Парижа.
[Закрыть]
Мадемуазель Обье сильно постарела. Она была одета в серое креповое платье и великолепную шляпу, усеянную серыми бабочками с лиловатыми крылышками и покрытую серой же тюлевой вуалеткой; сзади из-под шляпы торчал небрежно свернутый узелок волос. Ей было семьдесят девять лет, но она сохранила кроткое обаяние былой красоты, ныне уже старческой, сморщенной и поблекшей. Когда она вернулась – когда мы сели пить чай с миндальными пирожными и эклерами, – я признался ей в любовной связи с Ибель.
«Да знаю я эти ваши делишки!» – ответила она с явным и довольно обидным для меня презрением и в очередной раз поднесла ко рту руку с платочком, не то смахивая крошку печенья, не то промокая воображаемую капельку чая или слюны.
Я не стал скрывать от нее проблемы, с которыми мы столкнулись.
«Знаете, мой друг, – возразила она, – за свою долгую жизнь я все-таки успела кое-что понять в человеческих чувствах. Вам кажется, что вы любите Изабель. А вот мне лично это напоминает смешные детские ссоры на переменке, во дворе начальной школы. Я знаю одно хорошее лекарство от этой напасти, могу вам его предложить. По-моему, это единственное средство, которое оправдало себя на практике. Я полагаю, что можно было бы – разумеется, соблюдая меру, – легонько обрызгивать по утрам вашу постель эссенцией из чабреца. Вы наверняка сочтете этот способ чрезмерно дерзким и в высшей степени бесполезным. А ну-ка, скажите мне откровенно, Шарль, случалось ли вам когда-либо видеть два тела, слившихся в единое целое? Я так полагаю, что все это бредовые мечты людей, которых в детстве нянька на голову уронила».
И мадемуазель Обье – не то циничная, не то добродетельная, но неоспоримо чопорная особа – поведала мне, что всю жизнь запрещала себе бессмысленные влюбленности – «если не считать одного раза», созналась она. Речь шла об одном знакомом великого Стефана-Рауля Пюньо[47]47
Пюньо Стефан-Рауль (1852–1914) – французский пианист и композитор.
[Закрыть] Она тогда была совсем молоденькая – всего-то девятнадцать лет. Дело было в 1905 году. «Да, скорее всего, это случилось в тысяча девятьсот пятом, – уточнила она, – потому что именно тогда нам пришлось съехать с квартиры на улице Четвертого Сентября: перед нашим домом начали прокладывать метро, невозможно было жить там из-за пыли и шума. А бедному папе так нравилось ходить пешком в Национальную библиотеку!..»
Мадемуазель Обье прервала свой рассказ. «Что, если нам выпить капельку винца, это нас подкрепит после такой серьезной дискуссии. Не приготовить ли „волынку"?» – сказала она, вставая. Тут до меня дошло, что это словцо – волынка – вот уже два года входит в наш лексикон, как и в лексикон Флорана Сенесе. Мадемуазель Обье не выносила, более того, считала крайне вульгарным, когда вместо него говорили «аперитив».
«Могу ли я выразиться как извозчик? – жеманно осведомлялась она всякий раз, как маленькие каминные часы времен Директории отзванивали полдень. – Может, пора сполоснуть волынку?» – И она прикрывала рот ладошкой, как маленькая девочка, готовая прыснуть со смеху. По ее примеру и мы говорили не «выпить аперитив», а «сполоснуть волынку».
Она налила мне немного крепленого вина, наполнила до краев свой собственный бокал и пустилась в нескончаемые воспоминания о своей матери и о музыке. «В январе тысяча восемьсот девяносто девятого года мама, которая дружила с Джейн де Теза, пела на публике, в первый и последний раз в жизни, в Филармоническом обществе Ла-Рошели. Ее выпустили на сцену до мадемуазель Манжо, которая блестяще исполнила „Колыбели" Форе. Но и на мамину долю тоже выпал немалый успех, когда она спела „Помнишь ли ты…" Гиро, хотя впоследствии, будучи большой скромницей, всегда это отрицала…»
«Хотите, я вам спою эту вещь?» – внезапно спросила она. Я не посмел отказаться. Мы ушли из сада – лично я с сожалением, нам так уютно сиделось возле плакучей ивы, рядом с крыльцом, в шезлонгах, которые я вынес из дома. Погода была чудесная. Мадемуазель Обье, укрывшись под садовым зонтом, смаковала свой кофейный эклер, запивая его то чаем, то сладким винцом из бокала.
