Текст книги "Салон в Вюртемберге"
Автор книги: Паскаль Киньяр
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
Не могу даже описать, какое горе причинила мне ее смерть. Один из бесчисленных и крайне тревожных симптомов, сопровождавших эту депрессию, состоял в том, что моя правая рука непрерывно зудела, когда я думал о Дидоне. Это доставляло мне большое неудобство при игре на виолончели или на виоле, – хорошо еще, что это была правая рука, которая держит смычок. Я пишу эти строки, а она все еще зудит, словно сохранила, вопреки смерти Дидоны, привычку к ее шерстке, к ее теплу, к ее хрупким косточкам под кожей, словно сохранила в себе, вопреки всякой логике, надежду на прикосновение к живому кошачьему тельцу и тщетный порыв к проявлению любви.
Между двумя мгновенными, ослепительными проблесками, которые вот-вот должны были прочертить на потолке (в чем я был твердо уверен и чего ожидал со страстным тупоумным нетерпением и вытаращенными глазами) фары очередного автомобиля, меня посещал самый старый из ночных кошмаров: бессонница никогда не бывала настолько полной, чтобы милосердно уберечь меня от них. Передо мной вставало дерево – огромное, пузатое, трухлявое, лишенное сердцевины и кишащее уховертками. Этот кошмар был символом рока – не для музыканта, преследуемого уховертками, криками, хриплыми вздохами и божествами, которых он тщетно пытается задобрить, но для спящего человека, преследуемого уховертками и решившего стать музыкантом. К страшному ощущению какофонии пронзительных звуков, которые силился отринуть измученный слух, примешивался иногда другой кошмар, помельче, – вполне конкретный кошмар виолончелиста: моя раздробленная левая рука, моя левая рука, лишенная пальцев. Передо мной непрестанно маячила железная рука Геца фон Берлихингена, – ее можно увидеть в Шентале.
Потом, ближе к утру – перед тем, как попытаться определить в смутной, жиденькой хмари умирающей ночи, каким будет грядущий день, чем он наполнится, чему будут посвящены его часы, какое существо и какое желание, или суррогат желания, займет мои мысли, – все эти обрывки ночных грез, тени безымянных страхов, фрагменты мелодий поднимались во мне, служа провозвестниками дневного настроя, суля то неизбывную грусть, то убийственную тоску, то уныние в чистом виде, а то и нескончаемую, нудную ипохондрию, для которой годился любой повод: мои внутренности словно перепиливал волос какого-то смычка, мозг терзало прерывистое назойливое поскрипывание одного из колков для настройки инструмента. Я вставал, движимый чувством долга – какого долга? Я вообще никогда не понимал, что такое долг. Жевал хлеб с маслом – куда более умасленный, чем моя душа, – по необходимости; понятия не имея, по какой необходимости. Вспоминал Хильтруд. Как же я ее любил и как боялся! Ее я слушался беспрекословно. Трепетал перед ней, как раб у ног своей госпожи, как Барух у ног Навуходоносора, в тени Навуходоносора. Я мылся, брился, принимал душ, стараясь соблюсти приличия – почти статьи какого-то невидимого договора, – лишь бы меня никто не учуял, лишь бы остаться невидимым, незамеченным. Я уже не мог заставить себя читать биографии музыкантов, но не перестал делать переводы, как не перестал играть гаммы. Я исступленно играл наизусть «Tagliche Übungen»[77]77
«Упражнения на каждый день» (нем.).
[Закрыть] Фейяра, и все шесть сюит Баха, и упражнения братьев Дюпоров, – потому что это был заданный урок, потому что его могли с меня спросить, потому что я не хотел, чтобы меня оставляли после занятий в школе или ставили на колени на деревянной кафедре, перед классом, не хотел, чтобы меня вызывали к черной доске и заставляли перечислять, держа руки за спиной, всех герцогов Вюртембергских, потому что боялся, что меня лишат обеда, боялся контрольных и репетиторов. Но, увы, я не боялся репетиций.
