Текст книги "Салон в Вюртемберге"
Автор книги: Паскаль Киньяр
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
«Не хотите ли пойти со мной?» – спросила она позже, когда отослала дворецкого спать и предложила сварить кофе. Она показала мне свою просторную кухню. Вернее, остановилась в дверях кухни и, обернувшись, взглянула мне в лицо – пристально, спокойно, настойчиво. У нее были черные непроницаемые глаза. И серьезный, мрачноватый взгляд.
«Флоран, – сказала она, – много лет был отравлен горечью, какой вы даже представить себе не можете. Ненависть, гнев, стремление раздавить вас, болезненная зависть к малейшему вашему успеху – вот что подстегивало его, заставляло делать карьеру. А потом начался спад».
«Почему вы так думаете?»
«Я его не знала раньше. Он прошел курс психоанализа, но я затрудняюсь сказать, успокоило ли его это лечение или, напротив, усугубило его замкнутость, его душевное расстройство. И все же он очень изменился».
«Да, он изменился».
«Ему понадобилось целых четыре года, чтобы решиться на брак со мной, и, когда мы поженились, он перестал о вас говорить».
«Он перестал обо мне говорить».
«Но его жизнь так и осталась отравленной навсегда».
«Весьма деликатно сказано».
«Поймите меня правильно. Он непрерывно ищет спасения в работе, опьяняет, одурманивает себя работой, но она все сильнее тяготит его…»
«Значит, нужно работать больше».
«Когда он убедился, что вы такой же человек, как все остальные…»
«Странно было бы, если б он вообразил, что я отличаюсь от всех остальных. Сразу видно настоящего друга».
«…это было для него огромным утешением».
«Вот как? Честно говоря, для меня тоже. Скажите откровенно, Мэн, чего вы от меня ждете?»
«Ничего».
Это и впрямь было весьма утешительно: обнаружить, что реальность – такая близкая, такая доступная земля. Мы вернулись в гостиную, я нес за Мэн поднос с чашками. Флоран пришел из спален маленького Шарля и Жюльетты, куда регулярно, каждый вечер заходил полюбоваться на спящих детей. Мэн пожаловалась, что он работает как одержимый, с каждым годом все больше сокращает свой отпуск и упорно отказывается хоть ненадолго съездить за границу.
«Это неправда! – мягко возразил Флоран, садясь в кресло. – Ах, как прекрасно спят дети! И как они любят путешествия!»
Я с. удивлением отметил, что, старея, Сенесе приобрел некоторое сходство с Клаудио Монтеверди,[113]113
Монтеверди Клаудио (1567–1643) – итальянский композитор, писавший оперы на античные сюжеты.
[Закрыть] и посвятил его в свое наблюдение.
«Вот это и означает – путешествовать, верно? – со смехом ответил он. – Я обожаю путешествия, но, к великому моему сожалению, разъезжаю очень редко. Туристические агентства предлагают поездки в такие места, которые меня совершенно не устраивают. Потому-то я и сижу дома. А как мне хотелось бы посетить Хараппу, Ур, Мохенджо-Даро, Трою в те времена, когда эти города процветали!»
Сенесе и в самом деле постарел. Он выглядел не на свои тридцать семь, а на пятнадцать-двадцать лет старше, – по крайней мере, они наложили печать на весь его облик. Только глаза сохранили былой молодой блеск, зато лоб, щеки, уголки рта были иссечены морщинами, как у Рамо, как у Вольтера. А лицо как-то трогательно припухло и слегка вздулось – обычно так бывает от слез. Видно было, что над ним основательно потрудились возраст, курение, работа и алкоголь. Впрочем, и мое собственное лицо, наверное, выглядело не лучше. Но все-таки кое-что в Сенесе осталось неизменным – маниакальные привычки педанта, бесконечные разглагольствования. Звучный, проникновенный голос был бессилен победить морщины, избороздившие лицо, вернуть былой цвет седым поредевшим волосам на висках, однако в нем по-прежнему жила частичка детской, нетронутой чистоты. Мы разговорились. Выпили. Закурили. Ночная тьма обволакивала просторный салон. Сенесе пил гораздо больше, чем прежде. Он вливал в себя коньяк, точно воду. А я все пытался понять, что же меня так притягивает в нем. Мы наконец встретились, но – странное дело – молчали о главном. Мы не были счастливы и не были несчастны. Считается, что понять причину беды означает помочь беде. Но, во-первых, такое понимание, если оно и окажет помощь, если и утешит хотя бы частично, никогда не избавит от самой беды, пусть даже разобрав ее по косточкам. А во-вторых, главная трудность в том и состоит, чтобы понять, откуда пришла беда.
