Текст книги "Салон в Вюртемберге"
Автор книги: Паскаль Киньяр
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
Мне до сих пор слышатся их крики, мое имя, произносимое на немецкий манер: «Кеногн! Кеногн! Кеногн!» – возбужденные крики ненависти, злобы, толкавшей их воевать со мной, бросаться на меня снова и снова, после того как я, уже отказавшись от сопротивления, валялся на камнях школьного двора или на розовых плитах проулка.
Но тут – среди этих детских Страстей – явился Иосиф Аримафейский,[107]107
Иосиф Аримафейский (родом из города Аримафея, расположенного недалеко от Иерусалима) был членом Синедриона и одновременно тайным учеником Иисуса, похоронившим его тело «в новом своем гробе, который высек он в скале» (Евангелие от Матфея, 27, 60).
[Закрыть] он же Клаус-Мария; он вступился за меня, и я снова полез в драку. Жестокость моих противников удвоилась, мои собственные вдохновенные, свирепые, но не очень меткие удары сыпались градом, а окружавшие нас школьники, которых я совершенно несправедливо обзывал эсэсовцами и которые вдруг переметнулись на мою сторону, избрав себе нового кумира, бурно подбадривали меня. Я уже перестал прикрываться и скоро почувствовал, в упоении битвы, как по лицу течет кровь, капая мне на руки, – что ж, победа была близка, и я картинно позволял калечить себя, более того, даже гордился тем, что не уклоняюсь от крови, от схватки; я бил и бил, не зная устали, пританцовывая вокруг своей жертвы. Клаус-Мария держал моего врага за ноги, а я дубасил его, забыв о пощаде.
Каждая секунда этого боя приближала меня к полному триумфу. Голова моя была в кровавом венце. В худшем из исходов есть своя безопасность. Крики зрителей уже не звучали враждебно, они поощряли, грели меня. Я преодолел границу страха, я стал неуязвим для смерти. В сущности, это был мой первый сольный концерт перед публикой – первый и единственный.
Случается, что мы оказываемся лицом к лицу с переломным моментом, который необходимо поймать и удержать, с роковым мигом, грозящим перевернуть всю нашу жизнь, с мгновением, когда необходимо поставить на кон саму жизнь; в эти минуты мы иногда принимаем решения, которые потрясают нас самих, приоткрывая такую часть души, какой мы до тех пор и не подозревали в себе. Все последние дни мне регулярно звонила сестра Маргарете. Мой зять Хольгер вдруг полностью изменил тактику (если это не было очередной хитростью с его стороны): он больше ни на что не претендовал, передумал выкупать имение или, по крайней мере, те его доли, что принадлежали всем нам. Теперь дом оценивался по его реальной, официально установленной стоимости. Муниципалитет Бергхейма, а также Ганс собирались участвовать в торгах. Марга заверила меня, что со стороны Хольгера никакого подвоха нет: его предприятие действительно дышит на ладан. И внезапно я решил – покупать! Я продал свой удонский домик на берегах Луары. Не знаю, что мною руководило – стремление разориться вконец или, наоборот, упрочить экономическую сторону своей жизни. Я вложил в эту покупку все деньги, полученные от Эгберта. Провел два дня у телефона, не отрывая трубки от багрового, горящего уха, – названивая в свой банк, нотариусам, издателям, в фирмы звукозаписи. Позвонил в Глендейл, в Кан, в Пфульгрисхейм. Набрал повсюду авансов. Выкупил одну за другой доли Люизы и Марги. Цеци попросила на размышление два дня, после чего уступила без всяких оговорок. А вот Лизбет оказалась глухой к моим телефонным призывам. Лизбет нужно было уговорить. Я мало знал нашу старшую сестру. Я еще учился в пансионе, когда она вышла замуж и стала жительницей Кана – увы, совсем не центра этого города. Место, где она поселилась, выглядело довольно мрачным. На отводном канале, идущем от Уистерхейма, открыли новый док, и то, что прежде было местом курортного отдыха для буржуазных семей, превратилось в берега Ахерона – только этот допотопный, индустриальный ад выглядел мрачнее самой смерти.