Однако время шло, время проходило, и временами случалось так, что солнце светило чуть ярче и грело чуть сильней, чем прежде. А я все отыскивал и не мог найти выход из леса без деревьев, без лужаек, без зверей. Тщетно я глотал анксиолитики, кофе и алкоголь, мне никак не удавалось выбраться из бескрайнего океана, из бескрайних песков побережья, из бескрайней застывшей пустыни моей болезни.
На улице Риволи Костекер окружал меня заботой и вниманием. Он любил парадоксы, лишь бы они произносились жеманным тоном и с непроницаемо серьезным лицом. Его присутствие утешало меня. Он утверждал, что людям, страдающим тяжким, неизбывным комплексом вины, чаще всего не в чем себя упрекнуть. «Это почти верный признак», – говорил он.
Я проводил время, мурлыча отрывки каких-то песенок, не в силах даже точно вспомнить их мотив или название. С тоскливым недоумением вынимал я из книжного шкафа старинный «Des Knaben Wunderhorn» – «Волшебный рог мальчика» – и штудировал его, как дряхлый маньяк-эрудит, в поисках всех этих неизвестно откуда взявшихся мелодий. Несчастье родственно желанию – по крайней мере, высшая степень депрессии сопровождается нечувствительностью к боли, сравнимой лишь с той необыкновенной анестезией, которую доставляет близящееся наслаждение. Подобное безразличие ко всему на свете – к природе, времени и живым существам – являет собой, в некотором смысле, пример несокрушимого, завидного здоровья. Как и Сенесе в Шату после ухода Изабель, я трудился без передышки. При этом у меня был полный разброд в мыслях. В памяти то и дело упрямо всплывали, не давая покоя, обрывки каких-то нелепых, дурацких сцен – из детской жизни, из общения с мадемуазель Обье или с фройляйн Юттой, или более рискованных, более бесстыдных – с Хильтруд, с Изабель, с Гудрун. Я подстегивал себя как мог. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь заставил меня встряхнуться, принудил к выполнению обязанностей. Бах, например, пешком добирался в Любек, чтобы послушать Букстехуде.
Бог, говорится в Библии, живет не в завываниях урагана, не в землетрясении, не в буйном пламени, но в легком ветерке – в шелесте легкого бриза, предвестника конца света. Периоды безумной тоски, которая захлестывала меня все чаще и чаще, с которой я почти свыкся, почти сдружился, сделали меня знатоком того бриза, в котором обитает Бог. Этот ветерок и впрямь страшнее, нежели гром, или трясение земли, или вселенский пожар, коему он предшествует; хорошо еще, если сумеешь растолковать это знамение. Зловещая тоска летит к тебе на крыльях голубки, вздымая ветерок – о, почти незаметный, но равный по силе ледяному смерчу, способному разорить и изничтожить самый дивный, самый прекрасный, самый теплый край. Это он слабо колышет листья акаций на кладбище Бергхейма. И наверное, это он шелестел в ветвях, когда мои сестры привезли из Парижа на бергхеймское кладбище тело мамы, ибо мой отец взял с них клятву, что они сделают все возможное, чтобы она покоилась в фамильном склепе. И это он будит все силы мрака, все смерчи и ураганы, не выдавая себя ни единым дуновением. Он всемогущ, но невидим. Он не смог бы качнуть даже головку седого одуванчика. В комнате, где я ютился подобно паразиту, подобно серой кукушке в гнезде воробья, вдруг возникает порыв ветра – такой бывает перед грозой, когда листья, вздрогнув, снова замирают в тяжком, невыносимом ожидании. Это смерть. Это неощутимый удар ветра в сердце, или в затылок, или в самое средоточие взгляда; он поднимает мертвую зыбь, он пронизывает всю нашу душу, все органы нашей души предчувствием катастрофы, страхом перед неизбежной катастрофой, мрачной уверенностью в неизбежной катастрофе, или знаменует ее собой, или возвещает ее приход, тогда как легкий тюль между портьерами даже не всколыхнется от его дуновения.
В ноябре 1967 года я выходил из школы на улице Пуатье; лил дождь. Я раскланялся – с бесконечно китайскими, бесконечно грустными, бесконечно медленными и бесконечно учтивыми церемониями – с мадам де Кропуа и мадемуазель Лезур. Распрощавшись с ними, я вошел в табачную лавку на Университетской улице, купил сигареты – мне хотелось курить и хотелось выпить, – заказал у стойки рюмку бургундского.
