Текст книги "Салон в Вюртемберге"
Автор книги: Паскаль Киньяр
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
Изабель становилась все молчаливей; она поддерживала огонь в гостиной, слегка выпятив губы, словно дулась. Нам трудно было даже представить, что еще четыре дня назад стояла дикая жара, что мы ходили купаться в бухточку у подножия скалы, где в прилив хозяйничало море и где мы оставляли сумку, махровые полотенца, одежду и часы на утесах повыше, с плоскими уступами, похожими на узкие сиденья деревянных резных кресел капитула в церквах или на каменные скамьи в древних храмах, позволявшие присесть старым священникам или старым жрецам.
Я не знал, чем заняться. В ту пору я играл на виолончели около шести часов в день. На Пасху мне потребовались бы шерстяные митенки, какие носили в зимнее время, на протяжении многих веков, все представители семейства Шенонь, все органисты Бергхейма. Мои пальцы – кончики пальцев левой руки – покрылись твердыми мозолями, деформировались и стали почти нечувствительны к холоду. Чтобы согреться, чтобы заполнить чем-нибудь свободные часы, чтобы нарушить молчание Изабель, я носил в дом наколотые дрова, которые мадам Жоржетта сваливала в кучу на газоне, подрезал деревья и стриг кусты, хотя сезон был неподходящий, однако эти занятия наводили на меня убийственную скуку.
Назойливый запах сырых чадящих поленьев в камине заполонил весь дом, наградив нас мигренью, которая мучила не постоянно и не перемежавшимися приступами, а, скорее, на манер моря – приливами и медленными отливами, настолько медленными и неощутимыми, что меня даже не радовало их ослабление, а затем полное исчезновение, – если не считать тех моментов, когда я, расхаживая с непокрытой головой, вдруг чувствовал на ней мушкетерскую шляпу, нахлобученную до самых глаз, с пышным изогнутым панашем[43]43
Панаш – пучок страусовых перьев, служивший для украшения головного убора.
[Закрыть] надо лбом, или берет рядового солдата Транспортного полка, расквартированного в Сен-Жермен-ан-Лэ.
Шерстяные свитера, в которые нам приходилось облачаться, пропитались той же гарью от сырых, шипящих дров и запахом мокрой жирной земли с червями; от этой смеси в конце концов начинало мутить. В первые дни августа нам еще удалось несколько раз искупаться в остывшем море, – горизонт затянула мутная пелена дождя, который грозил вот-вот налететь и хлынуть. Пейзаж утратил свою волшебную глубину, океан – свой необъятный простор. Мы плавали не столько в воде, сколько в густых скоплениях длинных коричневых водорослей, вырванных штормом, с отвращением рассекая их торопливым яростным брассом; стоила перевернуться на спину, как чудилось, будто плывешь в мешанине из овощной кожуры и мертвых животных.
Изабель решила согреваться горными восхождениями, вспомнила по этому поводу Лон-ле-Сонье, где провела детство и отрочество, и принялась карабкаться на скалы, цепляясь руками и ногами, в поисках опоры, за малейший выступ, обдирая пальцы, колени и ляжки, что признаться, ничуть не умаляло их красоты (хотя, честно говоря, ничего и не добавило), а меня заставляло ностальгически сожалеть о грациозной ловкости, которую в подобных случаях демонстрируют кошки, или о потрясающей способности улиток и слизней взбираться вверх по древесным стволам, стенам и отвесным скалам. Можно ли тут говорить об изнеженном, нарциссическом, чисто женском страхе, который нередко возбраняет музыкантам подвергать опасности свои драгоценные пальцы!
Особенно обидно – для такой лилии долин или нарцисса Саронского, как я,[44]44
«Я нарцисс Саронский, лилия долин!» (Книга Песни Песней Соломоновых, гл. 2.)