Лизбет вышла замуж за своего детского приятеля – которого я побаивался, – с ним она запиралась в купальных кабинках на пляже или пряталась в скалах во время школьных каникул, в Реньевилле, или на берегах Сьенны, с ним же мы играли на берегу моря в волейбол, в волан, в бадминтон, а иногда и в шары, укрывшись в тени полуразваленной башни герцога Вильгельма.
Я попросил Маргу сопровождать меня, и она с радостью ухватилась за это предложение: во-первых, мысль о схватке со старшей сестрой внушала ей и страх и удовольствие, во-вторых, ее очень соблазняла возможность вновь увидеть Кан. Мы нашли Лизбет в состоянии ипохондрии; она как две капли воды походила на папу, только постаревшего, располневшего и озлобленного на весь мир. Она без конца жаловалась на желудок, не говорила ни о чем, кроме своего желудка, своего пищеварения, – и довела Маргу до того, что та, решив разрядить атмосферу за столом и развеселить присутствующих, подтолкнула меня локтем и объявила сестре, что у нее, наверное, «потроха по-каннски»; эта шуточка, не очень-то удачная, но в типично вюртембергском духе, вдохновила меня, и я, прыснув, как школьник, возразил: «Не потроха, а рубец!»[108]108
Потроха по-каннски, рубец – мясные блюда.
[Закрыть]И мы оба захохотали, как малые дети, а Лизбет, бледная, с трясущимися щеками, встала из-за стола и с грохотом швырнула на пол вазу с фруктами.
Лизбет и Ивон были страстными любителями всяческих древностей, а именно изделий нормандской глубинки из сосны и олова, почерневших от времени и довольно мрачных, замечательных церковных статуй, чье происхождение было как минимум неясно, великолепных средневековых доспехов, выкованных перед Первой мировой войной, а может, даже перед войной 1870 года. Лизбет потребовала в обмен на свое согласие две маминых гравюры Козенса и репродукции Гиртина. Сверх того, мне пришлось купить гобелен – без сомнения, ужасно древний, во всяком случае стоивший сумасшедших денег. Лично я мог бы упрекнуть его в слишком бледных красках, бледных до такой степени, что он походил на абстрактную, сильно размытую картину. Лишь подойдя вплотную, можно было разобрать смутные очертания деревьев, силуэты рыцарей в доспехах и охотничьих псов на сворках; Лизбет, надев очки и на минуту забыв о своем желудке, бурно восхищалась этим шедевром.
Мы решили вопрос за полтора дня. Странное дело: даже Марга и та ходила мрачная как туча. Нет ничего ужаснее, чем Кан на исходе февраля. Просторный старый дом Лизбет – обе сестры, и Марга и Лизбет, утверждали, что он похож на бергхеймский, – стоял в глубине огромного парка, где вместо деревьев торчали одни только проржавленные ребра виноградных беседок; все это внезапно утыкалось в новый док канского порта, где на фоне низкого серого неба высились черные колоссы какого-то потустороннего вида – подъемные краны. Со страшным скрежетом они извлекали из чрева белых и желтых грузовых судов, пришедших из Уистерхейма, гробы – гроб Люизы, гроб мамы.
Я съездил один раз в Штутгарт и один раз в Хейльбронн. Я купил дом в Бергхейме. Но даже не заглянул туда. И что самое интересное, тотчас завещал его Флорану Сенесе, как будто хотел ему отомстить. В какой-то мере это действительно была месть. «Он об этом и не узнает до поры до времени, – говорил я себе. – Ему больше не на что будет жаловаться. Я умру. И тогда он обнаружит, что я все ему оставил. Вот тут-то и наступит его черед терзаться угрызениями совести». В общем, вся эта сложная сделка, столь разумная, столь выгодная во всех отношениях, была совершена во имя этого бредового проекта. Я и впрямь рехнулся.
Наступил четверг 3 марта 1977 года. Накануне ночью я ни на минуту не сомкнул глаз. Поднялся в два часа, принял ванну. От мысли, что я должен туда идти, и от стыда у меня судорожно сжималось горло. Что, если между нами начнется драка? Я брился, держа в левой руке помазок, а в правой бритву, я разрисовывал себе лицо белой пеной, как сиу перед боем, я смотрел в зеркало покрасневшими, выпученными глазами. А вдруг мы убьем друг друга?