Итак, мы медленно направились к сырому, промозглому музыкальному салону, спрятанному под крыльцом. Я вел Мадемуазель под руку.
Мне пришлось сесть за рояль и аккомпанировать ей, как бывало когда-то. Для начала Мадемуазель спела романс «Помнишь ли ты…», который исполняла ее мать. Наш концерт завершило «Деревце чудесное мне напоминает…», после чего мы вернулись под сень ивы. Едва мы устроились в садовых креслах, как она снова завела разговор на ту же тему. «С одной стороны, я думаю: Шарль Шенонь совсем сбрендил, это даже слепому видно, нужно бы его утешить. Но, с другой стороны, я думаю: такие напасти даром не проходят, а потом, это скорее удовольствие, чем драма, – оно горячит кровь. Возраст – вы уж мне поверьте – это совсем иное дело. Тут не до шуток. И кровь уже ничем не разгорячишь…»
«Видите ли, – продолжала она, вдруг заговорив в полный голос, – постижение мира и людей прекращается со смертью, и это, как я полагаю, крайне неприятная штука».
«Но вполне естественная!» – вскричал я с уверенностью и пылом, свойственными моему тогдашнему возрасту.
«Вы, наверное, думаете обо мне: вот чокнутая, – сказала она уже тише, подчеркнув это последнее слово, считавшееся тогда модерновым, словно решила встать на одну доску со мной. – Но мне так хочется увидеть, что будет после моей смерти, – хоть одним глазком посмотреть. Да и вообще, если уж совсем честно, я не против пожить еще немножко, ну, скажем…»
Она встала, опершись на спинку своего кресла, и призадумалась.
«…еще хоть несколько лет», – шепнула она. Я расстался с Мадемуазель, когда она объявила, что ей пора готовить ужин.
Но перед тем уступил просьбе доесть вместе с ней оставшиеся миндальные пирожные – но не эклеры, – которые она купила после того, как встретила меня на дороге, ведущей к ее дому. Я проглотил парочку пирожных.
«Месье Шенонь, – сказала мне мадемуазель Обье, – вы даже не представляете, какое удовольствие мне доставили. Вы просто гигант! Я-то ведь долгие годы считала, что съесть тарталетку со сливами в кондитерской Румпельмейера на улице Риволи – это предел человеческих возможностей».
«А это, значит, не предел?» – спросил я, вдруг приуныв.
«Нет, – ответила она. – Это не предел. Но это вершина мудрости».
Распрощавшись с Мадемуазель, я еще долго оборачивался назад, чтобы взглянуть на ее крошечную фигурку, маячившую серым пятнышком на темном фоне кустов, и вдруг понял, в каком одиночестве – абсолютном одиночестве, пусть не вне пространства, но вне времени и, уж точно, в каком-то смысле вне окружающего мира – она жила. Дени должен был вернуться из Соединенных Штатов лишь в сентябре. Сидя в своей четырехсильной машине и уткнувшись подбородком в руль, я грезил вслух. Я так и остался ребенком. Изабель – та всегда заявляла, что не питает ни малейших сожалений о детстве, что ненавидит так называемую семейную жизнь с ее часами-ходиками, бледными, непропеченными плюшками и прочими мерзостями типа крапивы, мух, ос, шмелей и кур. Лично я вовсе не был уверен, что человек навсегда расстается с тем возрастом, в котором смертельно боится непривычных звуков, мается бессонницей, чувствует себя нелюбимым, открывает для себя игру на рояле или впервые проводит смычком по струнам виолончели-четвертушки, – возрастом, когда он соизмеряет себя с пока еще огромным, подавляющим ростом взрослых. И вот теперь я впервые испытывал отвращение к собственному чрезмерно большому росту – и досаду на слабость своего возраста. Как мне хотелось иметь года и крошечный росточек мадемуазель Обье! Я был бы «от горшка три вершка», а не верстой – метр восемьдесят с лишним. И хрупким, как гвоздик, изъеденный ржавчиной.