«Мюнхгаузен, – вдруг сказал я себе, словно обращаясь к кому-то другому, – тебе нужно из этого выбираться!»
Тут я обнаружил, что рядом никого нет. Я стал гадать, у кого бы попросить совета. Древние египтяне советовались с быком Аписом. Сам я некогда советовался с псом Понтием или с кошкой Дидоной, и их предсказания всегда оказывались верными, хотя и чуточку льстивыми. Еще у меня была тогда мадемуазель Обье. И Сенесе – но теперь, конечно, к ним уже не обратишься. Впрочем, разве не был я одинок всегда и везде? И разве одиночество не прекрасно? Костекер любил мужчин, произведения искусства, отсутствие сентиментальности и жестокие, тайные, безмолвные забавы, но при этом был еще более одинок. Эгберт Хемингос подыхал от страха в своей огромной квартире на улице д'Агессо. Может, снова завести кошку? У меня дома на набережной Турнель, в кабинете на втором этаже, среди нескольких гравюр Козенса и Гиртина, оставшихся от матери, лежал портрет Виланда[78]78
1 Виланд Кристоф Мартин (1733–1813) – немецкий поэт и романист. Родился в Оберхольцхейме (Швабия), рядом с Биберахом.
[Закрыть] кисти Гейнсиуса, вернее, гравюра, сделанная с этого портрета. Он был мне как отец. Я выучил немецкий по «Мюнхгаузену» Лихтенберга и по Виланду. Бергхейм был для меня Биберахом. Этот призыв властно звучал во мне. Нужно было срочно увидеться с Люизой среди деревьев, на втором этаже дома по Конрад-Аденауэр-штрассе. На самом же деле я встретился не с ней, а с Маргой, и случилось это четырьмя месяцами позже, в апреле 1968 года, когда я вернулся из Соединенных Штатов и мы с Маргой поехали под дождем, в ее роскошном белом «мерседесе», в Биберах, а вернее, в Оберхольцхейм, и там ввалились, промокшие до нитки, в дом священника. И я впервые в жизни увидел тот сад вокруг дома, где Виланд, вставая до рассвета, ложась за полночь, работал под сенью столетних лип – среди лип, в тот день залитых дождем, тех самых лип, которые в момент нашего появления каким-то непостижимым чудом вдруг озарило солнце, хотя дождь не утихал. А потом мы с Маргой укрылись – уже в самом Биберахе – в какой-то жарко нагретой, мерзкой кондитерской, где даже стены казались обмазанными сливочным кремом.
Я вернулся в Париж 24 апреля 1968 года. Тот факт, что я сохранил все свои записные книжки, доставляет мне невыразимое удовольствие: когда я листаю страницы этих блокнотиков в шершавых темно-красных – почти как епископcкая мантия кожаных переплетах, у меня возникает чувство, будто я вытаскиваю из морских глубин – не то в сетях, не то в сачке, не то на крючках всевозможных конфигураций – добычу волшебной рыбной ловли, волшебной в моих глазах, ибо она, эта добыча, сохраняет свежесть, иными словами, все еще жива, все еще пляшет в руках рыболова. Верно и то, что любители воспоминаний, а также большинство пустомель тешатся забавами, которых, говоря по чести, следовало бы стыдиться. Когда я переворачиваю страницу и вижу дату – 3 мая 1968 года, – я и в самом деле заливаюсь краской, такой багровой краской, что вполне могу соперничать с раком, причем с вареным раком, которого сам же и выловил. Я выходил из дома мадам де Кропуа, где ужинал в обществе мадам Клеманс Вере, Бенуа, Надежды Лев и мадемуазель Лезур. Я никогда не относил себя к разряду роковых соблазнителей. Мадам де Кропуа жила на улице Верней, в двух шагах от Международной музыкальной школы. Когда-то мы с сестрами устраивали соревнования: кому попадется больше двойных ядрышек в миндале, и, как бы я ни старался, они всегда выигрывали. Или, например, я изо всех сил боролся со сном, чтобы встать раньше всех, но в конечном счете незаметно для себя погружался в дрему, а они прыгали ко мне на постель, вопя во весь голос: «Vielliebchen!»[79]79
Драгоценный ты наш! (нем.)