Я оделся. Было очень холодно. С железного навеса над дверью, с парапета набережной свисали ледяные сталактиты. Я шагал по улицам не меньше часа. Потом выпил. Потом проглотил какую-то дикую смесь из таблеток и пилюль. Встреча должна была состояться в десять часов утра на улице Пуатье. С пяти до семи я играл гаммы и арпеджио. Потом снова пошел бродить. На улице Пуатье я появился на сорок пять минут раньше назначенного срока. Я стоял у парадного музыкальной школы окоченевший и белый, как выжатая белая тряпка. У меня смыкались глаза: я наглотался слишком много транквилизаторов. Мне чудилось, будто у меня дрожат руки, но мои руки не дрожали. Просто у меня все дрожало и мутилось перед глазами. Снег застыл ледяной коркой на камнях мостовой. Мимо прошел месье Лопес, преподаватель альта; на голову он натянул шерстяной шлем, а сверху нахлобучил тирольскую шляпу без пера. Наконец перед особняком затормозил черный автомобиль. Шофер еще открывал свою дверь, когда Сенесе, не дожидаясь его, сам вышел из машины. Он был без пальто, в одном темном костюме, – только не спрашивайте меня, какого цвета. Он показался мне очень красивым. Но до чего же было холодно!
Собравшись с духом, я решил шагнуть ему навстречу, как вдруг обнаружил, что вместо этого пячусь назад. Сенесе стоял неподвижно. Я видел только его взгляд. Потом он двинулся ко мне, а я продолжал медленно отступать. Я уже чувствовал под ногами булыжники двора особняка.
Он подошел ко мне вплотную. Мы старались не смотреть друг на друга. Он протянул мне руку, но я не смог коснуться ее, словно это была ловушка. Потом наши взгляды встретились. Его голос прозвучал низко, глухо.
«Карл!» – сказал он, и из его губ вырвалось легкое белое облачко.
Меня охватило жуткое ощущение чего-то нереального – как будто мое имя было произнесено впервые в мире или же он отнял его у меня. Как будто меня только что окрестили или обрекли на смерть. Подняв голову, я попытался также назвать его по имени, но мне это не удалось. У меня слетела с губ только его фамилия: «Сенесе!» – но я произнес ее так тихо, такими пересохшими губами, что он наверняка не расслышал.
Он положил руку мне на плечо. Я вздрогнул от этого прикосновения. Он убрал руку, но я не хотел, чтобы он подумал, будто мне непереносим всякий контакт с ним; пролепетав «нет-нет-нет!», я неловко схватил его за плечо и подтолкнул в сторону крыльца, к темному, ведущему внутрь коридору.
Мы почти пробежали по нему, все так же молча; услышали неумелую детскую игру на фортепиано, взобрались наверх, миновали скрипичный класс, вошли в закуток с металлическим гонгом. Наконец я распахнул двери просторного салона, служившего мадам де Кропуа кабинетом. Сенесе задел на ходу «троншеновский» столик. Мы уселись – так торопливо, словно изнемогли от усталости. В комнате было ужасно жарко. Мы молчали. Я уставился на свои руки. Флоран наклонился и начал нервно распутывать и снова завязывать шнурки своих ботинок. Атмосфера была напряжена до предела.
«На улице не очень-то тепло», – промямлил я, лишь бы начать разговор.
«Это я попросил направить меня сюда», – глухо откликнулся он.
И снова настала долгая пауза. Потом он заговорил чуть громче:
«Я хотел тебя увидеть. Увидеть, где ты работаешь».
«А ты стал важной персоной. Вот и шофер у тебя персональный. Я очень рад…»
И я разрыдался.
Сенесе издал короткий нервный смешок, встал, похлопал меня по плечу. Его рука потянулась к тонкому солнечному лучику, падавшему из окна. Пальцы пересекли узкое лезвие света и на одно мгновение стали прозрачными, розовыми, сияющими. Я поднялся с места, зачарованно глядя на них.
«Розовый салон!» – прошептал я.
И взглянул на собственные пальцы: бледные, затвердевшие, судорожно стиснувшие край «троншеновского» столика у четвертого окна кабинета, который мадам де Кропуа заваливала нотами, а я пытался сделать вид, что навожу в них порядок. И вдруг мне пришло в голову, что салон мадемуазель Обье никогда не был розовым. «Не так все розово, как кажется!» – подумал я, и эта мысль отчего-то утешила меня.