Девятого августа я вернулся в Сен-Мартен-ан-Ко, так ничего и не решив, испытывая тоску, желание покончить с этой историей, угрызения совести, легкую жалость к Ибель и, в глубине души, к самому себе. Я привез Изабель в подарок прелестный низенький стульчик – по крайней мере, я считал его прелестным, – под черное дерево, с красно-синим плетеным сиденьем. Как же бессмысленны эти воспоминания! Узкие клейкие ленточки-мухоловки, свисающие с ламп и потолочных балок, – вот что такое эта книга или, вернее, эти страницы. Ленточки были желтого цвета. В своем беспорядочном полете муха приклеивалась крылышками к липкой желтой бумаге и умирала медленной мучительной смертью, издавая жужжание, несоразмерно громкое для такого крошечного существа. Другие мухи танцевали в воздухе вокруг нее. Даже этих лент уже больше нет. В детстве, когда я держал плененную муху в сжатом кулачке, ее сухое, щекочущее, суетливое, жужжащее метание было до того неприятно, что я очень скоро разжимал пальцы. И этот образ – муха с ее сухими, панически бьющимися крылышками и щекотными ножками – для меня сопоставим с желанием. Но желание умерло во мне. Ибель опустила на пол черный, красно-синий стул и потянулась ко мне губами, руками. Но увидела мою застывшую позу, пристыженное лицо. И ее засиявшие было глаза вмиг потухли. Она резко сказала:
«Ты меня больше не любишь».
Еще в раннем детстве я испытал эти отливы желания, это паническое стремление убежать, умереть. Маленькая толстушка Гудрун брала меня в плен. Ее грудки под свитером казались мне чудом творения. Я долго восторгался этими холмиками, так пленительно вздрагивающими, когда она шагала своей упругой походкой.
В Бергхейме я уводил Гудрун в самый дальний уголок парка. Самый дальний и самый безобразный – наверняка потому, что был невидим со стороны дома. Между двумя деревьями была натянута веревка для сушки белья. Разговор с Гудрун – по моей вине – носил исключительно школьный характер: окружающий пейзаж, стыд и желание делали меня мрачным и неуклюжим. Я глядел на капли, сбегавшие с белых панталончиков, принадлежавших одной из моих сестер. И говорил себе: «Эти капельки воды стекают с белых панталон в ритме дактиля». Я посмотрел на Гудрун. И, оттолкнув ее, убежал. Это сохнувшее белье, это пухлое тело, этот дактиль – все претило мне, все убивало желание. Я вскочил на ноги – Гудрун так ничего и не поняла – и умчался прочь.
В ночь моего возвращения в Сен-Мартен-ан-Ко произошло то же самое. Тело Ибель стало еще более чужим, я испытывал к нему легкую гадливость. Меня захлестывали воспоминания – так бывало в каждый момент моей жизни, когда я мучился нерешительностью, впадал во что-то вроде депрессии, отменял концерты; воспоминания уводили, отделяли меня от окружающего мира или, вернее, от окружающих близких. Нынче я хорошо знаю порядок, в котором эти навязчивые гости являются ко мне. Вновь я видел Хейнсхейм и Бергхейм, вспоминал рыбалку на берегах Ягста и Неккара, ловлю окуней и щук, lieder Ханса, которые пела фройляйн Ютта – но также и великая Шварцкопф:[48]48
Lieder – песни (нем.). Шварцкопф Элизабет (1915–2006) – прославленная немецкая певица-сопрано.
[Закрыть]
Вернусь я к тебе быстрой щукой,
Такой же блестящей и хищной…
Я ненавидел эти одолевавшие меня обрывки воспоминаний о боли, о глазных зубах, о пальто и колючих жарких вязаных шапках-шлемах. Ребенком я слышал пение Элизабет Шварцкопф в Бад-Вимпфене. Но для меня Бад-Вимпфен – как бы я ни боготворил Шварцкопф, – это в первую очередь скорченный Иисус в парике из человеческих волос. При этом воспоминании мне до сих пор хочется завыть. Христос, увенчанный настоящими волосами – волосами человеческой жертвы. Его скрюченные руки как будто силятся схватить вас.