[Закрыть] Так что и в этой игре мне никогда не везло.
За столом я скучал. Часам к одиннадцати я поднялся и сказал, что мне пора домой, шепотом объяснив хозяйке дома, что завтра должен рано вставать; впрочем, мадам де Кропуа давно привыкла к этой моей причуде. Я обошел гостей, пожимая руки. Надежда Лев – в то время уже знаменитая певица – сидела с надменно-ледяным видом; за весь вечер она ни разу не раскрыла рта и только беспокойно поглядывала на себя в зеркала, словно проверяя, все ли у нее в порядке с внешностью; она воспользовалась моим уходом, чтобы также встать из-за стола. Мы оба распрощались с присутствующими и вышли. На площадке у лифта она, даже не взглянув в мою сторону, высокомерно протянула мне руку для поцелуя. Я не стал садиться в лифт и спустился по лестнице. Выйдя во двор дома, я увидел силуэт певицы у двери, ведущей на улицу. Я замедлил шаг. Потом отворил высокую тяжелую дверь, выходившую на улицу Верней, и потянул ее на себя, чтобы закрыть. Вдруг я почувствовал, что рядом кто-то стоит. Женская рука легла на мое плечо, вернее, сжала его. Это была Надежда Лев; она сказала звучным голосом, со свойственным ей акцентом – я бы назвал его интернациональным, то есть абсолютно искусственным: «Дорогой друг, я иду с вами». Я ответил: «О, буду очень рад!»
Мы молча прошли несколько шагов в поисках моего «фольксвагена» – я купил его, чтобы не таскать на себе виолончели и виолы да гамба и не привлекать к ним любопытных взглядов. Надежда приехала ко мне. Странная это была любовь. Да и красота Надежды Лев была странной, своеобразной: тонкое, изящное тело и круглое славянское лицо, в котором угадывался скуластый, жутковатый лик Чингисхана.
Она была безмерно себялюбивой, обладала замечательными данными, которые с течением времени раскрылись во всей полноте и которые дополнялись безграничной гордыней и безграничным презрением к окружающим. Однако за этой чингисхановской внешностью я, к большому своему изумлению, обнаружил совсем иную натуру – двенадцатилетней пухленькой девочки, робкой, неуклюжей и ласковой, которая безуспешно пыталась изобразить великую и пылкую любовь, а на самом деле отличалась нежной, нерешительной, жеманной и робкой чувственностью. Мне помнится, что наслаждение исторгало из наших уст не громкие крики – возможно, она берегла горло; возможно, мне хотелось стонать на кошачий манер, как Дидона, – а нечто вроде мяуканья. Да, именно так: мы буквально мяукали от удовольствия.
Надежда часто плакала, – и я тоже старался выказывать расположенность к отчаянию и слезам. Мы питаем иллюзию, что в нашем теле существует такая заповедная область, где осталась хотя бы малая доля нашего детства. Какая-то частица новорожденного. Какое-то более чувствительное, чем все остальные, местечко, скрытое от посторонних глаз или от обычного света, где кожа – мягче взрослой, где она сберегла первозданную нежность, словом, крошечный остаток младенческого тельца, который еще не утратил тепла тех щечек, тех ладошек, сохранившись во взрослом теле, в потаенном его уголке – чаще всего в мягких складочках паха, поближе к половому органу, какого бы пола ни был его владелец, – и который способны найти и распознать только целующие его губы. Это-то и есть единственное пространство, оставшееся нам от дома, именуемого детством. Единственный уголок, имеющий право на особые привилегии. «О, я и надеяться не мог, что встречу вас!» – говорил я вслух, адресуя эти слова, разумеется, телу Надежды Лев, но одновременно еще кому-то, скрытому в ней, этому наслаждению, этому волнению, этому голосу. Она жила в Стокгольме. Она отказывалась оставаться на всю ночь и уходила от меня в три-четыре часа утра, то есть именно тогда, когда я обычно вставал. Я принимал душ. Готовил обильный завтрак, что приводило ее в изумление. Надежда Лев видела в этой умилявшей ее заботливости знак любви. Радость жизни возвращалась в тело, укрепляла мускулы, медленно орошала душу, зажигала взгляд. Я выжимал апельсин. Иногда мы потом опять занимались любовью.