«Какого цвета была твоя комнате в Сен-Жер-мен-ан-Лэ?» – спросил я.
«Розового».
Он снова сел и начал рассказывать – тоном ребенка, отвечающего урок, – что два-три раза в год видится с Изабель. Она вышла замуж в третий раз, за очень богатого человека. У нее четверо детей. Малышка Дельфина учится в выпускном классе лицея с математическим уклоном. Я слушал его совершенно спокойно. Я был Бедр-ад-дином из «Тысячи и одной ночи»: десять лет в Дамаске пролетели как сон, а потом Бедр-ад-дин очнулся полуголым, в одних шароварах, на ложе Прекрасной Царицы. Я не испытывал большого потрясения. Честно говоря, я не испытывал никакого потрясения. Все чувства бесследно испарились. И это было странно – ведь он говорил о Лувре, о своих книгах, о путешествиях, а потом перешел к некоторым моим дискам, к некоторым из концертов, которые я давал, к некоторым переведенным мной биографиям; да впрямь ли прошли эти двенадцать лег – или, может быть, не прошли?…
Он рассказал, что женат на одной из моих бывших учениц, Мадлен Гиймо; у них двое детей – только что родившаяся Жюльетта и двухлетний сын.
«Как его зовут?» – спросил я.
«Шарль», – ответил он после секундного колебания, и у меня дрогнули губы. Я почувствовал, что откуда-то из дальнего далека, с другого конца земли, ко мне вернулось живое волнение – вернулось и, капля за каплей, оросило мою душу. Я еще глубже ушел в себя. И замолчал совсем уж безнадежно.
«Тихо!» – вдруг воскликнул он, хотя мы и без того прилагали все усилия, чтобы хранить молчание.
«Что случилось?»
«Там оса. Смотри!»
«Какая оса – февраль на дворе!»
Он указывал мне на что-то крошечное, совсем невидимое – и совсем не жужжащее – в углу комнаты, рядом с пианино-комодом Джакомо Мейербера. Его левая рука испуганно стиснула подлокотник кресла. Он всегда боялся мух и ос. Вот теперь это был он – настоящий. Я снова нашел его.
Шелковичный червяк по весне выпускает слюнную нить, и так вплоть до самой смерти. Слезы свечи текут до тех пор, пока пламя не угаснет. Мы расстались молча, слегка разочарованные. Пообещали друг другу встретиться снова. Но я был уверен, что этого не случится. Утешала ли меня эта мысль? Скорее всего, нет.
Есть радость одиночества. Радость, которую питает даже тоска по любви. Когда я был маленьким, мама заставила меня выучить летом, в Кутансе, стихи Жана де Лафонтена, в которых не без вызова говорилось, что можно почерпнуть удовольствие во всем, вплоть до овладевшей вами тоски. Поэт добавлял, что меланхолия – без сомнения, мрачная утеха – все-таки тоже утеха. Бывают люди, которые умеют обращать в радость любые чувства. Однако я вовсе не желал тратить время на смакование этих странных радостей, – они мне совершенно неинтересны, ибо ни в чем не убеждают. Я вывез вещи из прелестного удонского домика. И потом всю жизнь жалел о речке по имени Гавр, о песчаных отмелях и плакучих ивах, о деревушке Лирэ, о белом балконе, выходившем на реку, о славках и горихвостках, о жабьем хоре и играющих в воде голавлях, о вечерах на пыльном, сыпучем берегу.