[Закрыть] – звучали безжалостные, словно топор палача, сентенции мадам Жоржетты. Так, например, когда Изабель просыпалась поутру и мы занимались любовью, а потом я натягивал пижаму, чтобы спуститься в кухню, Изабель ехидно замечала, что мои пижамные штаны (никакие, ночные одеяния, даже самые облегающие, не могли защитить меня от холода) подходят мне, «как школьный пенал для фагота», и мадам Жоржетта тотчас подхватывала и развивала эту мысль. По ее мнению, моя пижама выглядела так же уместно, «как кружевное жабо на шее Господа нашего Иисуса Христа», – это язвительное заявление лишило меня дара речи. Изабель целыми днями могла придумывать и множить столь же «лестные» сравнения, – известно ведь, что неустанное повторение одних и тех же острот способно довести человека до белого каления. Так, мои трусы годились мне не более, чем парик – лысой голове Цезаря. Вельветовые брюки, которые я носил, спасаясь от августовской жары нормандского побережья, были нелепы, как очки на носу Аттилы. Мои плавки – горные восхождения чаще всего навевали Изабель величавые образы – оскверняли океан, как американский турист оскверняет своим видом руины Ниневии, а моя нагота – если продолжить это сравнение, которое мне, признаться, не так уж и трудно принять и в котором, несомненно, содержится немалая толика снисходительности, – так же неуместна, как житель Ниневии в пещере Ласко.
Погода становилась все холоднее. Я покупал бутылки сладкого вина, давно уже немодные аперитивы – Изабель их просто обожала – и сахарное печенье, которое они с мадам Жоржеттой, как две старые кумушки, макали в стаканы после обеда или ужина.
Вот так-то любовь и стала докучной, как мудрость царя Соломона или как грубые, а порой и агрессивные насмешки мадам Жоржетты, которыми она осыпала меня, являясь к десяти-одиннадцати часам утра, чтобы приготовить обед. Мало-помалу мы перестали думать, что любовь требует от нас неуемной страсти, что мы должны бросаться друг другу в объятия, сжав зубы, с колотящимся сердцем. Эти объятия, когда-то доводившие нас до исступления, до физической боли, почти прекратились.
Иногда Изабель все-таки соглашалась на близость, но и в таких случаях мне чудилось, что она наполовину отсутствует. Отдаваясь физически, она внутренне как бы отстранялась меня, уходила в себя. Всякий раз я касался только поверхности розовой, теплой шелковистой кожи, кончика гладкого ногтя, прядки волос, белоснежной полоски зубов, какие обнажает маленький хищный зверек, вдруг ставший покойным и ласковым. Но все это больше не носило имя Ибель. И мне не всегда удавалось желать ее. Хотя я любил именно ее, любил – наряду с этим телом.
За невозможностью разделять со мной страсть, Ибель нравилось теперь сидеть у камина на корточках или просто на полу, и меня охватывало какое-то смутное чувство стыда й удовлетворения при взгляде сверху вниз на ее голову – с высоты кресла, стула или кровати. Даже наши разговоры приобрели совершенно иную окраску. Раньше это было: «А помнишь, как мы встретились в первый раз?» Теперь: «Чем займемся?» Раньше: «Впервые я понял, что ты…» Теперь: «Обещай, что в тысяча девятьсот шестьдесят шестом мы обязательно…»
Мы оба избегали произносить имя «Флоран», словно оно было способно ранить всякий раз, как звучало вслух. И действительно, всякий раз, как это имя возникало из тьмы забвения, где мы силились похоронить его навсегда – и делали это непрерывно, – что-то разрывалось у нас в душе, и она истекала живой кровью. Одна лишь Дельфина охотно болтала на эту тему: она посвящала нас в дела отца, рассказывала о его великих заслугах и простодушно, как бы ненароком, говорила, как ей необыкновенно повезло, что папа добился разрешения оставить ее у себя. Она сидела, уткнувшись подбородком в коленки, и, облизывая пальчик, протирала собранные ею на пляже голубые и зеленые осколки бутылок, отполированные морскими волнами.
Вель, Сен-Мартен, Соттвиль, Ипор – все это уже не совсем воспоминания. В моей душе они стали подобием нарядной виньетки с такой, к примеру, подписью: заброшенная деревушка на скалах. Мы находились так высоко, что почти не различали белые пятнышки внизу: то ли это были чайки, то ли сохло на веревках белье. Да и серая башня и колокольня тоже сливались с мачтами рыболовных шхун.