Ужин был более чем символическим – до такой степени, что мы насыщались главным образом воспоминаниями, напыщенными тостами, угнетающими намеками. Я смертельно ненавижу многозначительные подмигивания, какими обмениваются одряхлевшие певицы или бывшие звезды при каждой своей изреченной глупости. Торжественная трапеза в честь нашей встречи состояла из кабаньего окорока (кабана добыли в Шварцвальде) с тремя подливками – из двух сортов вишен и из черешни. Первая, по словам Сенесе, делалась в Страсбурге, а сами ягоды были из Кольмара. Вторая была доставлена прямо из Бордо, а ягоды собирались в окрестностях владений Монтеня (то есть в Дордони). Третью изготовили в Клермон-Ферране, но тут моя память, долгая, как у слонов или китайских черепах, мне решительно изменяет, так что не спрашивайте меня, в каких краях созрела эта черешня.
Единственный раз я смог показать себя истинным эрудитом, объявив, что традицией лакомиться дичью с вишнями мы все обязаны моему святому покровителю и учителю жизни – господину барону фон Мюнхгаузену. Ибо господин барон, в знак благодарности святому Губерту,[114]114
Святой Губерт считается покровителем охотников.
[Закрыть] счел своим долгом вырастить вишневое деревце между рогов оленя, обитавшего в эстонских лесах, дабы еще при жизни этого животного плоть и плод сочетались вкусами.
Блюдо получилось не таким удачным, как можно было надеяться. Но мы на большее и не рассчитывали и заговорили о малютке Жюльетте, об их жизни, о Шарле, обо мне. Я попросил Мадлен поиграть со мной после ужина. Но она отказалась, объяснив, что давно уже забросила игру на альте. Я упрекнул ее – кажется, чересчур резко – в том, что она загубила, угробила, изничтожила свои выдающиеся способности. Сенесе вышел посмотреть на уснувших детей (как раз в этот момент Мадлен и завела со мной тот самый разговор в кухне), потом, вернувшись, он стал угощать меня тулузскими «сахарными фиалками», от которых я категорически отказался, питая живейшее отвращение к этим сладостям в виде чахлых цветочков, словно побывавших в чернильнице и напоминающих сирень с ее кошмарным запахом; обычно ими украшают шоколадные торты, тошнотворно жирные, вызывающие жажду. И вдруг Сенесе заговорил о Мадемуазель.
«Ты помнишь старушку, у которой я жил в Сен-Жермене и которая так прелестно восклицала: „Клянусь Дьеппом! Клянусь Дьеппом!" – когда впадала в гнев?»
«Мадемуазель Обье?»
«Ты уверен, что ее звали именно так?»
«Абсолютно уверен».
«Когда ты был на ее похоронах…»
«Нет. Я боялся, что ты там будешь».
«А я умирал от страха при одной мысли, что ты туда придешь…»
Но я уже почти не понимал, не мог понять, кто сидит передо мной.
Никогда в жизни мадемуазель Обье не говорила: «Клянусь Дьеппом!» Я старался не думать об этом высказывании Сенесе, которое, сам не знаю почему, привело меня в ярость. А Сенесе продолжал:
«У нее еще было такое старинное, типично меровингское имя. Никак не вспомню… то ли Фредегонда, то ли Аделаида?»
«Клотильда».
«Неужели?»
Мэн подала мне чашку кофе. Теперь мне грозила бессонная ночь, – впрочем, на иную я и не надеялся. Скоро я вернусь к себе, в свое тесное неолитическое жилище. Долго буду лежать в ванне, побреюсь, оденусь и сяду работать – или грезить – так, словно уже наступил рассвет. А сейчас я почти перестал слушать Сенесе. Ибо он лгал. Мы все лгали. Я оглядывал роскошный салон, гравюру на дереве Грина, монументальный красный камин сомнительного вкуса.
