355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Паскаль Киньяр » Салон в Вюртемберге » Текст книги (страница 21)
Салон в Вюртемберге
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:12

Текст книги "Салон в Вюртемберге"


Автор книги: Паскаль Киньяр



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)

Глава седьмая
Бергхейм

Говорю ли я, не утоляется скорбь моя;

перестаю ли, что отходит от меня?

Иов[125]125
  Книга Иова, 16, 6.


[Закрыть]

Какую бы травинку я ни жевал, какое бы воспоминание ни вызывал в душе, один и тот же вкус преследует меня – вкус безмолвия и смерти. Вид тела Сенесе, в котором сверхчеловеческими усилиями поддерживали жизнь, вид его больничной палаты, какими их представляют в научно-фантастических фильмах, колебания стрелки между жизнью и смертью, прозрачное лицо, казавшееся карикатурой на самое себя, и даже жалкая, скрытая, но неотвязная игра слов – сопоставление комы медицинской с музыкальными комами, теми крошечными интервалами, чья тонкая одушевленность особенно свойственна произведениям нетемперированной и барочной музыки, – все это заставляло почти желать, чтобы нас лишили надежды, чтобы смерть пришла как можно скорее, чтобы нам позволили наконец предаться скорби по усопшему, дали оплакать вволю того, кого мы так любили. Нас-то не связывали с ним катетеры, нас связывала – или уже разделяла? – пропасть между бытием и небытием.

13 февраля 1982 года я уехал на выходные в Рим, где проходил фестиваль старинной музыки. Холод и одиночество слишком остро ощущались в Бергхейме. Мне не хватило мужества вернуться в Бергхейм. 15-го числа, в полдень, я уже был на улице Варенн и позвонил Мэн, несмотря на страх – нужно признать, вполне обоснованный – потревожить ее. Потом отправился на улицу Пуатье. Мадам де Кропуа снова начала причитать по поводу моего ухода. Я встал. Я не слушал ее. Отойдя от «троншеновского столика», я подошел к окну, выходившему в сады и дворы соседних особняков. Маленькие садики, видные из окон, были скованы морозом и под серым, низким небом выглядели как могилы. Голые деревья, бесцветная земля, цемент с мерцающими на нем звездочками инея. Временами солнечные лучи слегка оживляли эту панораму, омывая ее светом, возвращая первозданную чистоту, придавая всему окружающему, вплоть до этой немощной погоды и отрешенно застывшего пейзажа, оттенок невинной веселости, безжалостной и вечной; но и эти лучи, вспыхнув, тотчас слабели и гасли, а свет и надежда, миг назад озарившие мир у меня на глазах, озарившие профиль мадам де Кропуа, которая, сидя за своим столом, неумолчно говорила не то со мной, не то сама с собой, – угасали тоже, хотя и гораздо медленнее, чем появлялись. Затем исчезали и они.

Созерцая эти сады, я вспомнил, какую истерику закатила однажды одна из моих учениц – очень похожая на Мадлен в двенадцать-тринадцать лет, – которую я учил играть на виолончели и которая утверждала, что ее никак не слушаются пальцы левой руки. Рыдая, обливаясь слезами, всхлипывая и сопя, она кричала, что отлично знает, как нужно ставить пальцы, но не может заставить их подчиняться себе. Может, это и глупо, но ее нежный возраст или намек на вожделение, которое она во мне вызывала, мешали мне подойти и утешить ее, когда она яростно топала ногами по мраморным ромбам пола классной комнаты. Воспоминание о той истерике привело меня к мыслям о самом себе или о Мэн, Ибель, Ивэн, Жанне, а впрочем, о любом из нас, очутившемся перед лицом страха, желания или смерти, – о любом, кого мы хотели бы – но не можем – подчинить себе. Нас вечно обуревает это безумное стремление властвовать, повелевать.

В одном из двориков, на которые я смотрел из окон просторного кабинета мадам де Кропуа, девчонка-подросток в желтой дубленой куртке чинила старенький мопед, колотя по нему каким-то инструментом; рядом с ней стоял транзистор – отсюда я не мог слышать, работавший или нет, – и это зрелище было единственным свидетельством того, что мир еще живет, еще бурлит. Ибо в себе самом я не ощущал признаков жизни или хотя бы протеста против смерти. Именно в этом кабинете таким же зимним днем я снова увиделся с Флораном Сенесе. И теперь мучился сомнениями, пытаясь решить, хватит ли мне мужества позвонить Мэн завтра утром.