Я подстерегал моменты возвращения Изабель. Я боялся часов, которые она проводила дома. Не хотел больше встречать ее взгляд, видеть ее тело. Не хотел слышать ее голос. Не хотел ее самое, и даже воспоминаний о ней, и даже воспоминаний о ее имени. Я твердо решился на разрыв, но это мне не удавалось. Возвращаясь из Парижа – где я встретился с Костекером, который в конечном счете сказал мне почти то же самое, что и Мадемуазель: «Дорады не охотятся в океане», – я непрестанно твердил про себя одну из сентенций в духе Будды, которые Рауль Костекер то ли где-то вычитывал, то ли придумывал сам: «Все, кто следует по дороге, заблуждаются». (Я даже не понимал, до какой степени я прав.)
Я больше не хотел ее видеть и все-таки выглядывал в окно, ожидая ее появления. Цеци называла это «игрой в Яхве», поскольку в Библии, в одном из самых прекрасных хоралов, говорилось о Боге: «Он следит у окна, он подстерегает за виноградной беседкою». Я напеваю этот псалом. В Бергхейме, сидя в своей комнате, я подглядывал в окошко за отцом, который ждал прихода матери или скандалил с ней на газоне перед домом. Я ничего не слышал, только смотрел, ребенком, сквозь стекло, в котором застыл воздушный пузырек. Он мне ужасно нравился. Это маленькая круглая пустота являла собой род лупы, которая увеличивала птицу, удлиняла облако, позолоченное умиравшим солнцем, искривляла узкую, посыпанную гравием дорожку, что огибала газон и уходила вдаль, к озерцу, лежавшему внизу, у стены. Этот воздушный пузырек в стекле напоминал капельки высохшего сиропа на плиточном полу, капельки спермы, миг назад извергнувшейся на руку или на ляжку и еще не успевшей разлиться и стать прозрачной, а еще капли воска, что нерешительно сползают по бокам свечи перед тем, как застыть. Все эти жидкости, однако, не были ни клейкими, ни жирными, они становились прозрачными или, наоборот, мутными лишь на короткое время, в зависимости от качества воска или возраста семени. А здесь я подстерегал появление искаженного той запертой в стекле капелькой воздуха – говорят, так на него действует лунный свет, – странного, горделивого, изящного, немого, замкнутого тела этой женщины, этой красивой женщины, прихода которой так боялся. Ибо сияние ее взгляда, гнетущее напряжение, заполнявшее комнаты, моя зачарованность этими огромными глазами – все это обвиняло меня, и подтверждало свою правоту, и наводило ужас.
Иногда уныние выливается в невыносимую пытку. Но угрызения совести, на мой взгляд, много тяжелее уныния, по крайней мере для меня лично, без сомнения, оттого, что я не могу похвастаться такой же душевной бодростью, как мои собратья, – эти муки всегда шли рядом с унынием. Зависть может быть тяжелее угрызений совести, при том что она правит и унынием, и одиночеством, и душевными муками, и предательством. Мы виновны – и на этом сознании, несомненно, зиждятся все наши чувства: стоит лишь вдуматься как следует, и сразу становится ясно, что мы виновны. Ясно, что мы зарились на место другого человека, ясно, что завидовали, ясно, что горели желанием предать смерти, растерзать, – и вот именно это наше безудержное стремление укусить, растерзать оборачивается против нас самих угрызениями совести.
Я считаю, что в мире нет ничего хуже фраз в нереальном условном наклонении (если бы да кабы!..). Они подобны клешням крабов, ковыляющих бочком, или клешням лангустов, которые не рассекают добычу, а вырывают из нее куски. «Она предпочла бы, чтобы…», «Он сказал бы, что…», «Я бы хотел… но увы…». Хватка этих когтей безжалостнее, чем тиски обыкновенного прошедшего времени.