«А помнишь, как мадемуазель Розье пела…»
«Мадемуазель Обье», – раздраженно поправил я.
«…как она пела „Колен, зачем дивитесь вы, что я свой садик так лелею? – Зон-зон, моя Лизетта, зон-зон, моя Лизетта…"».
Никогда в жизни мадемуазель Обье не пела «Колена», по крайней мере при мне. Все казалось каким-то нереальным. Вдобавок я начал подозревать, что Сенесе просто-напросто приукрашивает – с риском опошлить вконец – свои воспоминания.
Мы беседовали вполголоса. Мадлен курила, сидя напротив меня; вид у нее был полусонный. Все погрузилось в какой-то призрачный туман. А мне виделся свет былых времен, свет прошлого. И ясно вспомнилось то Вербное воскресенье 1963 года – день, когда я впервые увидел Мадемуазель и когда все было залито волшебным, струящимся весенним светом, чьи блики играли на маленьком позолоченном секаторе в ее руке, на лаковых листьях букса, которые она несла в дом; и снова я услышал звук ее голоса – из-под широкой конусообразной шляпы из манильской соломки, – да и не один только голос, но и позвякивание брелоков, круглых часиков, медальонов, ключей – всей грозди мелких предметов, что, нырнув к ней за ворот блузки и вынырнув у пояса, свисали на живот. И в душе у меня разгоралась смутная ярость, словно кто-то заводил ключиком неведомую пружину. Блеск, оживляющий взгляд, не принадлежит ни миру, ни взгляду. Мне неизвестен его источник. Я ощущал прилив этого странного света – видел его яснее даже, чем лезвие секатора, чем зеленый буксовый лист, чем круглые часики. Такой свет сверкает алмазиками на кончиках еловых иголок в Вюртемберге, играет солнечными переливами на волнах океана в Реньевил-ле, озаряет мягким мерцанием впервые обнаженную грудь женщины, к которой вожделеешь, ее приоткрытые уста. Все проблески, мелькающие во тьме Вселенной, исходят от единого, неведомого средоточия света, куда более отдаленного, нежели само время. И куда более отдаленного, нежели осколки звезды, чей луч долетает до нас – подобно раненому зверю, подобно раненой Дидоне, подобно слабенькому мяуканью, – лишь тогда, когда сама она уже разлетелась на частицы в космическом взрыве, когда обратилась во время, то есть спустя множество световых лет после того, как перестала существовать, канула в небытие, не оставив следа ни в одном уголке Вселенной.
И я понял, что это безнадежное занятие – обсуждать какое-то воспоминание, при том что мы не обладаем одинаковой памятью. Нам не суждено было уподобиться героям англосаксонских романов, восхищавших Цеци в подростковом возрасте, где описывались тайные сборища мертвецов или общества изысканных призраков, которые собирались за беседами у камелька, то и дело уступая место назойливому автору – не только усопшему, но вдобавок, в силу массы письменных свидетельств и высоконаучных исследований его жизненного пути, почти неизвестному.
И мне казалось в тот вечер – когда ужасно хотелось встать и распрощаться с Сенесе и его женой, – да и кажется поныне, что те вещи, которые мы считаем самыми важными, по сути дела, очень далеки от нас. Они вращаются, парят вокруг иной оси, в которую мы, если вдуматься, верим слабо и весьма поверхностно. То, что нас зачаровывает, возможно, и приобщилось бы к нам самим, но мы сами тотчас отвергли бы это. Или же мы так безраздельно преобразились в то, что нас зачаровывает, что совершенно не способны владеть этим. Вот из такого-то небрежения или, скорее, из сложной и сверхострой аллергии к нашим страстям, нашим тайнам и были сложены наши жизни, сложена дружба. Эта дружба не объединяла ничего, кроме стремлений к дружбе – стремлений, которые сулили все, что угодно, только не дружбу, да и сулили-то, по правде говоря, не так уж убедительно, чтобы ее принять.