В четверг 18 февраля 1982 года Мэн сама позвонила мне.

«Карл, тело привезли домой. Приходите, пожалуйста».

Когда я пришел, на улице смеркалось. Мне запомнилось, что на лестнице их дома было ужасно темно. Она походила на человеческое горло. Вероятно, поднимаясь, я не включил свет. Служанка открыла мне дверь, сказала, что Мадлен Сенесе находится сейчас в комнате Жюльетты, и провела меня к ней. Вечерело. В окнах с трудом можно было различить оголенные ветви каштанов Люксембургского сада.

Мадлен сидела в маленьком кресле у окна и торопливо шила. Я заметил, что нитка уже совсем кончилась. Мадлен тихонько насвистывала «Полк на Самбр-э-Мез», к которому она, сама того не подозревая, примешивала мелодию марша Иностранного легиона, такую же энергичную, но, по моему мнению, с более содержательным текстом. Лицо ее было спокойно. Огоньки с улицы смутными бликами лежали на ее коже, скользили по синему платью.

Служанка, впуская меня, наверное, совсем бесшумно отворила дверь комнаты. Именно в этот момент Мадлен потянулась к окну, к свету, чтобы вдеть в иглу новую нитку, как вдруг заметила меня и сильно вздрогнула. Тело ее напряглось, колени сжались.

«Мы уезжаем», – сказала она.

«Куда же мне ехать?» – удивился я.

«Мы – это Шарль, Жюльетта и я, – ответила Мэн. – Он умер».

Я не понимал ее резкого тона. Я ждал, что она будет говорить о другом.

Хотя, по правде говоря, и сам не знаю, чего ожидал. Но когда я услышал ее голос, произнесенные ею слова, что-то огромное рухнуло во мне – как будто некто поднялся по лестнице у меня в горле, подошел к трахее и вдруг, оступившись, бесшумно упал вниз, в бездонную пустоту. Я застыл на месте. Я не мог двинуться. Она подняла голову, губы ее дрогнули. Она спросила:

«Хотите его видеть?»

Я пошел к нему. Никогда не смогу точно выразить, что я там почувствовал.

Потом я бросился в ванную, чтобы ополоснуть лицо. И сразу вернулся к Мадлен. Она по-прежнему сидела и шила, нервно, отрывисто и фальшиво бубня свои военные марши. Я застал ее в тот миг, когда она почти неслышно завела странный куплет о беде, отравившей воды Самбры. Я подошел к ней. Она встала.

«Дети сейчас у вашей матери?» – спросил я.

Она кивнула.

«Вот что, Мадлен, пойдемте-ка в ресторан».

«Я не хочу есть».

«Ну, тогда я спущусь в лавочку к туринцу и сварю вам макароны или…»

Она отступила в амбразуру двери, и ее голос прозвучал еще более резко и холодно, чем обычно:

«Уйдите, Карл, прошу вас».

Мне трудно описать, что я почувствовал, когда вошел в его комнату, увидел кровать, тело на кровати и горевшую в изголовье маленькую лампочку «Galle» с оранжевым абажуром, унылую и безобразную.

Посещая какой-нибудь феодальный замок на Рейне и стоя в холодном, темном зале, нужно поднять глаза, и вы увидите на двухметровой высоте бойницу, а в ней далекий, крошечный голубой квадратик неба, который кажется ненастоящим, выглядит как кусочек фарфора. Его лицо уже не было серым, как прежде, в нем появилось что-то материнское, – такое выражение я видел на лице его матери, около двадцати лет назад, в Маране, где странная монахиня вела свои метафизические речи по поводу расчудесной жизни, ожидающей самые ничтожные овощи и самые мелкие цветочки в отведенном для них Рае. Сейчас его кожа была белой, с легким лимонно-желтым оттенком.