По вечерам мы чаще всего ужинали у нее в отеле. В течение всего ужина она держалась напряженно, сидела в деревянной позе, брезгливо поджав губы, и резко, надменно командовала официантами. Зато у себя в номере как-то сразу молодела, снова превращаясь в маленькую девочку. Мы снимали одежду. Разглядывали друг друга. Обнимались – без нетерпения и даже, честно говоря, без особой страсти. И начинали заниматься любовью – бережно, сосредоточенно, даже серьезно; я бы назвал этот акт сдержанным, пуритански непорочным, неспешным и скучноватым – словом, благородным и приличным. Думаю, однако, что у нас обоих в глубине души – какими бы выдающимися, безупречными и достойными восхищения мы себя ни считали, – таилась искренняя жажда любви, и неутолимая, и робкая, нечто вроде второго, потайного сердца, переполненного любовью; впоследствии, влюбляясь в женщин, я никогда больше не испытывал такого ощущения, – оно было настолько ярким, что мы и теперь, встретившись на гастролях в одном городе, иногда сливаемся в объятиях.
Этот волшебный дурман сумел так тесно соединить две наши совершенно разные, эгоцентрические натуры – не говоря уж о том, что он доставлял чисто физическое наслаждение, исцелил меня от мучительного бессилия и глубокого отчаяния, – что я начал подумывать о женитьбе на Надежде. И однажды вечером несмело поделился с ней этой идеей. Она отреагировала мгновенно, – она отказала. У нее был ребенок, восьмилетний сын, которому она без конца звонила и о котором без конца рассказывала. Кажется, она даже проводила с ним несколько недель в году.
Говорят, невроз прилипчив, как артроз. Я пережил период депрессии. Он длился восемь или десять месяцев. Меня, что называется, «сглазили», – от кого-то я узнал, что именно так выражались в старину французы; иными словами, я был несчастен. Родной, то есть материнский, язык – это такая штука, которую, по моему мнению, трудно понять, за исключением тех случаев, когда человек хочет сказать, употребляя прилагательное на данном языке, что некто по натуре зол, скрытен и строг. Но не одни только матери злы, скрытны и неприступны. Языки так же непостижимы и далеки от вас, они всегда пугающе неуступчивы и бесконечно требовательны. И ничто не помогает нам до конца избавиться от «сглаза», вернуться к реальной действительности с ее простыми радостями – сиянием света, удовлетворением желаний.
С тех пор прошло много лет. Я узнал и светлые дни. Несчастье и болезнь все еще пытались слиться с моей жизнью, как вода с водой, но лишь изредка и не так уж настойчиво. Время с апреля по июнь 1968 года в Париже, проведенное подле Надежды Лев и огней майской иллюминации,[80]80
Здесь и ниже автор имеет в виду студенческие волнения 1968 г. в Париже.
[Закрыть] повергло меня в экстаз. В июле я уехал в Стокгольм. Потом начал жалеть себя. Жалеть, что стал тем, кем стал – маньяком, неуемным виолонистом, музыкальным поденщиком, снискавшим более чем скромную славу среди соседей и более чем скромное имя среди продавцов дисков. Знаменитость Надежды разлучила нас. Теперь мы встречались только изредка, урывками. И не могли говорить ни о чем, кроме гонораров и контрактов. Семидесятые годы запомнились мне как нескончаемая зубрежка перед экзаменами и сдача упомянутых экзаменов. В глубине души я сожалел о мае и июне 1968 года, когда открыл для себя обыденное тело Надежды и дух праздничного гулянья, подобного тем, что я видел в Бергхейме, когда был ребенком: пестрое шествие, сердце, радостно бьющееся в такт барабанной дроби, хмельные лица, крики, парочки, танцующие польку, Schuhplattler[81]81
Старинный баварский танец (нем.).
[Закрыть] с его буйными прыжками и коленцами, черные бархатные рединготы, подбитые атласом – желтым, розовым, голубым.