Сенесе постучал о край пепельницы головкой своей трубки, чтобы выбить из нее золу. Я вздрогнул от неожиданности и очнулся. Мадлен Сенесе безрезультатно попыталась скрыть ладонью широкий зевок. Сколько свистулек вырезали для меня сестры, выбивая пластмассовой рукояткой перочинного ножика – зеленой с золотистыми искорками – сердцевину из срезанных веток сирени или ивы?
«А помнишь…» – говорил Сенесе, но я его не слушал. Я уже с головой ушел в грезы. Мне иногда кажется, что мы всю свою жизнь занимаемся тем, что откапываем и до блеска отчищаем те осколки жизни, которые в свое время не пережили во всей полноте. Это постукивание рукояткой ножа слегка напоминало нетерпеливый стук в дверь: человек барабанит в нее пальцами и ждет, не ответит ли ему голос изнутри. Вот так и каждое воспоминание долго, бесконечно ждет отклика, который прояснил бы ему собственную суть. Наши жизни подчинены особым симметриям – как рыбьи плавники, как человеческие глаза, руки, уши. Я снова держал ножик с зеленой ручкой. Снова видел плакучие ивы на берегу Ягста. И уютный двухэтажный домик на набережной Турнель. И голубой кедр над Луарой. Как же я любил тишину и безбрежный, бесконечный свет на берегах рек, у самой кромки воды!
Всякая река говорит: «Я – Ганг» или «Я – Иордан» – и будоражит, и повергает своим видом в немое оцепенение. Вода журчит, поет, а старые рыбаки, одетые в темное платье, дабы остаться невидимыми для своих жертв, приходят к ней – частью, чтобы отдохнуть от семьи, частью, чтобы отдохнуть от слов, частью, чтобы найти покой в слиянии с природой – на манер дерева, травы, камня. Но отнюдь не ради того, чтобы найти себя, как они доказывают нам это с пеной у рта. Ибо там и находить-то нечего.
Рыболовные поплавки с их яркой раскраской тоже блестят в этом свете, как зеленая рукоять ножика, как жалкие фиолетово-голубые цветочки сирени, как хрустальная пепельница, в которую Флоран Сенесе выколачивал свою трубку, – все обстоятельства, жесты, звуки, вызывающие то или иное воспоминание, подобны этим крошечным пробковым фигуркам, которые никогда не покажут вам скрытую в глубине добычу: они лишь оповещают о том, что она клюнула, да приплясывают на мелкой речной зыби. Приступы тоски – вот что такое эти подрагивания, свидетельствующие о том, что там, внизу, есть рыба, что она схватила наживку, что прошлое подняло голову и грозит вам.
Иногда рыбы эти бывают поистине чудовищны. Огромные лини, жившие еще при Людовике XIII; ледяная каморка отеля в Везине, с видом на церковь Святой Паулины, где наши с И бель свидания отравлял холод, а главное, тот мерзкий, пугающий шум, с которым голуби то и дело плюхались на цинковую крышу или взлетали с нее; крошечные уклейки, народившиеся пару дней назад; имя – Жюльетта; висячие лампы «Argan» и старозаветные кинкеты; карпы в пруду; монахиня из Марана с багровым лицом Франциска I под накрахмаленным чепцом, с ее метафизическими рассуждениями по поводу людей-овощей; мертвые матери, умолкшие навсегда, – немые, как те же карпы, – и их тела, такие неожиданно огромные, неожиданно длинные, что от одного вида цепенеешь и лишаешься дара речи, подобно усопшим. И множество других воспоминаний, которые погружаются в воду, тонут. Простирают руки. Кричат. Идут ко дну. Все они исчезнут. Да и от нас самих мало что останется на плаву… И вдруг я услышал пение.
«А эту помнишь? – продолжал Сенесе. – „Ах, не льстите мне, не льстите; умираю я, взгляните…" Мадемуазель ведь распевала все эти старозаветные опусы Лорана Дюрана».
Он старался вовсю. Когда он перешел к песенке «О скалы, как вы глухи, вам нежность незнакома…», терпению моему пришел конец. Я мечтал лишь об одном – поскорее уйти отсюда. Хотя пел он совсем не плохо: умело форсировал голос, «брал его в маску», в общем, демонстрировал музыкальные познания, которыми уж точно не обладал прежде, – так, словно специально тренировался и теперь выступал передо мной с целью понравиться.