На середине склона нам попадался садик – несколько цветочных клумб, гравий, поросший мхом, лужицы света. Однажды мы отворяем калитку, заходим. Шагаем по траве и вдруг натыкаемся на куст, который рыдает. Нам вспоминается некое божество с Ближнего Востока: не иначе как это оно, под видом облака, заплутало в небесах и бесследно развеялось над Атлантическим океаном. (В этих местах обитает множество редкостных богов, заблудившихся на земле; здешние жители уже и не молятся тому, кто на небеси: достаточно просто поднять голову.) Мы раздвигаем густые блестящие листья. И видим девочку; она плачет, широко раскрыв рот. Мы протягиваем к ней руки, привлекаем к себе. Целуем в щечку. К этой щечке успела прикоснуться заря.
Даже мадам Жоржетта, казалось мне, – теперь-то я думаю, что ошибался, – сильно изменилась. Она вела себя как злобная, сварливая старая ведьма, неустанно морализующая – то есть деморализующая, – мрачная, резкая, несговорчивая, ехидная, истинная последовательница святого Акария (покровителя дураков) или того, кого она величала Господом нашим Иисусом Христом; при каждом проявлении доброго чувства, при каждой попытке утешить, при каждом моем споре или просто разговоре с Изабель мы слышали:
«Скажи на милость, Ибель, это еще что за фокусы?»
Или же она вдруг набрасывалась на Дельфину, когда та дергала ее за подол, прося есть: «Еcли голодная, соси лапу!» Впрочем, слово «подол» здесь не вполне уместно: большей частью она облачалась в широченные брюки из коричневого джерси, обвислые и вытертые до блеска.
В кухне невилльского дома, под окном возле раковины, стояли коричневые резиновые галоши, которые мадам Жоржетта приказывала нам надевать поверх обуви – что в дождь, что в вёдро, когда земля была сухой. Мы влезали в них ценой тяжких усилий и по возвращении домой, еще не сняв дождевики, первым делом сбрасывали эти облепленные грязью и желтыми листьями мокроступы – что было уже не так трудно, – оставляя их на плиточном полу кухни. Мадам Жоржетта неизменно встречала нас малоприветливыми словами: «Ну вот, опять мне свинарник в кухне устроили! Хороши, нечего сказать! Промокли по самое некуда!»
Мы переодевались. Разводили огонь. Ибель ухаживала за огнем, как садовник окружает заботой, уходом и ласковыми взглядами редкое растение. Мы сжигали сухие яблоневые ветви. Дельфина постепенно приручилась и – по примеру матери – бросала в камин, забавы ради, еще зеленые сосновые шишки, которые собирала и приносила в подоле юбки; сидя у очага, она сопровождала каждую брошенную шишку то бормотанием, то песенкой.
Однажды утром, накинув холодный желтый дождевик, я спустился в порт, чтобы купить рыбы. Мне встретились там Рауль Костекер и Сильветта Мио.
«О Карл, – воскликнула она, – вы как будто плакали там, внутри плаща!»
Я подошел к тележке с рыбой. На ней лежали маленькие дорады. Я стоял, раздумывая, не купить ли одну. Костекер схватил меня за плечо, энергично тряхнул и расцеловал в обе щеки.
«Возвращайтесь в Париж! Нормандия вам явно противопоказана. Она показана только траве и лужам! Вы должны вернуться в Париж!» – настаивал он.
«Пожалуй, я возьму кусочек лопаточной мякоти или пашинки», – сказал я.
Продавец рыбы переспросил. Он изумленно вытаращил глаза. У меня дрожала рука. Костекер все твердил, что мне необходимо вернуться в Париж.
Я отказался. Это похоже на хорал Баха. Мы словно продвигаемся на ощупь в темноте. Шатаемся, точно во хмелю. По-немецки Бах означает «ручей». И именно в таком виде он являлся мне в снах. С четырех или пяти лет меня преследует один постоянный ночной кошмар. Огромное дерево с совершенно пустым, полым стволом кишит уховертками. Оно похоже на эвкалипт. Кастрюля, набитая эвкалиптовыми листьями в кипящей воде, стоит на печурке – то ли чугунной, то ли покрытой склизкими почерневшими фаянсовыми плитками. Комната уже заполнена едким запахом, но кастрюлю все держат и держат на огне. Вся вода уже выкипела. На дне кастрюли, раскаленном докрасна, эвкалиптовые листья преображаются в уховерток. Нет, на самом деле дно кастрюли представляет собой багровое ухо, в котором копошатся уховертки. И этим ухом был я. И уховертки проедали мне мозг.