А впрочем, возможно, что страшит даже не сам укус и что не он заставляет вас в холодном поту, с криком очнуться от кошмара; ужасает предыдущий жест, выдающий готовность укусить, – эта разверстая пасть с ощеренными клыками, этот безжалостный оскал, обрекающий на гибель почти все, что есть беззащитного на свете, этот грозный и простодушный смех существа, которое вознамерилось съесть, проглотить добычу; вот отчего смех есть свойство одних лишь хищников, которые жаждут крови, которые прыгают и хватают, убивают и рвут на части свою жертву. И вот отчего смех свойствен не только человеку, но и гиене, и льву, словом, любому животному, видящему, как его добыча споткнулась и, значит, вот-вот станет сочным вкусным куском пищи; нам часто выпадает приятная возможность увидеть, как спотыкаются окружающие, – вот почему мы так часто смеемся!..
Когда она плакала или, вернее, за миг до этого ее верхняя губка вздергивалась и морщилась, мелко подрагивая. Она стояла, прислонясь спиной к каминной полке и обхватив ладонями подбородок. Я пытался поговорить с ней. Но все мои старания ни к чему не приводили, она не отвечала. Это походило на сон или на сказку: сад, весенний день. Я слышу звон колокольчика, подвешенного у деревянной двери, которую нужно открывать рывком, так густо обвил ее плющ. Я отворяю. И делаю шаг назад, чтобы пропустить звонившего, но за дверью – никого. Да, я освобождаю проход, но за дверью никого нет.
«Мне смешно до слез! – разъяренно сказала она. – Я несчастна, как рыба в воде».
«Это все равно что сказать: рыба в отпуске на нормандском побережье».
Я вывел ее из дому под моросящий дождь. Последний раз мы прошли мимо куста-швабры, такого же невидимого, как гномики, скрытые на рисунке в запутанной вязи нарисованных древесных веток, в лесных дебрях, – сколько ни смотри, никак их не отыскать. Бывают существа, которым не хватает особого вида хлорофилла, помогающего им поглощать счастье или, по крайней мере, приобщать его к синтезу возраста, памяти, тела и сопутствующих обстоятельств. По правде говоря, такого хлорофилла не хватает всем людям, поэтому все мы такие белые, или черные, или желтые, тогда как единственный цвет, который несомненно украсил бы нас, – яблочно-зеленый. А если к этому добавить шляпу с цветочками!..
Собравшись с духом, я сказал, что не знаю, люблю ли я ее.
«Ты не знаешь, зато я знаю! Ты любишь Флорана, – ответила она. – Ты сбежал не с тем, с кем надо. Вот и иди теперь к нему!»
И мы оба заплакали. Всхлипывая, я предложил ей, в знак прощания, совершить прогулку, поехать в Ивето, сварить конфитюр или компот из ежевики. Ежевичные кусты заполоняли весь карниз на середине скалы, что высилась над морем. Мы так и сделали. Зашли домой. Взяли пустой молочный бидон. Наполнили его ягодами. Мы все еще всхлипывали. И держались за руки.
В течение всех предыдущих дней я не мог заниматься любовью с Ибель по-настоящему. Я прибег к другим способам и, кажется, доставил ей наслаждение. Говорят, крик оргазма, который даже и в таком случае может быть притворным, есть отзвук первого младенческого крика, похоже оставляющего в нас не слишком приятное воспоминание. Я думаю о тех яростных, раздраженных, нервных, агрессивных выкриках, которыми Ибель завершала свой оргазм. Можно прибегнуть и к другому сравнению: крик оргазма – это род эха, нестройного, пронзительного и, уж конечно, древнего эха крика агонии.
Я грезил о Фотини Каглину. Но во мне уже иссякла та жажда, что позволила бы убить вожделение к телу Фотини в объятиях Изабель. Не могу сказать, что меня покинуло желание, просто я уподобился змее, которая освобождается от старой кожи, оставляя пустой выползок. Для меня то, что день за днем, не лишая внешних признаков вожделения, все чаще мешало пусть не осуществить во всей полноте – это, вероятно, было бы слишком уж большой дерзостью, без сомнения превосходившей возможности мужской силы, – но хотя бы закончить начатое, было подобно ужасному детскому воспоминанию о гостиной Бергхейма, где я сидел, вцепившись в смычок и терзая струны. Именно тогда, ребенком, в годы коротких штанишек и полнейшего безразличия – но чем я мог разбить это ледяное безразличие?! – я стискивал голыми коленками бока виолончели и, согнувшись в три погибели, жал на смычок с такой силой, что ногти белели от напряжения, а инструмент издавал душераздирающий скрежет. На самом деле я никогда не видел себя со стороны, играющим на виолончели-четвертушке. Не видел, как наклонялся над струнами. Все это я читал только в глазах моей матери. Во время ее редких наездов в Бергхейм. И это при том, что она никогда не отрывала взгляда от каталога мейсенского фарфора или от своего мундштука. И не произносила ни звука.