Переезды и хозяйственные хлопоты отняли у меня три недели. В конечном счете покупка Бергхейма обернулась неудачей. Мне пришлось продать оба этажа дома на набережной Турнель. Я снял себе временное пристанище – студию на улице Варенн, выходившую окнами в сад музея Родена. Она находилась на седьмом этаже высокого современного дома. Я поднимался туда на лифте. Отпирал дверь своей крошечной квартирки. «Ну-с, вот и мой шкаф! – говорил я себе. – С отделениями для ходьбы, для спанья, для стряпни, для стирки, для глажки!» Я ненавидел это современное жилище – стерильно-чистое, тесное, функциональное – и безуспешно старался воспринимать его с юмором. Холодильник, пылесос, стиральная машина – все было с трудом втиснуто, распихано по углам. «Надо же, – думал я, – в одной комнате уместились целые Помпеи: вот обломки железных изделий, вот выгребная яма, вот колодец, он же раковина, вот миниатюрные термы. Посуда из обожженной глины, свалка в виде стенного шкафа!» Современные квартиры куда больше напоминают погребальные склепы, нежели дома, в каких люди жили из поколения в поколение; они намного отвратительнее, чем квартал проституток в Помпеях или улица красных фонарей в Амстердаме. «Зато здесь легко проводить стратиграфические исследования, – утешал я себя, – высота потолка не превышает двухсот двадцати сантиметров». На столе валялась книга, которую я переводил. «Ну вот, – говорил я себе, – вот экспонат номер сто семь из квадрата номер восемь в слое номер двести пятнадцать». Я выдержал еще две недели, роя шурфы и описывая курганы. А потом сбежал к Бергхейм.
В моменте оттепели таится иногда какая-то гнетущая вялость, все пропитано сыростью, все течет – вода в канавах и слезы, на дорогах грязно и слякотно. Легко испытать разочарование от зрелища обновления природы и ненадолго утратить мужество при мысли, что жизнь возрождается вновь.
Прошел март. Я сделал записи для ночных бдений Хемингоса и попросил несколько тысяч марок сверх уговора. Музыка барокко родилась после Ренессанса и перед Революцией, и никогда еще ни одна музыка не была так близка к человеческой речи. В этом, без сомнения, и заключается причина, скрытый нерв страсти, которая влечет меня к ней. Эта музыка – имитация речи независимо от речи и от смысла, она не обязывает вас выбирать между материнским и отцовским языками. Это фразировка без фраз, Аркадия, где Бергхейм и Кутанс, берега и виноградники вдоль Луары, вдоль Неккара или Ягста сливаются с солеными прибрежными лугами, что тянутся рядом с океаном.
Я по-прежнему пытался подражать господину де Сент-Коломбу. В глубине бергхеймского сада стояла заброшенная беседка, – она никогда не привлекала меня в детстве, но теперь я решил превратить ее в музыкальный павильон, чтобы играть там на виоле в летнее время. Я убрал снег, окружавший беседку. Оперся на заступ. Начал стряхивать снег с сапог. При этом я поранил ногу заступом, и меня отвезли в Хейльбронн.
По возвращении в Бергхейм мне пришлось пролежать в постели дней десять. Я уже успел забыть, как холодно весной в бергхеймском доме. Сквозь сон я шарил по постели, отыскивая чехол из шерсти грубой вязки, который надевали на медную грелку, сделанную из гильзы от французского снаряда времен то ли франко-прусской, то ли Первой мировой войны; в детстве, лежа в ледяной кровати, я совал в него пальцы. Я простирал руки вперед, мечтая отыскать хоть что-нибудь теплое. Любопытно: у меня до сих пор сохранилась эта дурацкая привычка простирать руки, в надежде ощутить хотя бы слабое тепло чужой кожи.
Бергхейм зазвенел криками маляров и каменщиков. В глубине души я понимал, что покупка Бергхейма была подобна поиску любви, единственной и неповторимой. Мне хотелось встретить женщину, которой я мог бы дать покой, счастье, наслаждение объятиями и вкусной едой, деньги – все, что угодно, но только не страсть, ни грамма страсти. Хотелось, чтобы мы с ней омыли руки и глаза в чаше Люизы – в свое время Люиза учила меня такому фокусу – и чтобы это омовение навсегда излечило нас от страсти. Когда Люизе было двенадцать или тринадцать лет, она рассказала мне, что, если у человека тыльная сторона руки покрыта бородавками или какими-нибудь болячками, нужно дождаться полнолуния и выставить наружу большую пустую чашу, чтобы ее заполнил ночной свет. Вот в этой-то ночной жемчужно-белой пустоте и следовало омыть руки на исходе ночи – еще до того, как в небе появятся первые сполохи зари. После чего воображаемое содержимое чаши выплескивалось в лицо луны, и бородавки или болячки тут же бесследно исчезали. Увы, способ этот оказался неэффективным, и Люизу отправили на две недели в больницу для удаления бородавок, которые расползлись у нее по ступням. Иногда, поднявшись до рассвета, я вспоминаю, как Люиза в ночной рубашке в апрельском холоде стояла, балансируя на одной ноге и пытаясь окунуть пальцы другой в чашу с лунным светом. И я представляю себе, как мы с той женщиной без любви – пылкой, эгоистичной и жизнерадостной – выплеснули бы в лицо луны существующее лишь в наивной детской фантазии содержимое большой чаши, и тотчас развязались бы все гордиевы узлы, развеялся душный, опостылевший фимиам страстей, и все это улетучилось бы в ночную пустоту, – правда, такая пустота зовется смертью.