Меня часто мучил этот кошмар. Кое-что менялось: то ухо, то печурка, то ее приоткрытая дверца, то вместо уховерток являлись саламандры. Печка была не похожа на бергхеймскую, с фаянсовыми плитками, – к той мне было запрещено прикасаться, и я даже не знаю, откуда она взялась. Но помню ее чугунную литую дверцу. Меня неодолимо притягивает маленькая медная ручка. Притягивает тем сильнее, что дверцу открывать не разрешается. На этой дверце отлита некая библейская сцена, – мне неизвестно ее название и непонятен смысл, хотя знание имен никоим образом не способствует раскрытию смысла. Женщина с удлиненными, пухлыми, как у кормилицы, грудями заносит кривой нож над волосами огромного мужчины, который спит. Он спит, положив голову ей на колени. На заднем плане другой гигант, со связанными руками и веревкой на шее, вращает жернов, ходя вокруг него. Помню, я думал, что это кобольд, а женщина сливалась в моем воображении с коровой – но коровой-волшебницей, то доброй, а то злой, той, что по ночам сыплет людям песок в глаза. Первое воспоминание об этом кошмаре связано с моим увечьем. Это случилось, когда мне было четыре или пять лет. Я залез на сливовое дерево, и подо мной треснула ветка. При падении я сломал руку в предплечье. Моя мать, вернувшаяся из Кана – не из Нейи, – только через неделю или две вошла в мою комнату. Я лежал в кровати, но она и не подумала подойти ко мне. Только спросила:
«Что у тебя с рукой?»
«Я сломался», – ответил я.
«Вот что значит не везет», – сказала она и, даже не поцеловав меня, направилась в комнату Лизбет. Этот неполученный поцелуй – хотя можно ли говорить об отсутствующем поцелуе, о почти физическом ощущении отсутствующего поцелуя? – еще и сегодня жжет мне щеку. Или, если прибегнуть к другому образу, он нанес мне тяжелую, почти незаживающую рану, которая доселе живет во мне, выливаясь в одержимое стремление терзать струны и марать бумагу, не зная отдыха.
Серая башня над портом Сен-Мартен-ан-Ко напоминала мне одновременно башню Вильгельма в Реньевилле и башню из голубоватого камня в Бад-Вимпфене. Бад-Вимпфен славится статуей скорченного в муках Христа, пугала моих детских лет; он тоже проникал в мои сны. Волосы у него были настоящие, человеческие. У мамы волосы тоже были настоящие.
Меня объяла странная печаль, – она не причиняла никакой боли, но ничто не могло ее рассеять. И конечно, она омрачала любовь, которую я питал к Ибель. Я чувствовал, как из меня мало-помалу уходит трепет, что возникает обычно – самым естественным, самым постоянным образом – при виде любимого тела. Существуют звуки и ароматы, которыми измеряется взаимная привязанность людей. Они подобны ярму на шее, цепям на ногах, оковам на руках, отмеряющих страсть. Но ощутить эти запахи – на шее, на пальцах, на щиколотках, в ноздрях или на мочках ушей – уже значит пойти на некое предательство. И услышать эти звуки – значит уже предвосхитить прощание с тем, кого ты любил.
Волшебное сияние любви покинуло наши тела. Способность целыми часами, не испытывая скуки, заниматься телом другого человека, бесконечно созерцать игру света на его коже, упиваться красотой изящных, прелестных, совершенных форм живота, пальца, лодыжки, уха, колена, – эта способность постепенно вырождалась в нечто жалкое, приземленное.