Считается, что смерть срывает с лица человека маску трагической серьезности, которую он пытался носить, пока был жив, – иными словами, пока хотел, чтобы его принимали всерьез. Считается также, что после того, как он удовлетворил свое желание, овладев телом женщины, его черты на одно мгновение озаряет безмятежная ясность, непостижимая, не оставляющая в его памяти – поскольку в эту минуту он не осознает себя – никакого следа. Лицо ребенка или младенца. Все это бред, чистейший вздор. Его лицо было именно трагическим. Мне никогда не выразить точно чувство, охватившее меня при взгляде на него. Я видел его лицо, страдальчески искаженные черты его лица, открытый рот, смеженные, сморщенные веки. Его вытянутое тело, уже скованное окоченением, казалось непомерно большим. Тело покоилось на широкой кровати их спальни, в которую я попал впервые и которая выходила на улицу Гинмэр, и возникшее у меня впечатление было сродни тому чувству, которое я испытывал, отдыхая вместе с ними в их бретонском доме, на берегу залива Бургнеф, или, может быть, десятью годам и раньше, в Швейцарии, в бернских Альпах, близ Роны, где я устроил себе каникулы в компании Маргарете и ее сына. Его вид вызывал в памяти маленькое швейцарское озеро – озерцо Гун или Бринц, чью серовато-желтую гладь с недвижным, точно приклеенным к ней рыбаком н лодочке не смущало ни малейшее дуновение ветра. Казалось бы, в этом воспоминании нет ничего общего с огромным недвижным телом, облаченным в слишком просторный костюм, с ужасным, широко открытым ртом, ничего, кроме ощущения непреодолимой дистанции, бесконечного – или того, что хотелось считать бесконечным, – расстояния, которое навсегда разлучило нас; иными словами, это было ощущение страха, отдалявшего меня от него. И однако, мне захотелось прикоснуться к нему, и я коснулся его руки, как его рука некогда коснулась материнской в Маране, в комнате на втором этаже; до чего же безнадежно и жестоко одно это короткое, до ужаса короткое расстояние разлучает нас с мертвыми! И тот свет – вовсе не свет.

На столике у изголовья, рядом с лампочкой «Galle», лежала розовая перламутровая бонбоньерка, и я на минуту представил себе, что в ней лежит: крошечные «Quinquins», черносмородиновые леденцы, карамельки «Magnificat» – словно неотъемлемый атрибут, подобный мечу, который вкладывали в руки усопшим паладинам.

Когда барон Мюнхгаузен перенесся на остров Цейлон, он обнаружил, что стоит между львом, крокодилом, глубокой рекой и бездонной пропастью. У каждого из нас в душе таится событие или существо с другого берега времени, где нет пространства, нет ни будущего, ни прошлого, ни настоящего. И вот то, что больше не подчинено ни времени, ни пространству, внезапно предстает нашему взору. На самом деле, огромными и непостижимыми были озера Тун и Бринц. Смерть – не более чем смерть как до нас, так и после, хотя часто кажется, что любой человек хранит о ней воспоминание. И это мы являем собой лишь то, что мы есть, да и то не в полной мере, – слишком мало времени нам на это отпущено. Людям не дано проницать порядок вещей ни во мраке предсуществования, ни во мраке смертного небытия. В этом неживом теле – даже в застывшем на лице страдании, в приподнятых коленях – было что-то душераздирающее и одновременно нелепо-смехотворное.

Само время есть всего лишь ничтожно короткий отрезок, узенькая кромка отсутствия времени. Я чувствовал, как нечто внутри нас жаждет ощутить дно этой бездны, опору, место для смерти – так мы жаждем возврата к прошлому, чтобы поверить им настоящее, – найти подобие пруда, где можно было бы родиться, вынырнуть на поверхность в брызгах воды и почти тотчас кануть вглубь, уже навсегда. Вынырнуть в брызгах воды и утонуть. Сколько чувств в нашей душе тщетно пытаются обрести глубину – тогда как все это попросту бултыхается на поверхности, кое-как держась на воде.

Мы не знаем, откуда появляемся. И не знаем, куда уходим. Как не знаем, где находимся. Как не знаем, кто мы. Что это за место? Что это за свет? Что это за мир? Что за тысячелетие?

Я касался его руки. Глядел на розовую бонбоньерку. Вспоминал о жизни – в тех призрачных краях, где снег холоден на ощупь, где он безупречно бел на взгляд. В тех краях – как это ни странно – место, где вы находились, продолжало существовать даже после вашего исчезновения. И птичьи перья там были легки. И камни падали вниз. И деревья воздымали головы к звездам.