Поколебавшись несколько дней, я все-таки велел снести два длинных сарая с крышами из серого толя, стоявших в дальнем конце сада; в них мои сестры распаляли своих юных возлюбленных, распалялись сами и занимались любовью. Это были ветхие сооружения, приткнувшиеся к стене парка и лишенные стен. Толь давно проржавел насквозь. Старый ковер, который вешали между двумя балками, скрывал от взглядов то, что происходило внутри. Проем, зиявший с другой стороны, когда-то заслоняли два зеленых щита – скорее всего, бывшие столы для пинг-понга, поставленные вертикально. Я терпеть не мог это место – не только из-за страха, что мои старшие сестры, которые регулярно наведывались сюда ради своих любовных утех, поймают меня на соглядатайстве, но еще из-за той растерянности и стыда, которые я ощутил, поняв, что они грешат теми же любострастными желаниями, что и я сам. И наконец, это место было мне ненавистно оттого, что здесь, впервые в жизни, я стоял со спущенными штанишками, прижатый спиной к столу для пинг-понга, а Эберхард, сын соседа-жестянщика, сосал меня, и больше всего на свете я боялся, что меня застукают в такой позиции и прервут это острое, ни с чем не сравнимое наслаждение.
Нам случается иногда сожалеть о том, что Бог не дал нам твердой оболочки, подобной крабьему панцирю. А еще чаще мы сетуем на то, что Он не дал нам и их вкуса. В конце апреля я вернулся в Париж разбитый усталостью, счастливый оттого, что безраздельно владею Бергхеймом, и подавленный необходимостью вернуться в крохотную магдаленскую пещеру,[109]109
Имеется в виду стоянка первобытных людей эпохи неолита (т. н. магдаленский период), найденная в департаменте Дордонь.
[Закрыть] иными словами, в студию на улице Варенн. Но главным было все-таки ликующее сознание, что я не предал своего детства, не продал то, что когда-то ненавидел. Мало-помалу я свыкался с мыслью, что буду, хоть и коряво, изъясняться по-немецки, мечтать по-немецки.
Увы, этот покой оказался непродолжительным.
Одним майским утром мое сердце снова растревожилось. Было около шести утра, я шагал по парижским улицам. Потом сел в поезд метpo, который шел вдоль Сены. Пройдя по Бургундской улице, я купил хлеба, достал из ящика почту. Среди писем было одно надписанное голубыми чернилами, – почерк взволновал меня, миг спустя я узнал руку Сенесе. Сердце мое бешено забилось. Я стоял, вертя письмо в пальцах и ощущая тяжкую усталость. Мне не хотелось его вскрывать. Я чувствовал себя грязным. Один его вид стал для меня потрясением. Этот белый теплый конвертик жег мне руку, пригибал ее к земле, как свинцовый груз. Сначала нужно было успокоить сердце. О чем он мог писать мне? В голове у меня теснились, сменяя одна другую, какие-то сумасшедшие догадки. Я разделся и принял душ. Наверное, он назначал мне встречу в Генштабе. Или приказывал очистить территорию. Старики гренадеры окружали меня, я отдавал им честь, я навсегда прощался с Фонтенбло…[110]110
Намек на прощание Наполеона со своей Старой гвардией в Фонтенбло, перед отъездом в ссылку в 1814 г.
[Закрыть]
Я примостил конверт на стеклянную полочку в ванной и побрился. Затем оделся, держа письмо в руке. Унес его в кухню. Положил на холодильник и начал готовить свой девятичасовой завтрак. В кухне стояла густая тишина. У меня пылали щеки.