Было утро. Ветер стих, но от этого не стало теплее. Туман – плотный, вязкий – никак не рассеивался. Я дрожал от холода, вытаскивая мусорный мешок на улицу: фургон должен был проехать мимо дома незадолго до семи часов. И вдруг мне почудился в тумане, довольно далеко от ворот, возле кустов, неясный силуэт. Я подошел ближе с криком «Кто идет?», движимый, без сомнения, ностальгическим и мрачным воспоминанием о ночных дозорах в Сен-Жермен-ан-Лэ. Наконец я узнал в этом силуэте Изабель. Она стояла в мокрой траве босиком, в ночной рубашке, держа обеими руками чашку кофе с молоком, из которой струился пар, смешиваясь с окружающим маревом.
«Ты с ума сошла!» – закричал я.
«Оставь меня в покое, сделай милость», – сухо ответила она.
Деревенская тишь казалась неживой, словно все вымерло. Туман, тяжелый, гнетущий, заволок всю округу. Сплошной мрак, да и только.
«Пошли домой!»
Она оттолкнула мою руку. Я побежал назад, уже промокнув в этой волглой хмари, оседавшей мелкими капельками на моих волосах и свитере. Войдя в дом, я пошел в кухню. Вскипятил воду, молоко, – мне нравится выпивать по утрам чашку молока с цикорием, потом чашку цикория без молока, потом чашку чистого кофе. Ибель вернулась домой чихая.
Однако из нас двоих заболел я. Я больше не выносил вида Ибель, но трусливо обрушил всю свою ненависть на мадам Жоржетту. «Я хочу остаться один! Уходите, уходите! Нет, постойте! Раз уж вы здесь, унесите-ка все это! Хлеб не поджарен, а пережжен. Масло мерзкое, у него вкус маргарина. В этой чашке заварен не цикорий, а мокрое сено пополам с коровьей мочой, чистая отрава! Уберите это с глаз моих и оставьте меня одного!»
И я отвернулся к окну, обливаясь потом. За моей спиной хлопнула дверь. От моря воняло дохлой рыбой и еще какой-то гнилью. Я смотрел, как вдоль берега ползут суденышки из маленьких окрестных портов. Дрожа от озноба, весь в испарине, я вдруг решил, что мне нужно одеться и срочно бежать на вокзал. А там срочно сесть в поезд и ехать в Париж.
Я бредил целых три дня. Я находился в Нормандии и действительно пытался сесть в поезд, но мне это никак не удавалось – в последний миг поезд оборачивался велосипедом. Я подходил к дому, похожему на наш, – только этот стоял ближе к океану. Был туманный дождливый день. Поезд свистел где-то далеко в море, на горизонте. Холодная морось смешивалась с туманом. С тяжелым, низко нависшим туманом. А дом был маленький, сложенный из гранитных блоков, с резными карнизами, с блестящей черепичной крышей. Овальное окно в стене – единственное, где горел свет, – виднелось издали в спускавшихся сумерках. Изабель толкнула железную садовую калитку. Та заскрипела. Мне вдруг все стало ясно: «Ага! Они там занимались любовью. Они, видно, часто приходили сюда. Они наслаждались. Они были счастливы. Они спешили сюда, чтобы любить друг друга. Они со всех ног бежали сюда с вокзала. На бегу распахивали эту железную калитку. Они…» Я не мог войти. Я стоял с пересохшим ртом, и мое сердце едва не выпрыгивало из груди. Я стоял, согнувшись чуть ли не вдвое, вцепившись в железные прутья калитки.
«Сенесе! – звал я. – Сенесе!»