Старинные песни Лорана Дюрана – настоящее чудо. Они малоизвестны, но это действительно чудо, неведомое широкой публике. Их достаточно просто декламировать. Я встал. Мадлен радостно встрепенулась. Но Флоран усадил меня обратно и снова налил коньяку. Потом заговорил о книге, которую писал в настоящее время; она была посвящена кормящим девственницам XIV века.
«Скажи-ка, ты все-таки закончил свое исследование о головах из обожженной глины, найденных уж не помню где, кажется возле Бона или возле Каора, в казарме пожарных…»
«Нет, это была казарма пехотинцев. Ну разумеется, я довел его до конца. Оно было опубликовано в тысяча девятьсот семидесятом году. Разве у тебя его нет?»
«Нет».
И тут я осознал, что никогда даже не пытался узнать настоящего Сенесе: не разыскивал его книги в научных библиотеках, не покупал сборники с его статьями, журналы по эстетике или археологии, каталоги выставок – словом, все, что он писал или составлял. А ведь у него имелись почти все мои записи; вдобавок к моему приходу он предупредительно выложил на журнальный столик биографию Шютца. Я же, читая в газетах объявления о выставках, которые он устраивал, – в качестве комиссара по культурному наследию, как их называют во Франции, – не посетил ни одной из них; они послужили мне всего лишь предлогом для приятных, трогательных воспоминаний и заставили еще больше замкнуться в себе, пожалеть самого себя. Он резко встал и протянул мне ужасно изданную книжку, почти ксерокопию.
«Держи, – сказал он, – это мой последний опус».
Я рассыпался в благодарностях. Ксерокопия называлась «Каролингские крестоносные ключи».
«Спасибо, большое спасибо! – лепетал я, краснея или, если прибегнуть к изысканному французскому, „заливаясь румянцем благодарности и признательности". – А над чем ты работаешь В данный момент?»
«Я исследую феномен „красного лица" в строгом стиле, характерный для большинства греческих мастеров…»
Мадлен зевала, уже не скрываясь, так широко, что у нее катились слезы по щекам. Я поднялся.
«Мне пора, – сказал я. – Мадлен совсем засыпает. Я безобразно засиделся у вас».
Сенесе проводил меня до порога квартиры. Мы прошли по длинному коридору, он отпер входную дверь. Мы перекинулись еще парой слов. Указав на большую желтую соломенную циновку с пурпурной каймой, лежавшую у массивной двойной двери, он сказал:
«А помнишь, Мадемуазель еще говорила – конечно, желая нам польстить, – что мы-то, по крайней мере, достойны вытирать ноги и о циновки, и о циников».[115]115
Французское слово «le paillasson» имеет два значения: 1) циновка; 2) циник, подлая душонка.
[Закрыть]
Никогда мадемуазель Обье не сморозила бы такой глупости. Все это, включая старинные песенки Лорана Дюрана, было чистейшей фантазией. Если только я сам не выдумал воспоминания, сохранившиеся в моей душе, – о Сен-Жермен-ан-Лэ, о Борме, о Кане, о Кутансе, о своей жизни, обо всем на свете. Мне стало даже как-то жутковато. Я еще раз горячо поблагодарил его. Торопливо обнял. И ушел.
Глава шестая
Дорога через Большие Альпы
Мы все-таки согласовали две наши памяти. По крайней мере, попытались это сделать. Мне казалось, он знает меня наизусть. И я всегда точно знал, что он собирается сказать. Однако, слушая его, я всякий раз испытывал чувство счастья. Да и ему как будто было приятно, что я так прискорбно однообразен, предсказуем.