Вообще, мне кажется, трудно долго смотреть на органы, которые не так уж и оригинальны и, честно говоря, широко распространены, испытывая при этом чувства, сами по себе широко распространенные. Хотя мое убеждение, может быть, и ошибочно: любуемся же мы – долго, восхищенно и часто – гениталиями растений. Их называют цветами. Их постоянно преподносят в подарок: «Не угодно ли принять этот маленький детородный орган?» Тщетно я толковал Ибель о ритмах людских душ, где чередуются тень и свет, – она только пожимала плечами: «Говори, да не заговаривайся!» Эта присказка, не такая уж и злая, всегда больно ранила меня в детстве. Ибель не верилось, что привычка, способная укрепить гармонию между двумя телами, постепенно избавляя их от излишней стыдливости и неловкости, одновременно может лишить эту гармонию магической силы. Ей не верилось, что тесное единение разъединяет, что нежность – чувство, от природы всегда более или менее смешанное со скукой, негой, сонливостью, – может слегка наскучить. Не бывает тени, которая не имела бы своего тела. Тень тела, единственного тела, в которой мы отныне жили – и которая омрачала нашу жизнь, – была тенью Сенесе.
Мы не хотели произносить это имя. Одна лишь Дельфина безбоязненно оглашала его. Мы были недовольны самими собой, и упреки, которыми каждый из нас уже начинал осыпать другого – всегда по пустякам, – справедливее было бы адресовать самим себе. Мы вместе обедали, вместе одевались, вели общие беседы, следили друг за другом, устало и упорно препирались. Но большей частью мы молчали, и само это молчание, в которое мы погружались, было куда более многозначительным, тревожным, отягощенным мыслями, обидами и неразделенными мечтами, нежели те редкие, избитые реплики, которыми мы без особого энтузиазма пытались разбередить себя.
«Я весела, как работа над ошибками!» – говорила Ибель, делая жалкие потуги изобразить сарказм.
«Я тоже, эта жизнь мне не нравится», – отвечал я.
«Я себе не нравлюсь, ты себе не нравишься. Ты себе не нравишься, мы себе не нравимся!..» – кричала она, напоминая попутно, что все бросила ради меня, и легонько молотя мне в грудь кулачками, не то любовно, не то с оттенком ненависти, – как именно, я не мог понять.
Наши споры становились все тягостнее, все ожесточеннее. Ибель должна была отвезти Дельфину в Шату и решила на обратном пути, после того как она передаст ее Флорану, провести три дня у родителей в Лон-ле-Сонье. Таким образом, я остался один в доме Сен-Мартен-ан-Ко. Лил дождь. Я выходил, чтобы закрыть ставни – тяжелые и массивные, перекошенные и скрипучие. Вернувшись, я включал несколько ламп, чтобы дом выглядел живым, чтобы мне самому перепало хоть немного жизни и света. Я раскладывал газету на кухонном столе и доставал десяток садовых яблок, сморщенных, пятнистых, из которых хотел сварить подобие компота.
Мадам Жоржетта являлась только в дневное время. После ее ухода я снова оставался в одиночестве. Темнота, нескончаемая ночь, бессонница всегда пугали меня. Спать одному очень грустно. По чердаку бегали крысы, их когти то и дело противно царапали пол, и присутствие этих животных казалось мне омерзительным, если не чудовищным. Моя рука свисала с постели, – я прятал ее под одеяло, боясь их укусов.
Сон не шел ко мне. Яркий лунный свет тек в комнату через ромбовидную прорезь деревянного ставня. Я тихонько откидывал одеяло.
Бывают такие воспоминания, такие случайности, которые потом всю жизнь кажутся волшебным, почти неправдоподобным даром небес. Когда я проснулся, на дворе стоял один из редких ослепительно солнечных дней. На нормандском побережье это и впрямь было чудом. Проработав несколько часов, я поспешил спуститься к нашей бухточке. Еще сверху, с дороги, я увидел, что она занята – на песке разлеглись трое купальщиков, – и остановился, колеблясь, раздумывая, стоит ли пробираться туда между утесами. С высоты скалы я видел далеко внизу черное, как клякса, пятнышко бухты «Скользкий утес», четко выделявшееся на фоне моря. Небо и волны были чудесного молочно-голубого цвета, – такую голубизну я видел только на мейсенском фарфоре. Наконец я все же решил спуститься, миновал часовенку, миновал куст-швабру. Мне не терпелось позагорать на солнышке. И я начал раздеваться прямо на ходу, пройдя мимо купальщика и двух купальщиц, которые лежали на животе и, по всей видимости, спали. Я расстелил полотенце у самой воды. Поплавав несколько минут, я энергично отряхнулся и лег на полотенце, под десятичасовым солнцем, у кромки моря.