Я представлял себе самые разнообразные послания. Например, Сенесе писал мне: «Дорогой Карл, я тебя прощаю. Флоран». Или нет, иначе: «Дорогой Карл, вчера ночью я видел во сне мадемуазель Обье: она дарила тебе свою шляпу колоколом и благословляла тебя». Я старался отогнать эти дурацкие, назойливые мысли, которые вспыхивали у меня в мозгу со скоростью молний, с такой неумолимой яростной силой, словно их метал какой-то засевший во мне Зевс. Я прислонил письмо к своему стакану. Съел остатки пюре «Креси» и рагу из телятины. Покончив с едой, я достал свою куртку и вынул из ее кармана перочинный ножичек с пестрой желто-зеленой рукояткой, сохранившийся с детских лет, – Хильтруд подарила его мне на день рождения, к восьмилетию. Чтобы не повредить конверт этой будущей реликвии (конечно, реликвии!), я прошел в комнату, сел в низкое кресло, закурил сигарету, констатировал, что процесс насыщения слегка притупил мое любопытство, и осторожно просунул лезвие ножа в уголок конверта. Извлек письмо. Развернул листок.
«Дорогой Карл,
не мог бы ты прийти в „Понт" и выпить со мной в понедельник 9-го, часов в семь вечера?
С дружеским приветом
Флоран Сенесе».
Я затрепетал от счастья. Глаза мои увлажнились. Вообще, перечитывая написанное, я констатирую, что плачу почти всю свою жизнь. Так что она напоминает какой-нибудь слезливый роман, написанный во времена Георга II. Но с другой стороны, слезы так приятны! Слезы исторгаются из меня внезапно, как сперма, которая, осмелюсь сказать, занимает первостепенную позицию.
Барон Мюнхгаузен бьет себя в глаз кулаком, из глаза сыплются искры, которыми он поджигает порох в своем ружье и убивает одним выстрелом пять пар уток. Затем он собирает хворост и поленья, снова бьет себя кулаком в глаз, и снова искры помогают ему развести огонь, чтобы изжарить застреленную добычу. Я испытывал ликование, которое уже не надеялся ощутить снова, – мне казалось, я давно лишился свойств, позволяющих человеку ликовать. Я воображал, будто мне снова три года и я должен всунуть перо «Baionnette» фирмы «Sergent-Major» в железную вставочку толстой темно-красной деревянной ручки. А затем попытаться сделать самое трудное: набрать чернил и, не посадив кляксы, вывести в детской тетрадке слово «счастье» – ровненько, чтобы не вылезть за двойную линейку. Именно такой подвиг был для меня равнозначен простому действию – снять трубку и сказать «да». Я шагал по набережной Анатоля Франса. Разглядывал, облокотясь на перила моста со стороны Пор-Руаяль, Лувр, где работал он. Каменный парапет холодил мне руки. Стоял май, прозрачный и прохладный. По левому рукаву Сены шла вверх по течению баржа. Я загляделся на воду. Что я высматривал там, в глубине? Наверняка нечто гораздо более древнее и, уж конечно, бесконечно немое в сравнении со всеми окружавшими меня шумами; нечто способное бесследно поглотить и города и их обитателей.
Я смотрел на эти вечные струившиеся воды и размышлял о любви, которую питал к этому человеку, любви, к которой не примешивалось ни капли желания, – по крайней мере, я его не обнаруживал. Я сравнивал ее с любовью – робкой, скрытной и одновременно жадной и упрямой, – которая влекла меня к телам женщин, приводя к их попеременному присутствию – к лихорадочной жажде их присутствия и к раздражению, в которое повергало меня их присутствие. А в глубине этого – даже не материнского – лона трепетало существо с едва намеченным или неопределимым полом, куда более древнее, чем я сам, некто, с кем я менялся ролями и кто упорно молчал, словно изумление замкнуло ему уста. Я вспоминал господина пастора Ганса Нортенваля и четвертую эклогу Вергилия, которую следовало заучить наизусть и декламировать с истинно германским пафосом; при этом полагалось простереть вперед обе руки и вытянуть пальцы. Герр Пфаррер заставлял нас читать эти стихи, а сам слушал, отбивая такт гибкой палочкой, напоминавшей дирижерскую. Каждая ошибка или заминка каралась жестоким ударом по пальцам. Incipe, parve puer, risu cognoscere matrem…
Я вернулся на улицу Варенн. Позвонил по телефону. Отправился в «Понт». Мы стали часто видеться. Обычно я ждал его на площади Лувра по вечерам, когда он кончал работать. Или же он заходил за мной к Костекеру, на улицу Риволи.