И вот я открыл для себя новый мир. Его кабинет на улице Гинмэр очень напоминал стокгольмский Hallwylska Museet. Это была просторная, тщательно обустроенная для его занятий комната: три широких стола, простые деревянные стулья с жесткими сиденьями, белые стены, витрины розового или светлого дерева и множество предметов искусства – в общем, полная противоположность моему прежнему кабинету в доме на набережной Турнель, который казался мне таким же священным и старинным местом, как Стоунхендж; там не было ни письменного стола, ни обычных столов и всяких там этажерок, а всего лишь несколько кресел, расставленных кружком среди турникетов с дисками, высоких стопок книг, более приземистых стопок рукописей, журналов и музыковедческих трудов; стены были сплошь увешаны полками с книгами и с ящичками красного дерева, где хранились сотни маленьких разнокалиберных карточек. По правде говоря, на мысль о Стоунхендже меня наводит мой личный культ солнца: те расставленные в кружок кресла и стопки книг, лежавшие прямо на ковре, я подсознательно воспроизвел и здесь, в Бергхейме, в бывшем музыкальном салоне, хотя вся эта декорация скорее напоминает остатки челюсти какого-нибудь гигантского доисторического животного, бронтозавра неведомой эпохи. Неряшливые стопки книг очень похожи на искрошенные коренные зубы. В общем, полное впечатление закругленной челюсти. Я испытывал зависть к кабинету Сенесе. Мой собственный, находившийся тогда в студии на улице Варенн, – тесный до безобразия, убогий и разоренный, с наваленными повсюду дисками, книгами и нотами, затерянными в джунглях галстуков и свитеров, смычков и пюпитров, между изломанными телами лежащих на полу виол и вялыми выползками холщовых или клеенчатых чехлов для инструментов, – имел некоторое сходство с великим храмом Анкгора, даром что тут не было королевских лингамов.[117]117
Лингам – символ фаллического культа бога Шивы у индусов.
[Закрыть]
Эти просторные чехлы и в самом деле напоминают какие-то получеловеческие-полузвериные оболочки, шкуры, содранные с огромных существ. И еще мне кажется, что мое решение превратить бергхеймский музыкальный салон на втором этаже в кабинет, то есть в комнату, где я сейчас пишу, связано, вероятно, с таинственной наготой, с древней энергетикой того, что заключено в панцирь чехла, защищено стенами там, наверху. Более того, именно в музыкальном салоне – куда разрешалось заходить лишь в те часы, когда нас заставляли изучать сольфеджио, петь, писать нотные диктанты, заучивать этюды Ганона и Черни, – между пюпитром из темного лакированного дерева того коричневого цвета, что зовется вандейковским, и большим роялем, за чисто символическим укрытием растения, до сих пор неизвестного мне по имени, но чем-то напоминавшего папирус, я впервые увидел на своей ладони следы вожделения – белые капельки, сперва с острым, а потом, мало-помалу, душистым запахом, исторгнутые в страхе, в неуклюжей спешке мальчишеского возраста, и сопровождаемые коротким всхлипом, тихим, как зародыш музыки; этот тоненький несдержанный стон напоминал писк мыши, попавшейся под ноги человеку, который спустился в подвал за угольными брикетами и у которого вид окровавленного тельца на полу вызывает брезгливое, истерическое сердцебиение. Я считал себя ненормальным, блаженным, грешным, больным; мне чудилось, что я медленно разлагаюсь, что волосы падают у меня с головы, точно капли воды с нижней кромки вывешенного для сушки белья, что мои руки и ноги внезапно осыпаются с тела, точно лепестки тюльпанов на стол, что я подбираю с земли собственную руку, как Гец, собственную голону, как святой Мартин. Острая тоска мучила меня. Я воображал себя Альбрехтом Дюрером, подцепившим сифилис и спешащим к аптекарю за гваяковой смолой.[118]118
Гваяк – тропическое дерево; спиртовой раствор его смолы служит лекарством при некоторых болезнях.
[Закрыть]
Я горячо полюбил маленького Шарля, в ту нору трехлетнего. У него была очаровательная мордашка, еще младенчески пухлая, с тугими щечками, – такие бывают у хомяков, когда они, боясь голода, запасаются на зиму семечками подсолнуха. Дома его обычно звали Шалако. Малютка Жюльетта еще не встала на ножки. Зато она неумолчно лепетала что-то на своем детском наречии. Потом они повзрослели. Я был свидетелем того, как они взрослели. Крошечная Жюльетта – самая красивая женщина, какую я знаю. Доведись мне выбирать из самых прославленных красавиц, обожаемых мужчинами, – не считая, разумеется, карфагенской царицы Дидоны, Елены Троянской и официанток ресторана «Татен», – я вручил бы золотое яблоко Жюльетте Сенесе, даром что ей всего несколько месяцев. Маленькому Шарлю понадобилось много лет, чтобы избавиться от пухлых детских щечек. Он взрослел и рос, переходил от мелков к чернилам, от грифельной доски к тетрадям, от разлинованных страниц к чистым, а круглые хомячьи щеки все еще были при нем. Я сажал маленькую Жюльетту к себе на колени. Легонько дул ей на волосы. Целовал крошечные ушки.