Именно под солнцем, под его жарким, дивным сиянием, уподобившись хлорофилловому растению, я чаще всего чувствовал, как во мне рождается ощущение вечности, молодой силы, счастливого забытья, горячей благодарности за полноту жизни. Я забылся сном.
Подступивший прилив смочил мне ноги и заставил очнуться от дремоты. Я встал, перенес полотенце чуть дальше от моря, ближе к двум женщинам и мужчине, и улегся снова. Так я лежал, подремывая и время от времени приподнимая веки. Открыв глаза в очередной раз, я увидел, что одна из купальщиц – более темноволосая и больше остальных похожая на южанку – смотрит на меня. Я улыбнулся ей. Она улыбнулась мне.
Странная вещь желание. Один миг – и мы уже равны, и наши тела уже прекрасно понимают друг друга. Мы переглядывались с удовлетворением, почти по-товарищески. Спустя какое-то время она встала и медленно вошла в море. У нее был широкий торс, спортивная спина, прямая, чуть жестковатая, величественная осанка, но мне всегда нравились такие женские тела с выпуклыми, литыми формами, чем-то напоминающие фигуры идолов. Мы поплавали вместе, поболтали, посмеялись.
Выйдя на берег, мы улеглись рядышком, и она стала рассказывать о своем отдыхе. Она была гречанкой, приехала из Парижа и теперь вместе с друзьями направлялась сначала в Бордо, а потом в Прованс, где ее ждали муж и дочь, чтобы вернуться в Грецию. Я представился: Карл Шенонь. Ее звали Фотини Каглину, а мужа – Стефанос Каглинос. Больше о нем речи не было. Кожа, покрытая просоленным в море потом, источала более явственные запахи. С каждым движением они становились все гуще, манили все сильнее. Пьянящий запах. Желание росло, поднималось, как дикая трава в заброшенном парке. Я украдкой поглядывал на жемчужные капельки жаркого пота, которые медленно, нерешительно сползали в ложбинку между ее грудями. Я гладил ее руку. Она стиснула мои пальцы. Несколько минут мы держались за руки, как двое пятилетних ребятишек, стоящих в ряду других детей на школьном дворе перед тем, как войти в холодный класс под строгим взглядом учителя. Потом мы приникли друг к другу телами. Наши губы слились. Она шепнула мне на ухо:
«А к тебе можно?»
Я побоялся мадам Жоржетты, которая наверняка в это время готовила в доме обед. И предпочел отель. Там нашелся всего один свободный номер – маленькая комнатка на третьем этаже, с видом прямо на портовую гавань, обставленная мебелью под красное дерево в стиле 50-х годов. Мы занялись любовью радостно, при полном отсутствии чувства, с жадным голодом и неописуемым удовольствием. Я повез ее обедать на ферму-ресторан в Увилль-л'Аббеи, близ Ивето. Потом мы вернулись. Ужинали мы в Фекане.
Я сам себе кажусь бароном Мюнхгаузеном, который без конца рассказывает хвастливые истории, одна невероятней другой. Создаю лестный образ эдакого успешного соблазнителя. Что ж, придется восстановить истину: тела, к которым я не только страстно, но и долго вожделел, можно сосчитать с помощью двух пальцев одной руки. Меня – и это несомненно – соблазнили пять-шесть женщин. Сам же я соблазнил куда меньше. В детстве, живя среди восьми женщин, я пользовался вниманием только Марги да Люизы – и еще отчасти Хильтруд. Сенесе был первым, кто предложил мне гораздо больше чем товарищество, – немного бескорыстной любви. Она чем-то напоминала мне чувства героев Гомера – но уж точно не богов и не учеников Иисуса. За время моей взрослой жизни меня бросили три из пяти женщин, которые прожили со мной по нескольку сезонов. Честно говоря, именно этого я и желал: меня отчасти привлекала к ним сама возможность скорой разлуки, притом после первого же приступа вожделения, толкнувшего в их объятия.