Именно в ту минуту, когда я, опустившись на колени, касался его руки, когда уже не смел касаться его руки, всплыла в моей памяти французская считалочка, выученная в детстве и, наверное, услышанная от мамы, – а впрочем, такая же пустая, дурацкая и тривиальная, как военные марши, которые старательно насвистывала Мэн, словно надеясь, что они отодвинут, облегчат ее горе, – эта считалочка показалась мне знамением свыше, она и впрямь возникла из тех времен, когда наши жизни еще не пересеклись, когда мы еще не встретились в Сен-Жермене, когда, может быть, он откликался на ее зов:

 
Санта Фомина Блаженна
Кака-кара-марибо
Главный город там Кайенна
А второй Памарибо.
 

Я больше не виделся с Мадлен. В прошлом году она вышла замуж за министра чего-то там окружающего, – как мне объяснили, деревьев, цветов, рыб, животных и облаков. На самом деле только человек и способен что-то окружать, быть предместьем, быть местом свалки. А все, что не является человеком, и есть центр мира. В годовщину похорон Флорана Сенесе, выпавшую на мое пребывание в Сан-Франциско, я осмелился позвонить ей, и этот день прошел так же обычно, как все другие. Мне больше не пришлось сжимать в объятиях малышку Жюльетту. Я больше не учил Шарля названиям птиц.

Эта смерть придвинулась ко мне, придвигается ко мне медленно, мышиными шажками – даже не скачущей поступью трясогузки. Год спустя, в 1983-м, я гостил у друзей в Нормандии, к северу от Довилля, и одним весенним днем, когда мы спускались к берегу – погода была мрачная, угрюмая, темная, – передо мной вдруг поскакала по земле птичка. «Трясогузка! – воскликнул я. – Смотрите, трясогузка!» И меня затопило чувство радости. Это Бергхейм напоминал о себе. Это был призыв к миграции. Душа умершего в образе маленькой трясогузки явилась и подала мне знак. Не могу даже сказать, что ощутил желание тут же отправиться в путь. Я просто увидел трясогузку. Увидел черное, яростно бушующее море. Понял нечто важное. И сказал себе: «Нужно ехать домой. Мой отец умер двадцать два года назад. Моя мать покинула нас тридцать четыре года назад и умерла зимним днем в больнице Неккера – в одной букве, в одном «а» от Неккара! Вот уже шесть лет, как умерла Люиза. Родной дом принадлежит теперь мне, а я его избегаю!»

И стало ясно, что пора бросить убогую, забитую вещами, разоренную квартирку на улице Варенн. Мне даже не нужно было «возвращаться» в Бергхейм – я и так душой был там. Какое-то скрытое чувство нашептывало: тебя больше ничто не удерживает в Париже. «Сенесе умер, и вместе с ним умер Париж, – говорил я себе. – Скоро двадцать лет, как умерла Мадемуазель, унеся с собой в небытие Сен-Жермен, как Дидона унесла с собой очаровательно-неприглядный домик на набережной Турнель. У меня только всего и осталось, что имя, полученное в детстве. Франция – единственное напоминание о грезах моей матери. Семь лет истекло с тех пор, как продан Удон, с его кедром и безмолвной линькой. Покончено с долиной Луары, с долиной Сены, и Дюрдана, и Сулль, с долинами Гавра и Бюльзара. Я слишком долго сопротивлялся своей сути, слишком долго не шел на зов моего детства!» Тот факт, что я, добившись известности – пусть и скромной, – продолжал преподавание, например, в американском университете близ Сан-Франциско, удивлял всех моих друзей. Мне предлагали частные уроки по несравненно более высоким расценкам, но я отказывался, повинуясь какому-то внутреннему протесту. Бергхеймский дом был достаточно просторным. Я мог бы проводить там занятия в летние месяцы. Детей у меня не было. Но и одиночество не грозило мне в обществе старой фрау Геших. Я вернулся бы к родному – не материнскому – языку. Я боюсь произносить слово «материнский» в этом значении. Оно внушает мне испуг. Никогда моя мать не склонялась над моей кроватью. Я почти не помню звуков голоса, слетавших с ее уст. И однако, эти страницы написаны по-французски – худо-бедно, но по-французски, – на ее языке. Жалобный ропот в моей душе тоже звучит по-французски, – несомненно, для того, чтобы обратить его к ней. Но зачем пользоваться языком, бессильным заставить другого полюбить вас, бессильным пробудить его внимание, бессильным удержать подле вас женщину, занятую только собой?! Я несправедливо возненавидел немецкий. Отринул его без всякой уважительной причины. И был не прав, упорно переводя с немецкого на французский биографии, одну за другой, – мне следовало поступить так, как я поступил ребенком, в 1945 году: покинуть Францию ради Германии.