В апреле 1972 года я поехал с Маргой и ее сыном в горы. Я был очень утомлен. Мы жили в северной, зарейнской Швейцарии. Мне вспоминается балкон, обращенный скорее к юго-западу, чем к югу, – на нем я проводил свою жизнь, закутанный в пуховую куртку-канадку, укрытый пледами и одеялами: в тот год мне вздумалось изображать туберкулезного больного, в чем доктора, которые меня осматривали, абсолютно не были уверены; итак, я покоился в шезлонге, подстелив еще одно одеяло под себя, чтобы ветер не холодил мне спину, и разглядывал снег, сосны и лиственницы, резво скакавшую белку, которая внезапно замирала, присев на задние лапки и подняв передние к лицу – точь-в-точь первобытный человек, – а потом снова начинала прыгать от дерева к дереву, словно затеяла какую-то игру. И наконец, я поднимал глаза к мягко гревшему солнцу, к горным пикам, к небу.
Я жил как туберкулезный больной. Читал как туберкулезный больной. И харкал кровью – настоящей, реальной кровью, вполне убедительной, если можно так выразиться, до того убедительной, что она вселяла в меня страх, придавала значительности в собственных глазах и заставляла дрожать в ожидании смерти. Тем не менее я был весел и радовался тому, что пока еще жив. Каждый любит себя как может, и болезнь мало-помалу стала моей спутницей – горячо любящей, нежной и подчеркнуто преданной, тем более преданной, что представляла собой чистейшую мистификацию. Это был яд, который наследственность, случай и детство впрыснули мне в вены. Они соревновались меж собой в изобретательности, терзая меня приступами депрессии и самыми разнообразными хворями, но отнюдь не мешая при этом разыгрывать гаммы, читать книги по музыковедению, давать концерты и записывать диски; я не был им хозяином – разве что автором, но уж никак не повелителем.
В общем, то были вполне счастливые дни. Разумеется, я не демонстрировал в данной ситуации – в конце зимы – особой склонности к жизни. Более того, я пребывал в полной уверенности, что стою на пороге смерти: это пророчество, с одной стороны, не имело под собой никаких оснований, а с другой – вполне имело право на будущее, и я бил тревогу, стараясь уменьшить шансы на ошибку. Рядом со мной находился Маркус, мой девяти– или десятилетний племянник, почти сын; он возвращался с горных склонов с багровыми, лоснистыми, как китайские изразцы, щеками, с сияющими глазами и телом в постоянном движении. Его глаза источали радость, подобную горному ручейку, что упрямо подмывал скалу в моем лице, водруженную на кровать, осыпая ее светлыми жемчужными брызгами.
Эта радость почти не знала границ. Мы даже вели с ним длинные дискуссии на общие и, в некотором смысле, глобальные темы. В самые солнечные дни мы спускались вниз, а затем поднимались к озерам Туна и Бринца. Я шел, слегка волоча ноги и утирая платком выступавшую на губах кровь. Точно таким движением, много лет назад, промокала платочком губы мадемуазель Обье.
Однажды, стоя на коленях под ослепительным солнцем у берега Туна, малыш Маркус – чей возраст служил мне напоминанием о годовщине смерти моей матери – спросил у Марги: «Мам, а вообще что такое смерть?» Я подумал: «Ага, вот он – роковой день!» – и кашлянул погромче в свой носовой платок. «Ну, во всяком случае, это совершенно не то, что происходит с Карлом! – язвительно ответила Марга. – А теперь набери-ка мне самых круглых и плоских камешков, будем пускать „блины"!»
И они принялись собирать на берегу круглую серую блестящую гальку. Потом старательно обтерли ее. «Маркус, гляди, как надо бросать!» – сказала сестра. Пригнувшись, она широким взмахом руки запустила в воду плоский камешек.