Фотини отличалась особой красотой – муcкулистой, тяжеловатой, спортивной, влекущей излучающей силу. Красота никогда не бывает только внутренней, скрытой от глаз, – это противоестественно. Какое-то внешнее отражение наверняка обнаружило бы ее перед нами, хотя и это было бы чистой видимостью. Фотини не произнесла ни одного слова любви, – никогда больше я не встречал такой душевной прямоты такого здоровой, искренней радости. По-французски она говорила, как мне казалось, превосходно, а забыв какое-то слово, переходила на английский. Но вообще-то мы говорили мало. Лишь по случайным обмолвкам я узнал, что ее муж – промышленник и по каким-то причинам в данный момент находится вместе с дочерью в Ницце. Теперь я уж и не помню, почему они отдыхали раздельно. Любовь, со времени появления самых древних песен – но не птичьих и не дельфиньих, а древнейших песен людей, – с момента изобретения лука (можно подумать, у меня имеются основания, позволяющие столь уверенно говорить о вещах, которые не оставили после себя никаких свидетельств, но я и впрямь, как все музыковеды, позволяю себе строить предположения на сей счет) всегда сравнивалась людьми со стрелой – невидимой, стремительной, нежданной и разящей насмерть. Влюбленный восклицает: «Боже, моей душе нанесена ужасная рана; я вижу, как она с каждой минутой разверзается все шире и шире!» И всякий раз это для него открытие. И всякий раз человек, бессильный распознать то, что приносит ему это открытие, не может от него оправиться.
Мы любили друг друга целых сорок часов. На второй день опять полил дождь, и мы сидели в номере, выходя только на завтрак, на обед, на полдник, на ужин и на полуночную закуску. Это тело излучало мощную, грубоватую, земную, чувственную, победительную красоту. Почему те части тела, которые зачастую кажутся не очень-то благоуханными, которые люди охотно скрывают от посторонних глаз и которые в самом деле не всегда идеально чисты, вызывают взволнованное сердцебиение при одной мысли о том, что их можно ласкать языком? Тот день – тот двойной день – стал для меня одним непрерывным наслаждением. И мне иногда кажется, что отзвуки того, давнего желания ее тела до сих пор живут во мне.
Фотини уехала из Сен-Мартен-ан-Ко вместе с двумя своими друзьями – сперва в Мон-Сен-Мишель, затем в Прованс. Наше прощание было недолгим, сдержанно-стыдливым, хотя, может быть, и волнующим. Мы даже не подумали обменяться адресами. И никогда больше не виделись. От этой встречи мне осталось только странное имя – Фотини Каглину, – странный, порабощающий родительный падеж (Каглину означало «ставшая женой Каглиноса»), поставивший точку в нашей короткой любви. Я стал ждать возвращения Изабель – той, что уже не была в полной мере «Сенесу». Мне никогда не удавалась игра слов – остроумная и способная рассмешить. О чем я и сожалею. Дождь вернулся надолго и теперь лил без устали.
Дождливые вечера, когда небеса упорно источают воду, бесконечно длинны и отравлены мертвящей скукой. Больше всего на свете я ненавижу это мерное шлепанье воды по цементной дорожке или каменному крыльцу, эти рикошеты струй, сбегающих по стенам дома. У меня тотчас возникает ощущение, что дождик идет во мне самом, растекаясь кривыми нерешительными ручейками, размывая все, на что попадает. Зато буйный ливень, который свирепо барабанит в окна, неизменно рождает во мне возбуждение, почти счастье.