Когда я возвращаюсь в Бергхейм, мне чудится, будто я нахожусь в самом старом городе на свете. С ним связано мое детство, и доисторическая челюсть из Гейдельберга, и красная деревянная табличка, и самая древняя женщина в мире, и раскопки в Неандертале, и дольмены Мекленбурга. И пещера Шурлоха.

Рассказывают, что на Сретенье все часы, и башенные, и стенные, изменяют свой ход. Много тысяч лет назад герой Гомера был уверен, что пение сирен несет путникам гибель. А здесь к стуку молота о наковальню примешивается теплое зловоние навоза, но даже этот запах в сочетании с ударами железа о железо, с воплем железа, погруженного в воду, перебивает – всякий раз, как я прохожу через новую площадь мимо кузни, – едкая гарь жженого копыта, в которое с треском вбивают подкову.

«О, mutti, mutti!»[126]126
  Мамочка (нем.).


[Закрыть]
– хочется мне воскликнуть, когда я стараюсь различить сквозь стук молота это бередящее душу, такое живое потрескивание.

И непрерывно какая-то струна дрожит во мне. Дома окликают меня людскими голосами. В безмолвных дебрях памяти возникают имена – и ползут ко мне на тонких мушиных лапках. Любая вещь преображает что-нибудь – как любой язык преображает какой-нибудь мир, – словно былое накинуло свои тенета на существа, на предметы, на частицы природы.

Почти целый год я провел в колебаниях, решая, обосноваться мне в Бергхейме окончательно или нет. За свой счет я электрифицировал городской орган. Начал с того, что приезжал туда каждый месяц на одну неделю. Однажды добрался до берега Ягста. Опустился на колени, невзирая на сырость прибрежной земли, и испил горсточку воды из реки. «Совсем не похоже на воду Сены», – подумал я. И снова склонился над рекой. Рассмотрев свое отражение, я не испытал большого восторга. Сделал второй глоток. И подумал: «Это Ганг!» Хлебнул еще. «Это вода из чрева моей матери! Все воды мира впадают в Панталассу![127]127
  Панталасса – огромный океан, образовавшийся в древности на месте нынешнего Тихого океана.


[Закрыть]
» И я побежал в лавку – купить себе бутылку рейнского вина.

Вот так, в одиночестве, я и отметил свое сорокалетие. Глотком древней и мутной воды. Мечты в духе Виланда – мечты о благодушном, сладостном покое, о независимой, скрытой от посторонних жизни и отрешении от всего, что касается общества, власти, политики, семьи, религии, – снова овладели моим рассудком. Мне хватило дерзости сорвать с кресел в большом салоне Бергхейма связанные крючком подголовники, похожие на слюнявчики для стариков и вызывавшие у меня острое отвращение. Сколько же раз совершал я паломничество в родной дом Виланда – домик священника в Оберхольц-хейме! И в тенистый сад со столетними липами, где он работал утром и вечером, вставая еще до зари. Мне было здесь так хорошо, что даже хотелось снова купить удочки и выловить на муху и вытащить резким рывком на берег – с помощью этой странной трости, похожей одновременно и на барочный смычок, и на хлыст, – речную форель, которую мой отец называл, неизвестно почему, fario.

Когда я поднялся, испив желтоватых вод Ягста, мой взгляд упал на василек. Вот и еще один подарок имениннику! Я стал разглядывать его. Ветра не было, василек стоял неподвижно в лужице воды и напоминал, непонятно даже чем, крокодилий глаз, выпученный и благодушный. Мне чудилось в этом цветочке что-то ужасное, какая-то несокрушимость, которой сам я отнюдь не мог похвастаться. Он родился за тысячелетия до меня. И столько же тысячелетий проживет после меня. Май 1983 года. Мне исполнилось сорок лет. Я был счастлив, что дожил до этого возраста.