«Да хранит тебя Бог! – шептал я ей, добавляя про себя: – На радость мне и всему свету!»
У Мэн я обнаружил одну удивительную привычку. Она любила шить – что было типично совсем для другого тысячелетия, – а главное, насвистывать за этим занятием военные мелодии. Так, она насвистывала сквозь зубы «Полк на Самбр-э-Мез», «Проходя по Лотарингии», «Star Spangled Banner», «Драгуны из Лувуа», ну и конечно «Мадлон»… Позже я установил, что реквиемы исполнялись ею в минуты веселого настроения, а бодрые военные марши – в мрачные.
Флоран попытался, как он уверял, «навести мосты», то есть наладить отношения, между мной и Дельфиной. Но Дельфина наотрез отказалась от встречи со мной. Ибель, которая жила теперь на авеню Ла Бурдоннэ и была очень богата, время от времени затевала старую комедию – стремилась повидать меня, и Сенесе, озабоченный ее возрастающим пристрастием к спиртному, уговаривал меня пообщаться с ней. Я противился как мог.
С Дельфиной я снова увиделся только в мае 1979 года, на ее свадьбе с Люком в Сен-Мартен-ан-Ко. Изабель, презиравшая своего будущего зятя, отказалась присутствовать на бракосочетании и не стала прерывать своего путешествия по Югославии и западному побережью Пелопоннеса. Что касается меня, то я не захотел ночевать в доме Сен-Мартена. Мадам Жоржетта давно умерла. Я провел ночь в Дьеппе, а затем поселился в десяти километрах от Сен-Мартен-ан-Ко, на старинной английской вилле в готическом духе. Я спал на узкой кушетке в салоне на втором этаже. Окно-фонарь смотрело прямо в океан, точно пароходный иллюминатор. Стояла типично осенняя погода. Небо низко нависало над землей, облака были серые, волны – желтые.
Дельфина держалась со мной враждебно, замкнуто и оскорбительно-высокомерно. Она дала мне понять, что я приглашен на свадьбу лишь по просьбе ее жениха, который счел, что мое присутствие польстит некоторым из его друзей. Но все же снизошла до того, чтобы представить меня внуку Понтия Пилата – Пьеру Понтию, сыну Пилотис, – у которого была сестра по имени Пали-Пуало. Кажется, именно там, в Сен-Мартен-ан-Ко, Дельфина вручила подарки своим сводным брату и сестре: Шарлю – старинную ручку черного дерева и грушевидную чернильницу из толстого розового стекла, красавице Жюльетте – перламутровую бонбоньерку для настилок, в виде яйца на цепочке. Все эти вещицы некогда принадлежали мадемуазель Обье. Затем Дельфина обратилась ко мне. Она величала меня «месье», и мне было больно это слышать. Она сказала, что уже много лет бережет для меня одну вещь, но забыла привезти ее сюда.
Во время летнего сезона 1977 года я увиделся с Сенесе в загородном доме, принадлежавшем Мадлен; он находился в Бретани, близ Префайля, на берегу залива Бурнеф. Низкое, приземистое строение скорее походило не на дом, а на ферму. При этом, как ни странно, во всем ансамбле ощущалось что-то японское. Перед домом простирался большой двор, засаженный не травой, а тростником, или бузиной, или бамбуком, – нечто вроде просторного школьного двора для младших классов, окруженного толстыми серыми стенами, который постоянно напоминал мне сад в Реньевилле. В восточном углу двора высилась куча старого, побелевшего песка для детских игр. Дом был построен из сланцевых плит красноватого оттенка, черепичная крыша отливала под дождем голубизной. Сад позади дома, заросший травой, был меньше переднего двора. Его не огораживала никакая стена, он выходил прямо в поле, усеянное обломками скал. Чуть дальше, за домиками, крытыми черепицей или толем, с дымящими трубами – в августе было довольно холодно, – затаился пруд, почти озеро, с желтовато-серой водой, где отражались, в невозмутимом, величественном спокойствии и безмолвии – том безмолвии, при котором отражение и его модель чаще всего созерцают друг друга слегка враждебно и пристально, как фаянсовые собаки на камине (вот-вот прыгнут!), – голубые сосны, высаженные с равными промежутками вдоль берега.