Изабель вернулась мрачная, с ангиной, кашлем и хрипами, и тут я отдаю себе отчет в том, что мне, как всегда, запоминаются лишь звуки – звуки кашля, звуки сорванного голоса и хлюпанья носом, – а не краски и не ткани. Возвращение Ибель из Лон-ле-Сонье, цоканье дождя по цементу и крыльцу, звуки объятий – хриплые прерывистые вздохи, – все это вызывает у меня в памяти жалобные, почти человеческие всхлипы водяного насоса и судорожные выплески воды в тазик или в ведро. Это был насос цистерны в Борме. Это было начало моей любви к Ибель. И тогда тоже все воплощалось в звуках. Более того, этот жалобный скрип насоса стал почти звуком моего тела, звуком, запечатлевшим в моем теле имя Ибель, звуком-свидетельством самого первого мига, когда мое тело напряглось и потянулось к ней с такой же силой, с какой унимало свой порыв. И вот свершилось: желание умерло во мне. Каким-то вечером я перестал ее любить – даже не осознав тогда, что перестал ее любить. Уже и не помню, что это был за вечер, – знаю только, что в тот вечер мы столкнулись зубами. И на мгновение застыли, как мертвые. Это столкновение зубов, это клацанье зубной эмали было страшно громким и вместе с тем глухим, ненужным – но реальным. И снова речь шла о звуке, о звуковом пророчестве – иными словами, о партитуре куда более глубокой, нежели та, что зависит от языка, затрагивающей, может быть, даже само звуковое устройство, которое приводит его в действие, которому он служит ненадежным, извращенным инструментом. Страсть отхлынула, растворилась в мороси, в дожде – или в звуке дождя. Все стало казаться безнадежно эфемерным, надоевшим, скоротечным, преходящим. Мы переходили в иное состояние. Мы в него переходим. У нас были ледяные ноги – у нас и теперь ледяные ноги, мокрые носы, обметанные лихорадкой губы. И мы сжимались в комок где-нибудь в уголке. Мы и сейчас сжимаемся в комок.
Мы переходим в иное состояние, и это означает также, что мы идем к прошлому. Идем безоглядно – к прошлому, из которого нет возврата. Километрах в сорока от нас, на берегах Сены возле Нотр-Дам-де-Граваншон, тянулась череда круглых песчаных отмелей – их показал нам один старик, утверждавший, что это зыбучие пески. Ноги быстро вязли в этой вроде бы невесомой песчаной пыли, и стоило зайти в нее чуть дальше, как все усилия высвободиться приводили к тому, что тело безнадежно погружалось в эту трясину. Вот так и наша любовь увязала все глубже и глубже. Мало-помалу песчаная поверхность, подобно устоявшейся воде, смыкалась над лицами и телами, скрывая их из виду. Так и наша любовь, в моих собственных глазах, сделалась странно невидимой. Прошлое, смерть – вот тот песок, что колеблется у нас под ногами и поглощает все, что в нас есть. Да и что такое сам песок, если не настоящие горы, искрошенные и раздробленные на мельчайшие частицы?! Это воспоминания. И, увы, это все, что я представляю собой, все, что я делаю, все, что я пишу. Вообразите себе, что взяли горсть песка на пляже и слегка раздвинули пальцы, – между ними просыплется гора. Шуршащая гора.
По утрам, в четыре-пять часов, я выносил на дорогу темно-серый пластиковый мешок с мусором, тяжелый и зловонный. К одиннадцати часам я шел за хлебом в булочную на главной улице Невилля, а потом в бакалею – за пивом, вином и печеньем. Я взялся готовить еду, поскольку Ибель этим больше не занималась. Не знаю, по какой причине, но мадам Жоржетта уже не приходила варить нам обед. Ибель потеряла всякий интерес к хозяйству: у любви свои законы, а у несчастья свой этикет, не позволяющий осквернять руки стряпней и думать о какой-то пошлой бакалее. К вечеру я нехотя брался за метлу – или за тряпку, – предварительно убедившись, что Ибель меня не видит. Как говаривал Клаус-Мария, усердный адепт сидячих медитаций: «Будда живет что в храме, что в швабре для туалета». На это Ибель отвечала – не без юмора и довольно логично, – что уж мне-то никак не грозит перспектива поселиться в храме, а стало быть, нужно смириться с туалетом. Правда, пока еще не нашлось ни одной религиозной заповеди, даже индийской, способной привести меня к смирению. Однако я остерегался трогать одежду Ибель, раскиданную по всей комнате.