Я взирал на василек с тем же почтением, с каким пескарь уступает дорогу щуке, предоставляя ей честь первой вцепиться в наживку, с каким муха, сдерживая голод, терпеливо описывает круги над тартинкой, брошенной на аллее, в ожидании, когда насытятся голуби и воробьи. В конечном счете я был вполне удовлетворен своим положением: виолонист, который не слишком бездельничал в жизни, имел право на второе место после васильков в мировой табели о рангах (хотя в глубине души я свято верил, что опережаю крыжовник или, уж по крайней мере, колючие, жесткие листья крыжовника, и это так же непреложно, как то, что Тигр протекает через Ассур[128]128
  Ассур (Ашшур) – город, основанный в IV тысячелетии до н. э. в Ассирии (ныне Ирак).


[Закрыть]
).

Мое намерение прочно обосноваться в Бергхейме, вызвало враждебный отпор Марги, хотя она так и не смогла вразумительно объяснить мне, почему перспектива нашего сближения вызвала у нее такое возмущение.

«Ты намерен вернуться и жить здесь, в Вюртемберге, за сто верст от цивилизации! Значит, ты уже забыл, что говорил папа?»

«Ничего не помню, – парировал я. – Знаешь, это даже удивительно, насколько прочно я все забыл».

«А он всегда утверждал, что нужно держаться подальше от сообщества племен или народов, никогда не знавших в своей истории периода классицизма – ни в античную эпоху, ни в XIII, XVII или XVIII веках».

«Все это чистая мура! А если бы они его и знали? Между прочим, он тоже вернулся в Вюртемберг!»

Марга взглянула на меня, зло скривив губы, что ее сильно старило.

«И из-за этого он потерял маму», – прошипела она.

«Но и я всегда терял то, что имел, и потом, ты ведь тоже постоянно ездишь туда-сюда, из Пфульгрисхейма в Штутгарт, из Страсбурга в Бад!»

«Да, но я там не живу. И не играю на виоле да гамба. Кроме того, эти города не чета Бергхейму. А что же твоя Жанна – с ней тоже покончено? Это тоже ерунда?»

«Ты злишься из-за словца, которое звучит скорее трогательно, чем ядовито».

«И вовсе я не злюсь. В моей жизни все-таки был Вальтер. И был Маркус. А в общем-то, я веду себя глупо. Мы оба ведем себя глупо. Все женщины повторяют своих матерей: сначала производят на свет потомство, потом донимают его глупыми разговорами. А мужчины повторяют своих отцов: наследуют их манию величия и важно кулдыкают, как индюки на птичьем дворе».

«Так важно, что всем окружающим муторно».

«Так важно, что всех окружающих тошнит».

«Так важно, что всем окружающим хоть в петлю лезь».

Она так пылко изображала гнев, что ее яростная жестикуляция рассмешила меня. Нас обоих стал разбирать смех. Мы корчились от смеха, превращаясь в детей, в маленьких вюртембергских детей, затеявших нескончаемую, ученую и дурацкую дискуссию о смысле жизни.

Иисус шествовал по водам. Я испил четыре кубических сантиметра воды из Ягста и в каком-то смысле утонул в нем. Я был склонен думать – а может быть, мне даже приятно было думать – о себе как о человеке слабо верующем. Я разбирал и отправлял в Хейльбронн для окантовки старинные гравюры на дереве. И снова Иисус шествовал по водам, Захария предсказывал, что «лишь к вечернему времени явится свет»,[129]129
  Книга пророка Захарии (14, 7): предсказание о солнечном затмении в день казни Иисуса Христа.


[Закрыть]
а Иона в Ниневии сидел в тени касторового дерева.

Я работал все утро, однако после полудня чаще всего предавался безделью, сидя в кресле, откинув голову туда, где от ажурного подголовничка сохранилось одно воспоминание, и время от времени раздвигая нижнюю занавеску, чтобы взглянуть на парк. Иногда я говорил себе: «На большом мрачном кладбище на краю Парижа есть существо, которое уже не дышит тем же воздухом, что и я. Его больше не волнуют ни жара, ни холод. Для него солнечный свет не озаряет мир. Для него вообще больше нет мира и больше нет меня». Я просто физически ощущал эту очевидность: мы умираем не только сами по себе, но и в телах наших умерших друзей. Я не в силах дышать за двоих, доносить до него звуки и краски бытия. Он исчез. Жил человек, для которого я реально существовал, который оказывал мне удовольствие сносить мое общество и даже, может быть, искренне считал меня сносным. Жил – и исчез.