Мне помнится, что я слышал гудки со стороны моря – не то пароходов, не то поездов. Я садился в поезд – вместо паровоза его тащил велосипед. В этом поезде было что-то ненормальное. Стены вагона были ненормально толстые, больше метра в толщину, как стены блиндажей, и я лежал на полу, зарывшись лицом в песок. Мимо проходил контролер. Это была девочка четырех-пяти лет, ее лицо рассекал ужасный шрам от сабельного удара. Она носила фуражку контролера, а в руке держала гладкое деревянное яйцо для штопки – безусловно, подарок мадемуазель Обье – и долбила меня им по голове. Я дрожал от страха. Я говорил:
«Здравствуйте, мадемуазель Обье!»
Мне ужасно неприятно – все-таки с той поры прошло больше двадцати лет – пересказывать эти кошмары, вспоминать свои навязчивые видения, свой бред. Воспоминания смешивались со снами. Я знаю лишь одного человека, который обладает такой же цепкой и точной памятью на события, как моя. Это Клаудио Арро – мы беседовали с ним в его гостиной в Даглстоне. А мой бред, на самом деле, имел самое что ни на есть простое объяснение: мы действительно ездили поездом, причем каждое лето, в Реньевилль-сюр-Мер, где был сад – тщательно возделанный, почти японский сад, обнесенный стеной двухметровой высоты и полуметровой ширины. Мы ездили туда двенадцать или пятнадцать лет подряд. Но в моих горячечных снах этот сад ужимался, скукоживался, становился вдруг совсем крошечным. Я доселе помню эти сны, и они доселе наводят на меня страх. Сначала мы прибывали на вокзал Кутанса, где в небо взмывали великолепные шпили собора, потом были черные берега реки Сулль, речушки Бюльсар, Сьенны, департаментская дорога № 49. Я так явственно помню эти цифры. В Реньевилль нельзя было добраться морем. Я вижу, как сейчас, величественные дома, построенные еще во времена королевы Матильды;[49]49
Матильда Фландрская (королева Матильда) (ум. 1083) – герцогиня Нормандская, затем супруга английского короля Вильгельма Завоевателя.
[Закрыть] их каменные фундаменты омывал океан, а строгий, безупречный, холодный стиль темно-серых фасадов – стиль супрефектуры Кутанса – был для меня воплощением суровой мечты: жить, прочно и долговременно жить здесь. Мы подъезжали к деревне со стороны суши – изнутри, если можно так выразиться, и это было неизбежно, как судьба. Мне чудится, будто даже в самом этом названии – Реньевилль – крылась непреодолимая трудность для пяти детей из Бергхейма, детей с двумя языками, то есть обреченными не на два, а на четыре уха, не на одну, а на две любви, иными словами, детей вовсе без любви, вовсе без языка. Поначалу мы, не разобравшись, произносили его как Реньвилль, но затем нам пришлось исправиться и перейти от этого «Рень» – королевства из сказок далеких детских лет – к высшей и универсальной цели, выражавшейся в том, чтобы отрицать, отвергать его, этот Реньевилль-сюр-Мер, – пренебрегая волнами, пренебрегая морем, с риском затонуть.[50]50
Здесь сложная игра слов: «Рень» созвучно французскому слову «regne» (власть, королевство). Глагол «régner» означает – царить, властвовать, а глагол «renier» (произносящийся почти так же) – отрицать, отречься. Поскольку слова «mer» (море) и «mere» (мать) звучат одинаково, это название – Реньевилль-сюр-Мер – можно буквально перевести и как «отречение от города над морем» и как «власть города над морем» (или над матерью).
[Закрыть] Мы, все пятеро, и в детстве и в отрочестве без конца забавлялись этой словесной игрой, попеременно обнаруживая или пряча в названии этой деревушки, где проводили ежегодные каникулы, жестокий конфликт отречения с властвованием, – назло морю, назло бегству нашей матери, назло устью «Сьенны».[51]51
Здесь снова игра слов: название реки Сьенны пишется так же, как притяжательное местоимение «ее», то есть дети воспринимают эту французскую реку как «реку матери» (ее реку), которая, следовательно, чужда им.
[Закрыть]