Двадцать седьмого мая я был приглашен к ним на ужин. Для детей я купил за бешеные деньга, разыскав с большим трудом (поиски эти заняли у меня два дня), дижонские пряники – улитку, золоченую курицу, святого Николая и веселую свинку. Дельфина, в бытность нашу в Пренуа, обожала дижонские пряники. Но сложнее всего оказалось раздобыть другой пряник – реймский ржаной, в виде колокола; такие пряники мой отец, оставшийся в душе роялистом, ставил превыше Господа Бога. Раздобыл я также банку смородинового желе без косточек, сделанного в Бар-ле-Дюк, присовокупив к нему баночку черничного варенья из Лалувеска. В данном случае я мог быть спокоен: мне было хорошо известно, что Сенесе любит и то и другое. Сам я терпеть не могу принимать и вручать подарки (а если уж совсем честно, то принимать не люблю еще больше, чем дарить) и считаю это одной из самых мерзких черт своего характера. В общем, скажу так: по моему мнению, подобная странность стоит в ряду отвратительнейших качеств человека и вполне характеризует его с плохой стороны. Я всегда с тоской жду, когда явится Gabenbringer,[112]112
Букв.: тот, кто приносит подарки (нем.).
[Закрыть] и едва ангел-даритель, или Дед Мороз, или святой Николай выйдут за порог, заглядываю в комнату, вижу стол, заваленный подарками, и в отчаянии удираю подальше.
Итак, я заявился на улицу Гинмэр в сильном смятении. Проезжавший автомобиль задел меня при переходе на другую сторону, и я упал на тротуар, моля Бога сохранить в целости банки со смородиновым желе без косточек и с черничным вареньем, которые вполне заслуживали этой милости. Я позвонил в дверь.
Квартира сияла неописуемой красотой и завидной роскошью. Более того, эти апартаменты были настолько великолепны, что зависть вполне могла вылиться в неугасающую ненависть. Хочу напомнить, что я пришел сюда из своей магдаленской студии. Просторный овальный салон выходил своими шестью окнами на улицу Гинмэр и в Люксембургский сад; стены другой гостиной, поменьше, были увешаны изумительными картинами и гравюрами. К счастью, камин был сложен из искусственного мрамора, и это позволяло ощутить жалость к хозяевам, вынужденным жить рядом с таким уродством.
Сенесе сам открыл дверь. Мадлен шла мне навстречу по коридору, она выглядела слегка смущенной. Невозможно было признать в ней былую тринадцатилетнюю девочку с обгрызенными ногтями и коленками в синяках. Высокая, белокурая, энергичная женщина. Она не смотрела мне в глаза.
«Добрый день, месье», – сказала она, глядя то на мои ноги, то на дверной порог.
Я поцеловал ее в щеку.
«Вы меня помните?» – спросила она.
Она все еще избегала встречаться со мной глазами. Трехлетний Шарль цеплялся за руку матери. Я расцеловал и его.
«Вы пьете аперитив до ужина? Хотите сполоснуть волынку?» – спросила Мадлен. Она по-прежнему глядела в сторону и держалась напряженно.
«Мадлен, делайте, как сочтете нужным».
Тут она наконец взглянула мне в глаза.
«Разве вы не помните?» – сказала она с упреком.
С самого раннего детства ее называли просто Мэн, и она всегда требовала, чтобы ее величали именно так. Мне показалось, что я оступился, что я уже слышал эту песню, что я устал от нее. Из глубины квартиры донесся младенческий плач. Мадлен с сыном воспользовались этим предлогом и убежали. Я глядел из передней, как она торопливо идет по анфиладе гостиных, как семенит за ней малыш, и мне чудилось, будто я вижу фигурки волхвов, а эта квартира – рождественские ясли. И сам я – осел. Или соломинка в глазу, созерцавшем эту картину. Соломинка, чьим бревном была эта книга.