Я продолжал раскладывать на большом низком круглом столе бергхеймского салона уже окантованные гравюры. Прежде мне было приятно, что они такие большие или, скорее, что их так много. А теперь мне не очень-то хотелось вешать на стену жену Лота, которая оглядывалась на пылающий Содом, медленно, но верно превращаясь в соляной столб. Я и сам уже превратился в соляной столб. Я отодвинул в сторону Александра Великого, оплакивающего своего коня Буцефала. Разве можно сравнить какого-то Буцефала с Дидоной?! Зато я спешил выставить напоказ – с пошлым вкусом мелких буржуа, обитателей старинной Швабии, которые увешивали стены четырьмя-пятью десятками низкопробных холстов, гравюрами XIX века, достойными романов Жюля Верна, и дурацкими кундштюками на бархатном фоне, – пророка Иеремию, созерцающего ветку цветущего миндаля. Без сомнения, в этих иеремиадах я пытался воздать должное страсти, которую Флоран Сенесе в отрочестве питал к детским песенкам, к старинным присловьям. Например, к этой прелестной считалочке:

 
Ситный хлеб, белый хлеб,
Свечка серебрится,
Этот умер, тот ослеп,
С кем тогда водиться?
 

Этот чудный, таинственный стишок скрывал в себе загадку, бередившую душу, но мне никак не удавалось подобрать ей название. Тщетно я доискивался до истины, пытался найти решение в этом тесте, белом или ситном, которое могло быть съедено, тщетно хватался как за соломинку за эту серебристую свечу, чтобы разглядеть в ее свете того, кто «ослеп», или «умер», или притворялся умершим, и кому, быть может, еще грозила смерть, то ли невнятно, то ли жестоко предсказанная этой безымянной детской считалочкой. Но больше всего меня интриговал даже не смысл этой коротенькой припевки, а сам факт, что она пришла мне на память, – словно ее прислал мне, через все преграды смерти, коллекционер считалочек, каким был всю свою жизнь Флоран Сенесе. А вслед за тем я опять вспомнил – так ясно, что даже почувствовал, как невидимые слезы закипают у меня на глазах, и прокладывают себе путь внутри, под веками, и легонько жгут их, – нашу встречу в 1963 году. Regina Godeau – такой псевдоним, вероятно, могла бы взять себе смерть, царица Ада, – и снова я увидел, как он, опустившись на одно колено в закутке военной парикмахерской, развязывает шнурки ботинок из кожимита, черных форменных ботинок служащих Генштаба Первого военного округа.

Я читал самому себе эти стишки, бродя по парку Бергхейма, вблизи тростниковых зарослей, вблизи рощицы. Приподнимал самые влажные листья под деревьями. Выискивал грибы. Разглядывал подгнившие каштаны, беличьи следы. И мучительно размышлял о себе, дивясь тому, что столько существ в мире хоть немного да ценили меня.

Эти прогулки в бергхеймском парке отличались весьма противоречивым характером. Я много думал о себе, о том усиливающемся отвращении, которое внушала мне мысль играть на публике. Думал о Жанне и, чтобы снова проникнуться духом материнских гравюр, старался представить себе, в виде какого персонажа она предпочла бы меня. Каким-нибудь Мардохеем в мешке, или голым и посыпанным пеплом, или повелителем Ассирии,[130]130
  Мардохей и ассирийский царь Артаксеркс – персонажи «Книги Есфири» из Ветхого Завета.


[Закрыть]
увенчанным парадной короной и закутанным в мантию, подобную одеянию из биссуса? А в какой ипостаси предпочел бы себя я сам? Эти грезы посещали меня в редкие моменты экзальтации, за которыми следовали долгие периоды бесплодной и угнетающей скуки. Подлетая на самолете к Штутгарту, я шептал себе: «Бергхейм! Бергхейм!» – и мне казалось, что, даже если бы Господь вновь создал наш мир, я все так же любил бы это место, этот свет, этот запах и эти звуки. Я перевез сюда практически все свое имущество из «неолитической» студии и с мебельного склада на Вавилонской улице. Единственное, что сохранилось на улице Варенн – помимо учебной виолы, – это репродукция швабского романтического пейзажика кисти Карла Густава Каруса, которую я всегда возил с собой. Я оставил эту репродукцию в передней, где ее не было видно за распахнутой дверью, чтобы она охраняла вход, как прежде охраняла мои ночные бдения.