Трудно назвать то место точной копией Броселиандского леса[119]119
Сказочный лес в романах о рыцарях Круглого стола, где обитает волшебник Мерлин.
[Закрыть] – разве что это была его квинтэссенция, волшебный эликсир. Почти японское жилище, недвижные, идеально безмолвные отражения сосен в воде, – как я был бы поражен, возьмись они вдруг переговариваться или бить в барабан! – стая журавлей с кроваво-красными ногами и клювами, улетавших в Африку. Но до чего же холоден и странен был этот край! Лето шло к концу. Моросили мелкие дожди. Сенесе обманывал их, наматывая на спидометре километр за километром в поисках хрустящего «хвороста» из Кутанса или Сен-Мало, о котором я ему рассказывал, и куда более прославленных мегалитов, символизирующих во времени то, что «хворост» символизировал собой в моих воспоминаниях. «Хвороста» он так и не нашел. В Кутансе «хворост» делали на соленом масле, и в моей памяти он остался лакомством в его идеальном состоянии, иначе говоря, временем в его идеальном состоянии, а также скромными надеждами, которые время пробуждает, а мы способны питать. Однажды утром Мадлен повела нас – Карла и Шарля, пока Жюльетта крепко спала, произнося во сне длинные бессвязные речи, – на прогулку вдоль морского берега. Она показала нам – мне в первый раз, тогда как Шарль, похоже, давно привык к этой экскурсии, – черно-зеленого баклана, который сидел на утесе, обсушивая перья и время от времени слабо взмахивая крыльями. Затем она показала нам стайку белоснежных бассанских олуш вдали, которые ныряли за рыбой, плюхаясь в воду, как бомбы. Мэн рассказала про одну особенность олуш – эти птицы хватали свою добычу не в миг погружения, а всплывая на поверхность. Не знаю, оправдан ли такой способ охоты – сперва нырнуть, потом выплыть обратно и лишь в последний миг ухватить какую-нибудь мелкую селедку, – но если такое свойство и впрямь имеет место, тогда любое воспоминание подобно этой селедке. И тогда время, в его идеальном состоянии, есть тот самый ненайденный хворост. И тогда – насколько запомнились мне те летние дни – я сам являюсь и всегда являлся такой же бассанской олушей.
Я не задержался у них – слишком уж мне было холодно. Прогостив четыре дня, я уехал. Пляж всегда превращает меня в несчастное, никчемное существо. В последний день стало тепло, но меня уже гнало прочь нетерпение. А те, кто, сбежав от зимы и дождя, снял на время каникул дома и квартиры у моря, толпами спускались на пляж, точно спешили на праздничную ассамблею. Морской воздух одурманивает людей. Лето на пляже радует меня целых два дня, повергает в уныние по прошествии четырех, а к концу недели делает полным идиотом. Есть, спать, опорожнять кишечник и мочевой пузырь, играть, занимать спортом руки и ноги, жариться на солнце, мыться пресной водой, купаться в соленой, обсыхать, бесконечно созерцать собственное тело или соседние тела – на манер мартышек или уистити, ищущих друг у дружки блох, щуриться, спасая глаза от резкого света, остро пахнуть (на морском берегу все пахнет остро, пахнет детством до отвращения, до тошноты; вот и здесь пахло Кутансом, мокрыми носками, тухлыми креветками, высохшими медузами и человеческими отбросами), дышать воздухом или, по крайней мере, пытаться вдыхать его, лишь бы спастись от запаха выделений, тупо и неутомимо грезить, бояться дождя, защищаться от холода, укрываться от ветра и только в придачу ко всему этому говорить, одеваться, любить, читать, стоять на ногах, думать – вот что такое отдых у моря.