Маленький серый диск произвел не меньше десяти рикошетов и канул в озеро. «Делай как я», – скомандовала Марга сыну, и он стал подражать жесту матери. «Вот это и есть смерть, – сказала она, и я с удивлением поймал себя на том, что снова кашляю. – Пока он рикошетит, пока прыгает на поверхности озера, он жив. А когда исчезает, и его больше не видно, и круги на воде уже разошлись, и неизвестно, существовал ли он вообще, – это и называется смертью». Малыш Маркус вполне освоил запуск камешков и громко вопил от восторга. А я размышлял о своей жизни. И находил, что число рикошетов, которые подарило мне желание, слишком уж скромно. Мне очень не понравилось это сравнение с «блинами». В нем крылось что-то безжалостно-тоскливое: все зависело от того, под каким углом камешек первый раз ударится об воду, а дальше – сплошные повторы, ничего, кроме повторов.
В довершение несчастий через день или два я ухитрился сломать левую ногу. Это случилось на горном склоне, где лыжников было раз-два и обчелся. И пока я лежал в полном одиночестве на снегу, в ожидании подмоги, мне вспомнился один запах – запах ломких и пыльных эвкалиптовых листьев, которые кипятили в кастрюльке с водой в темно-синей фаянсовой печке, когда я заболевал. Отвар шумно булькал в кастрюле, испуская зловонные пары, прочно связанные в моем сознании с горячечным бредом, мокрым от пота лицом и, конечно, с тайной причиной моей ненависти к английским сигаретам – острой, но нерегулярной, ибо повод для нее возникал не слишком часто.
Как правило, я предоставлял женщинам, с которыми мне случалось иногда жить вместе, гостиную – просторную комнату с черно-красным плиточным полом, – а сам вставал пораньше и шел на второй этаж, чтобы не упустить самый яркий свет, сияние нового дня. В глубине гостиной стояла квадратная софа, вернее, большой тюфяк, лежавший на деревянном, гораздо более широком основании. Имелись там и кресла – всевозможных видов, размеров и стилей. Из трех окон открывался вид на набережную. Напротив гостиной была кухня.
Окна репетиционной комнаты второго этажа были обращены на север, а маленький кабинет смотрел на восток: это позволяло максимально использовать дневной свет и скрыть от глаз прохожих мою коллекцию барочных виолончелей и гамб. Окошечко ванной, расположенной над кухней первого этажа, выходило на улицу Понтуаз. К десяти часам утра солнце или, по крайней мере, отдельные его лучи пробирались в спальню, и волна света заливала красные и черные плитки, отчего все они казались светлыми.
В один апрельский день 1972 года, только-только вернувшись из бернских Альп, я «нашел золото инков». Это случилось сияющим, солнечным днем, – я же встал сердитый и мрачный, со все еще загипсованной левой ногой; в ту пору я жил один. Было около пяти часов утра. Я чувствовал себя виноватым в том, что потерял столько времени в праздности, не сумел запустить должное число «блинов» по воде Тунского озера. У меня постоянно свербит в горле, словно там застрял кусочек яблока «ранет», которое Ева преподнесла Адаму и которое он не смог проглотить: с той поры, со времен жизни в Эдеме, каждый раз, стоит нам закашляться, мы виновато вспоминаем об этом событии, особенно если маемся ангиной или тоской; итак, у меня постоянно свербит в горле от детского убеждения, что, лишая себя созерцания мира, теряешь мир, а то, что дарит видение мира или его подобие, зовется богом, зовется солнцем, зовется богом по имени солнечный (или воскресный) день, Sonntag. Так готов ли я приносить человеческие жертвы этому идолу, как полагалось в империи ацтеков? Думаю, я бы поддался этому искушению и, поразмыслив, охотно бросил парочку-другую знакомых жариться голышом на адском огне, выбрав сковороду побольше, на каких готовят паэлью, дабы принести жертву моему богу. И уверяю вас, такое зрелище не вызвало бы слишком большого отвращения. Так вот, именно в тот солнечный, сияющий день мне, праздному и мрачному, судьба даровала совершенно невероятный телефонный звонок. Я сидел на втором этаже и был вынужден спуститься на первый, опираясь на костыль и кряхтя от боли в ноге. Я держал в руке черную эбонитовую трубку, а в глазах моих плясали волшебные видения: мне преподнесли золотой клад на серебряном блюде. Я постарался скрыть ликование и начал для виду торговаться, поднимать цену. Но какова бы она ни была и к чему бы мы ни пришли, впервые в жизни я стал по-настоящему богат. Несколько лет назад – правда, я не хотел говорить здесь о музыке, говорить о сердце без голоса, о немом, но звучащем сердце – я разыскал в серых шкафах зала муниципального совета, в мэрии городка Нофль-сюр-Мульдр «Скорбные, Ужасающие и Вдохновенные Сюиты, сочинение господина де Сент-Коломб». «Месье, перед вами восточная секция городских архивов Нофль-сюр-Мульдр!» – сказал мне на полном серьезе учитель, показав два железных шкафа и медленно перебирая ключи на связке в поисках нужного. Найденные материалы я опубликовал в нью-йоркском издательстве «Schimm's Library», а несколько сюит исполнил на публике, правда без особого успеха.
Голос на другом конце провода, долетавший ко мне через Атлантический океан, просил сделать полную, аутентичную запись произведений для виолы Сент-Коломба, – по правде говоря, кроме этих сюит, он мало что оставил, – написать биографию композитора, присовокупив к ней всю иконографию, словом, обеспечить материалы для «раскрутки» по полной программе и для каталога выставки, а также наметить основные сюжетные линии сценария музыкального фильма… Спонсировать съемки будут два американских фонда и Калифорнийский университет. Снимать этот фильм поручат одному знаменитому кинорежиссеру. Казалось, чуть ли не весь мир неожиданно заинтересовался Сент-Коломбом. Я вдруг вспомнил, что в Нормандии, в Сен-Мартен-ан-Ко, неподалеку от дома Ибель и совсем рядом с Невиллем, есть деревушка, куда я иногда ходил пешком за сигаретами, – она называлась Сент-Коломб. Я вновь мысленно увидел бухту, вновь ощутил запах куста-швабры над черной скалой. Сент-Коломб играл на виоле в маленькой хижине, построенной в развилке старого тутового дерева. Он был величайшим виолонистом времен Людовика XIII, времен Людовика XIV. Марен Маре[82]82
Марен Маре (1656–1728) – французский композитор и музыкант, ученик Люлли. В романе Киньяра «Все утра мира» он учится игре на виоле да гамба у господина де Сент-Коломб
[Закрыть] утверждал, что Сент-Коломб выгнал его, поскольку даровитый ученик со временем грозил затмить своего учителя. Сент-Коломб жил отшельником в доме, ему принадлежавшем – ныне это VII округ Парижа – и окруженном прекрасным садом, где и велел соорудить для себя маленькую дощатую хижину в ветвях тутовника, дабы свободнее упражняться в игре на виоле. Марен Маре, страстно желавший усовершенствоваться в игре на этом инструменте, до зари пробирался в сад и долгими часами просиживал под хижиной, ожидая, когда учитель начнет играть. Однажды, когда юноша не удержался и чихнул, Сент-Коломб обнаружил его там и приказал одному из слуг выгнать, отколотив палкою.
И вот теперь господин де Сент-Коломб – призрак господина де Сент-Коломб – с триумфом возвращался к нам, простым смертным. Передо мной маячила если не слава, то хотя бы популярность. Я положил трубку. Перед этим я долго ломался, заставив упрашивать себя и наконец нарочито неохотно, грустным тоном выразив согласие… Вот теперь я мог торжествовать. Помимо всего прочего, я был горд тем, что так дерзко торговался, требуя выгодных условий. Я сел в кресло. И вдруг, сидя в этом кресле, этим утром и мечтательно созерцая лучик встающего – нет, давно уже вставшего – солнца, который нерешительно медлил на подоконнике, робея скользнуть внутрь и озарить проворным бликом комнату, я почувствовал что-то несуществующее, но вполне реально существовавшее в прошлом: оно вспрыгнуло ко мне на колени и удобно расположилось в ложбинке между ног, на моем члене, утаптывая его, мурлыча, потягиваясь, согревая меня своим теплом и сворачиваясь комочком, чтобы, уже не заботясь о моем удобстве, безмятежно задремать; в эту минуту я понял, что жизнь вернулась ко мне, что мутная пелена депрессии прорвана, что бессмысленная душевная мука отступила, что я рыдаю без слез и что этот заокеанский звонок, в союзе с солнечным лучом, воплотился в воспоминание о Дидоне, которая вот так же вскакивала ко мне на колени.