В другие минуты меня настигало ощущение пустоты, одиночества и уныния, которое невозможно было развеять – которое не могло развеять даже вожделение к женщине, поскольку именно оно-то его и усугубляло.

Так что по парку, вдоль ржавеющей решетчатой ограды, шествовал Александр Великий, он же Karl der Grosse; он бродил среди чахлых, растрепанных розовых кустов, по опавшим желтым листьям айвы, смешанным с желтыми цветами фуксий, растерзанными хризантемами, среди садовых столов и стульев, вздувшихся или растрескавшихся от сырости, разбросанных деревянных чурбаков, керамических горшков, старых пил и молотков, грабель и сломанных замков. Бродил и говорил себе: «Бедному жениться – ночь коротка!» И еще говорил себе: «Карл der Grosse – холостяк!»[131]131
  Здесь имеется в виду сам герой, Шарль (Карл) Шенонь.


[Закрыть]
– и жалел, что нет у меня ни сына, ни дочери, никого, с кем я мог бы поделиться империей, которую выкупил для себя, сам не зная почему. Напрасно выворачивал я карманы, вопрошая: «Где ты, Людовик Добродушный?»[132]132
  Людовик I Добродушный (или Благочестивый) (778–840) – французский король (814–840), один из трех сыновей императора Карла Великого.


[Закрыть]
Весь окружающий мир, угасающий, ничтожный и пропащий, был заброшен и обречен на гибель, как этот парк, эти скамьи, эти столы, эта утварь. И это здесь отныне я живу, старею, пишу эти строки. И по сей день жалею, что не знаю никого, кто бы приехал и составил мне компанию в Бергхейме. Кто сел бы в одно из этих кресел. С кем я мог бы поговорить, рассказать про здешние имена, игры и радости, связанные со здешними вещами. Люди, поглощенные небытием, – где они? Я называю их по именам, но они больше не откликаются на эти звуки. Смерть стерла их зыбкие тени.

Я жалуюсь на судьбу. Брожу без дела. Я и тогда жаловался на судьбу. И бродил без дела. Сердился на фрау Геших и Радека за то, что они усерднее занимались огородными грядками, которые я отдал в их распоряжение, нежели самим парком и чисткой озера. Сердился на Генриха за то, что он перестарался с подрезкой деревьев и не подумал убрать с цементных ступеней вдоль фасада горшки с засохшими фуксиями. А вдобавок за то, что он распорядился перекрасить стены музыкального салона в кислотно-желтый цвет. Мне было все труднее решаться на публичные выступления, даже в телестудиях. Тоска моя поднимала голову, крепла. Сердце болело и время от времени конвульсивно сжималось. Теперь, после васильков, я развлекал себя созерцанием погибших фуксий. Я говорил себе: «Гляди-ка, вон стоят горшки, где таится зима. Горшок, в котором торчит этот дряхлый стебель, близок к моей тени!» Жалость брала смотреть на загубленные цветы. Это чувство было так остро, что моя ненависть оборачивалась умилением. Зимы, разумеется, давали некоторую передышку растениям и цветам. Но ничто, сравнимое с возрастом или смертью, не приносило им освобождения. А мне так хотелось, чтобы смерть забрала нас всех.

Я снова увидел Жанну в сентябре 1983 года на улице Риволи, у Рауля Костекера. Рауль долго и хитроумно подстраивал эту встречу. Помню, что в тот день Жанна собрала волосы в пышный и очень низкий пучок. На ней была желтая шелковая юбка.

Рауль Костекер курил не переставая. Я открыл застекленную дверь и вышел на узкий балкон, опоясывающий всю квартиру. Ночь была серой и туманной. Она подошла ко мне, и мы несколько минут стояли молча, глядя на деревья, на силуэты, на пыльные, обезображенные аллеи Тюильри.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю