Текст книги "Салон в Вюртемберге"
Автор книги: Паскаль Киньяр
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
И вот что такое отдыхающие – тупые животные, в которых я так легко узнаю себя самого и которые служат мне таким верным зеркалом, что умилению здесь нет места. Словом, я сбежал. Вернулся к себе в Бергхейм. Начал забивать гвозди и распоряжаться перестановкой мебели, не столько помогая, сколько, увы, мешая настоящим мастерам своего дела. Однажды, взойдя на холм, я ощутил страх. Я не испытывал радости, которой так ждал от своего возвращения. А мне ведь хотелось все сохранить, все собрать воедино. Я сберегал друзей так же, как сберегал пыль в доме. А дом был уже обустроен – на скорую руку, как получилось. Я обшаривал чердаки моего старого жилища, и до чего же приятно было видеть это подобие гавани, этот склад воспоминаний, этот ковчег, эту похоронную ладью, плывущую вверх по нашему маленькому, общему и вечному Нилу, видеть комнаты, забитые постаревшими, но все еще бодрящимися креслами, диванами и столиками, стены, увешанные старинными претенциозными полотнами, акварелями и гравюрами. Увы, среди них уже не было ни Козенса, ни Гиртина, которых вытребовала себе Элизабет. На чердаках я обнаружил сундуки, набитые гравюрами XVIII и XIX веков, которые коллекционировала мама, там же нашлись ампирные вазы из Нимфенбурга и мейсенский фарфор, который она в феврале 1949 года, после развода с отцом, отправила сюда. Раскопал я и более ранние гравюры неизвестных мастеров, большей частью на библейские сюжеты, с пространными подписями на немецком: «Давид видит купающуюся жену Урии-хеттеянина», «Царь Вавилона обращается к пророку Иеремии», «Исайя, развязывающий по велению Яхве суму, которую нес на спине».
Я распорядился снести с чердака гарнитур викторианской гостиной из красного дерева – крикливого, почти пунцового цвета, – и из палисандра; о существовании этой мебели я раньше знать не знал. И однако, меня не покидало глухое недовольство. Завершив ремонт сторожки, я поселил в ней фрау Геших. Теперь я мог свалить на нее охрану дома и наблюдение за работами. Сам же посвятил свои дни паломничеству. Съездил в Оффенбург, в Улленбург, в Ройхен – город, где Гриммельсхаузен написал все свои книги и где он был мэром – французским мэром, назначенным на эту должность Фюрстенбергами из Страсбурга. Съездил, причем не один раз, в штутгартский Liederhalle.[120]120
Концертный зал (нем.).
[Закрыть] Дважды посетил замок Уединения – который находится всего в десяти минутах от нашей штутгартской студии (по правде говоря, истинный замок уединения находится в одной секунде от моего сердца). Я собирался наведаться и в Биберах, как вдруг мне все опостылело. Я оставил дом под присмотром фрау Геших. Мне захотелось увидеть Надежду Лев. Я позвонил ей в Стокгольм.
Меня, в общем-то, ценят в Швеции. Я решил воспользоваться предстоявшей студийной записью для шведского телевидения, чтобы пожить дней десять на озере Мёларен или на Балтике, рядом с Надеждой. Полученные кроны я растратил – щедро, по-королевски, – тут же, не сходя с места, лакомясь рыбой в «Ulriksdals Wardhus», под тем предлогом, что мне необходимо восполнить дефицит фосфора в организме. Мы стали чужими друг другу, нам не о чем было говорить, несмотря на остатки нежности, а скука брала верх над чувственностью. Надежда бросила меня на исходе второго дня.
Моя жизнь изменилась. Я быстро свыкся с тем, что половину времени у меня занимают гастроли. Открыл для себя Чикаго, Торонто, озеро Онтарио, Оттаву, Сиэтл, Ванкувер. Открыл Австралию: играл в Сиднее и в Канберре. Потом обнаружилось, что виола да гамба восхищает японцев. Я четырежды съездил в Токио, В Киото, в Кобе. Тут я и сам был восхищен их грацией, их робостью. Я слушал, как они меня слушают – и только тогда начинал постигать основы музыки.
Я выставлял устроителям концертов четкие и почти невыполнимые условия. В них отражались все мои мании, скупость и тщеславие. Я требовал непомерно высокой оплаты – но именно для того, чтобы меня внимательнее слушали. Никаких гостиничных номеров для репетиций в тех городах, где мне предстояло выступать, – только две комнаты в частном доме (но не в квартире!), которыми я мог бы распоряжаться по своему усмотрению и где мне было бы удобно играть в любое время дня и ночи. Никаких записей для радио– или телетрансляций, кроме тех, что делались в специальных студиях с самым современным оборудованием – в некоторых отношениях патологически современным.
Однажды майским вечером 1978 года, выйдя из музыкальной школы, я столкнулся на улице Верней с Жанной, старинной моей приятельницей, вместе с которой записывал диск восемь лет назад; она возвращалась от учеников, которым давала уроки скрипки. Я не видел ее несколько лет. Мы обнялись. Она ужасно постарела. На ней было длинное драповое пальто, в руке свернутые трубкой ноты. Она походила на мадонн Кранаха или, скорее, – своим печальным лицом и страдальческим взглядом – на Марию Магдалину Рогира ван дер Вейдена,[121]121
Ван дер Вейден Рогир (1400? – 1464) – нидерландский художник.
[Закрыть] с ее хрупкой фигурой, упругими, туго стянутыми лифом грудями и скорбными голубыми глазами. Только волосы у Жанны были черные.
Я спросил, как она поживает, счастлива ли она. Она жила на улице Марше-Сент-Оноре и, судя по всему, спешила домой. А я шел к Костекеру, мне было с ней по дороге, и мы проделали этот путь вдвоем, дружной бодрой поступью. Прошли по мосту через Сену, пересекли Тюильри, небо помрачнело, его сплошь затянули облака, но все это – и небо, и река, и сад, и этот вечер – было так красиво, что я невольно замедлил шаг. Хотя тут же и попросил у нее прощения, зная, что она торопится, и снова зашагал быстрее, лишь бы она не винила меня в своем опоздании. Она сказала, что действительно спешит, хотя никто ее не ждет. Наверное, я посмотрел на нее несколько оторопело, – мне было известно, что она замужем и у нее есть маленький сын по имени Франсуа.
«Разве ваш сын не…»
«Прекрасная погода, не правда ли? – резко прервала она меня. – Даже несмотря на то, что пасмурно».
И передернула плечами.
«А вы как будто вернулись в Германию?» – спросила она.
«Вюртемберг – это не Германия», – пробормотал я.
И тут же с удивлением отметил, что произнес эти слова в точности как мой отец, повторив его интонацию. Мы подошли к ее дому.
«Вот здесь я живу», – сказала Жанна, коснувшись моего рукава.
Я начал говорить, как счастлив увидеться с ней, что было чистой правдой.
«Хотите зайти?» – спросила она.
Растерявшись, я забормотал, что она, наверное, торопится, а я и так отнял у нее слишком много времени.
«Да я просто-напросто умираю с голоду. С самого утра ничего не ела», – смеясь, ответила она.
«О Жанна! – воскликнул я. – Меня вдохновляет все, что касается еды!»
И я купил на рыночной площади Сент-Оноре целую коробку слоеных пирожных.
Мы поужинали остатками телячьего жаркого и морковным пюре. Сестры всегда подшучивали над моей медлительной, но цепкой памятью, которая заботливо хранила в основном все, что я когда-либо ел. Спросите меня о любом празднике самого раннего детства, – и я назову вам дату, погоду того дня и меню. Цеци презрительно говорила, что я обладаю памятью «утробы». Но я так не думаю: это скорее память глаз, зубов, носа, ушей. В общем, я прекрасно помню, что, сидя в кухне, на табуретах, мы с Жанной ели остатки телячьего жаркого, ели слоеные пирожные, ели эклеры. Она отдалась мне так бурно, так безоглядно, что я был ослеплен. Потом рассказала о внезапном отъезде мужа в Калифорнию: оттуда он яростно потребовал по телефону ее согласия на развод, после чего в несколько дней, преодолев все формальности, женился на молодой спортивной девице из богатой семьи. А потом сын пришел к ней в спальню, сел на кровать и «на голубом глазу» объявил, что хочет жить у отца. Я рассказал ей о своей сестре Цецилии, которая жила в Глендейле, в окрестностях Лос-Анджелеса, и вполне могла его знать. У Цеци была дочь Лора одиннадцати или двенадцати лет, ровесница Франсуа, – может быть, она уговорила бы его писать матери.
Жанна перевернулась на живот, придвинулась ко мне, оперлась подбородком на руки, потянулась губами к моим губам.
«Теперь, когда вы знаете мое тело, и мою жизнь, и это место, – сказала она, обводя широким жестом маленькую гостиную с электрокамином, где трепетало искусственное пламя, и другие, дальние комнаты, – знаете, что я практически забросила игру на скрипке, знаете мое одиночество и унылое существование, которое ждет меня впереди, вас, наверное, все это слегка угнетает?»
«Не люблю такие вопросы, – прошептал я. – Терпеть их не могу. В преждевременных тревогах всегда кроется желание лучшего».
«Ну почему вы все время извращаете то, что вам говорят! – возразила она, прижимаясь ко мне еще теснее. – Будьте со мной откровенны, Карл! Я, как дети, хочу сразу понять, узнать, чего мне теперь держаться».
«Вы хотите не понять. Вы хотите верить».
«Да».
«Но ведь вы и сами прекрасно знаете ответ, Жанна, и я, увы, тоже его знаю. Это длится ровно столько, сколько длится. И у нас это продлится до тех пор, пока вы будете верить, пока я буду верить».
«Это не ответ».
«Раз уж вы так быстро разобрались во мне – а на это нужно совсем немного времени, – значит, боитесь, как бы я не разобрался в вас. Похоже, что жизнь не раз устраивала нам обоим ледяной душ, так что мы еще до сих пор не обсохли как следует».
Зазвонил телефон. Она вышла, чтобы ответить. В комнату заползли сумерки, ночная темнота. Я оглядывал помрачневшую гостиную вокруг себя: десяток скрипичных футляров, приставленных к стене, учебный рояль, на стенах открытки и портреты музыкантов в разноцветных соломенных рамочках, низкий, ужасно безвкусный столик из белого стекла с золочеными ножками, на котором стоял чайник из черного глянцевого чугуна. Тогда-то я и ощутил след, оставленный прошлым в моей жизни. Мы без конца возвращаемся вспять по собственным следам внутри себя, без конца блуждаем в слепом поиске, влекомые тем же неистовым стремлением, что правит неумолимой судьбою лососей, мечущихся в водах всех рек, всех морей, чтобы найти пресную воду, где они родились, судорожным толчком извергнуть в нее свои подобия и умереть. В тот момент, когда я отодвинул подальше чугунный и такой холодный чайник на столике, во мне поднялось желание ощутить во рту вкус густого пива, темного, очень горького пива, куда более горького, чем самый черный, самый холодный чай, подернутый тоненькой пленкой с золотисто-медными разводами. Горечь – вот что непрестанно взывает ко мне из прошлого.
Жанна вернулась в комнату, встала передо мной.
«Я хочу спросить напрямую, Карл. Что, если нам жить вместе?»
Я провел у нее всю ночь, а потом мы прожили вместе – столько, сколько позволила жизнь.
Жанна просто повернула ко мне голову. И взглянула на меня. Я встал. Подошел к ней. Она потянулась ко мне. Я приник губами к ее губам и вздрогнул. Она привлекла меня к себе, и я почувствовал жар ее грудей и биение ее сердца. Любовь приходит только один раз. Но в тот единственный раз, когда любишь, ты этого не знаешь и потому впервые открываешь ее для себя. Этот единственный раз случается в самом начале жизни, в неумелых любовных потугах. И если этот единственный раз оказывается несчастливым, то и все последующие также обречены на несчастье. Остается лишь сладострастие – хотя бы частичное спасение от этой беды.
Тело Жанны, несмотря на возраст – она была моей ровесницей, – нервное, сухощавое, отличалось жадной, неуемной чувственностью. В 1972 году я давал концерт в Дорчестерском аббатстве, где жили семеро плешивых монахов и восемнадцать с выбритыми тонзурами. В этом аббатстве есть знаменитое надгробие рыцаря Холкомба, погибшего в Третьем крестовом походе: лежащая статуя изогнулась в попытке выхватить меч из ножен. Вот так же ее тело судорожно изгибалось в апофеозе желания.
Я провел много недель в состоянии блаженства и благости, опьянения и ясного, безмятежного счастья, которых так давно не испытывал. Я привязался к этой старой квартире на улице Марше-Сент-Оноре, даже к самому этому кварталу. Нелепое искусственное пламя в гостиной, пляшущее на «раскаленных углях» и – розовыми бликами – на ее теле, совершенно не раздражало меня. Лица женщин Кранаха, Ван дер Вейдена больше не вызывали желания искать сходство с ее лицом – просто напоминали о цвете. Возраст, может быть, и отметил увяданием ее кожу, коснулся шеи и груди, но зато выявил и как бы усилил легкий розовый флер, свойственный тонкому, почти прозрачному фарфору, – впрочем, может быть, я всегда ошибочно приписывал женским телам чувственность, которой они на самом деле не обладали, неудержимые пылкость и бесстыдство, которые в действительности оборачивались пуританской строгостью. «Розовый цвет, – казалось, говорило это худое тело с выступающими ребрами, когда она, обнаженная, шла ко мне в гостиной, – розовый цвет служит мне бельем!» А я вспоминал розовый салон былых лет в Сен-Жермен-ан-Лэ, и мне становилось как-то не по себе.
Однажды вечером Жанна решила во что бы то ни стало вытащить меня в церковь Сен-Луи-ан-Иль, на спектакль по Рембо, где один из ее друзей, Амьен, должен был сопровождать игрой на скрипке чтение стихов, вернее, заполнять паузы между ними. Странно, – Амьен вовсе не выглядел таким уж неприкаянным. Люди – все без исключения – вообще непостижимые существа. Впоследствии мне довелось увидеть репродукции картин Вермера Делфтского, служившие рекламой камамбера. Жанна любила Рембо. В церкви было отчаянно холодно. Стоял конец сентября. Поэтому никому и в голову не пришло хоть слегка нагреть помещение. Мы заняли свои места – узкие стулья с жесткими соломенными сиденьями – в мертвенно-бледном свете, рядом с министром культуры. Где-то впереди Амьен играл сарабанду Баха. На возвышении, которое служило сценой – и весьма некстати скрипело, – шевельнулась фигура, кажется женская. Я с трудом сдержал рвущийся из горла хохот. Фигура, облаченная во что-то вроде мантии оксфордского профессора, выпрямилась и начала жестикулировать с патетической медлительностью. В церкви наступила тишина. Луч света, направленный на чтицу, мало-помалу высветил ее целиком. Голос – какой-то надтреснутый – звучал хрипло и напыщенно. И вдруг мне стало нехорошо. Лоб и все тело покрылись жаркой испариной, хотя в церкви стоял собачий холод. В этой все возрастающей дурноте мне чудилось что-то очень близкое, родное – и навсегда утраченное, что-то очень далекое – и все-таки шептавшее: «Тепло, еще теплее, жарко!» – как в детской игре «найди предмет». Внезапно голос зазвучал более естественно и жалобно, а актриса в профессорской мантии знакомым движением прикусила верхнюю губу: это была Изабель – Изабель, с ее покрасневшим носом, видение из прошлого. Ее голос то и дело прерывался. Лицо стало одутловатым, но тело было по-прежнему длинным, стройным и напряженно-прямым; я схватил Жанну за руку и прошептал, едва шевеля пересохшими губами:
«Мне плохо… очень плохо…»
Свет погас, Амьен снова заиграл на скрипке.
«Мне плохо. Я сейчас потеряю сознание», – бормотал я, пытаясь встать, пытаясь выбраться В проход. Я встал – и рухнул наземь.
Я почувствовал легкие шлепки по лицу и открыл глаза: Жанна хлопала меня по щекам. Надо мной склонилась Изабель. «Изабель!» – прошептал я и сделал попытку подняться. Амьен придерживал меня за плечи. «Он играет на виоле да гамба!» – объяснял он министру, который стоял рядом с сочувственной миной. Ибель прищурилась, улыбнулась мне, исчезла из виду. Уже потом я узнал, что, падая, опрокинул целый ряд стульев, скрепленных деревянным брусом, и оборвал провод микрофона. Из-за короткого замыкания спектакль пришлось остановить, Амьен и Изабель – чтица, светская дама в профессорской мантии – поспешили ко мне на помощь.
После этого мы увиделись не сразу: я уехал в долгое, двухмесячное концертное турне. И только по возвращении, в январе 1979 года, мы с ней встретились при посредничестве Амьена. Свидание было назначено в кафе «Драгун» ранним утром.
Я толкнул дверь, вошел, и меня тут же замутило от запаха плавленого грюйера. В дальнем углу, напротив двери, я увидел фигуру в бежевом английском плаще, которая делала мне знаки. Это был старый мужской «Burberry's» из непромокаемой ткани, с подвернутыми рукавами. У меня замерло, почти остановилось сердце. Как все странно! Она сидела в сорока – пятидесяти шагах от меня, а я с трудом узнавал ее; но меня потрясла даже не эта способность – или неспособность – узнавания, легкого или затрудненного, а другое: нахлынувшее ощущение невыразимой близости, взгляд, который был мне дороже всего на свете, а главное, это притяжение, это родство, это тело, а вернее, лицо, которое манило к себе, привораживало, и это было такое мощное, такое властное чувство, что мне пришлось, добираясь к ней через зал, подавить в себе сумасшедшее желание бежать прочь со всех ног.
Она сидела на банкетке, держа стакан виски в обеих руках – сомкнув пальцы обеих рук на стакане. Я сел напротив. Взглянул на нее. Она была бледна. Мы оба не произнесли ни слова. И заговорили только тогда, когда снова начали слышать неразборчивый гул голосов, наполнявший кафе. О том, чем она занималась, что с ней стало, о том, чем я занимался и что стало со мной.
Она бледнела все сильнее и сильнее. Выпила три порции виски подряд.
«Пойдем отсюда!» – вдруг предложила она.
Мы встали. Она торопливо вышла, а я задержался, чтобы расплатиться за кофе, три виски и свой заказ – кусок ананасного торта: сам не знаю, как у меня хватило присутствия духа углядеть на стойке, при входе в зал, это фирменное, с виду очень соблазнительное изделие, которое я даже не успел попробовать.
«А ты ужасно постарел! – сказала она, когда мы шли по бульвару Сен-Жермен. – Волосы С проседью, морщины, лысина, – совсем никудышный стал!»
Казалось, ей приятно говорить о моем старении. Стоял январь – теплый, со всеми признаками осени. Слабое солнце едва светило. Я предложил ей посидеть в маленьком унылом скверике па углу улицы Аббатства.
«Вот уж не думала, что когда-нибудь опять унижу тебя, – сказала она, – и это не делало меня счастливее!»
Я взял ее под руку, и мы перешли улицу. Дойдя до сквера, мы сели на скамью.
«Я сейчас в обморок упаду, – сказала она. – Меня в жар бросает».
На улице было градусов десять тепла.
«А ну-ка пойдем», – сказал я.
И потащил ее в церковь Сен-Жермен. Я уже давно определил, путем экспериментов на самом себе, что надгробия меровингских королей автоматически снижают кровяное давление на два-три пункта.
В церкви было холодно; я совсем забыл, что она достает мне до плеча; она шла понурившись; потом, протянув руку, потрепала меня по волосам.
«Карл, ты совсем старик», – повторила она с откровенностью, которая, честно говоря, не слишком меня порадовала.
Я был сильно взволнован; в нефе стоял запах пыли и Бога – иными словами, пресный запах ладана. В ее жестах угадывалось желание. Эти пальцы, эти глаза все еще хотели меня, а может быть, это я все еще хотел их, как бы сильно они ни изменились, какими бы чужими ни выглядели.
«А ты тоже постарела, – со смехом шепнул я ей на ухо. – Совсем развалиной стала…»
И притянул ее к себе.
«Негодяй!» – воскликнула она.
«Потаскушка!» – парировал я.
И мы рассмеялись. Мы смеялись, как в былые годы. И долго обнимались в полумраке. Даже захоти я скрыть свое желание, мне бы это не удалось.
«Идем», – сказала она.
И мы отправились к ней. Она давно развелась с Жаном, который оставил ей роскошную квартиру на авеню Ла Бурдоннэ. Этот третий развод обеспечил Изабель огромное состояние, в обмен на которое ей пришлось отдать Жану двоих своих детей, – она ужасно страдала от разлуки с ними. В общем, она родила пятерых детей, а жила одна. Сенесе был прав: она пила беспробудно. Было только девять часов утра, а она успела уже осушить три или четыре стакана виски. Ее дыхание отдавало спиртным. Она еще была красива, стройна и держалась по-прежнему прямо, разве что слегка располнела. Но глаза сохранили былую, яростную синеву.
«Терпеть не могу зависеть от этих гребаных мужиков, – несвязно бормотала она. – Этим придуркам всегда только одно и нужно, у них такие дурацкие цели…»
Я горячо поддержал ее, охотно признав, что у женщин-то все цели в высшей степени благородны, – лишь бы меня не спрашивали, в чем они выражаются.
Мы нежно обнялись, хотя, признаться честно, я так и не смог победить в себе род смущения, объяснимого то ли ранним часом, то ли запахом виски, то ли воспоминаниями о внутренней скованности, которой Ибель, как и я сам, была подвержена в такие минуты. Наверное, нам никогда не удастся любить друг друга по-настоящему. И мы вечно будем обращаться друг с другом как неумелые подростки, терзаемые вожделением и страхом. Возраст, который придает деревьям, камням, монументам, картинам и виолам особую значимость, особое величие – добавляя к их незыблемости патину и красоту старины, а также большую или меньшую, но всегда пугающую ценность, которая со временем только возрастает, – кладет на человеческие тела печать чего-то, внушающего ужас и полностью противоречащего понятию незыблемости. Никто из нас не может назвать привлекательным то медленное, но упорное и неотступное сползание в деградацию, когда все вокруг постоянно напоминает о гибельном, неизбежном конце. Желание не так сильно влечет вас к тому, кого уже коснулось, овеяло мертвящее дыхание небытия. Вы сжимаете в объятиях существо, к которому тянется рука смерти, готовой поглотить свою жертву. Это тело еще можно ласкать, но желать его почти невозможно. Бесстыдство и любовное умение, приходящие с годами и привычкой, позволяют иногда возместить дефицит желания, но заставить себя поверить в привлекательность смерти очень трудно.
Оставались ее глаза, невероятное, непобедимое детское упрямство ее взгляда. Эти огромные глаза не то чтобы уменьшились, но как-то впали, хотя окружавшие их тоненькие, подвижные, смешливые морщинки даже создавали иллюзию того, что они стали больше, а веки – тяжелее; лицо сделалось шире и слегка огрубело, голос, когда-то ломкий, звучал теперь хрипловато – чему, верно, способствовал и алкоголь – и утратил прежние ласкающие интонации.
Ее глаза блестели в темноте. Мы лежали, не обнимаясь, просто поглаживая друг друга. Я целовал ее волосы. Изабель барабанила кулачками по моей спине.
«Ах ты, старик-старичок! Старичок со старушкой – вот кто мы такие!» – твердила она с непонятным удовольствием, хотя, казалось мне, могла бы проявить побольше милосердия.
Мне чудилось, будто я вернулся в детство и стою в медицинском кабинете бергхеймской школы, подвергаясь врачебному осмотру. Она нашла, что я стал выше ростом, – а я попросту не усох с годами. Может, я и поседел и обрюзг, но был полон решимости защищать свой рост, все мои сто восемьдесят два сантиметра, ни больше, ни меньше. Мне хотелось быть благодушным, мудрым, отечески добрым – отцом ребенка, которого она могла бы мне родить, – ведь родила же она других пятерых. В ней еще сохранилось что-то юное, – не могу даже сказать, в чем именно это выражалось, чтобы не ошибиться; может быть, в манере ходить, сидеть, подвернув под себя ногу, сбрасывать туфли одним резким движением, курить без передышки.
Я рассказал ей о смерти мадемуазель Обье. Только теперь, от меня, она узнала, что ни Сенесе, ни я не были на похоронах Мадемуазель из страха, что туда придет другой. Изабель с тех пор ни разу не видела Дени. С ним встречались только Сенесе и Дельфина. Дельфина поддерживала с ним отношения, потому что он отдал си Понтия, и она этого никогда не забывала. В общем, за гробом шли всего трое – Дени Обье, какая-то пожилая кузина и Луиза Валасс, словно Мадемуазель стала безразлична тем, кто знал еe много лет. Вот тут-то Изабель и призналась, что любила Андре Валасса и была его любовницей до того, как отдалась мне. От этого красота Дидоны не померкла в моей памяти, но само воспоминание о ней вдруг отступило, ушло куда-то очень далеко. Ибель добавила, что всегда страдала «ненасытным любопытством». Она встала с постели, надела платье. «И я все время, непрерывно стараюсь нравиться, – продолжала она, – ищу, ищу, сама не зная что. И никак не могу удовлетворить свою жажду, потому что не нахожу ничего нового, и бесконечно вязну в этой кислятине». Слушая ее, я ощутил кислый вкус во рту, словно попробовал солянку из квашеной капусты. Чем я отличался от Ибель? Если вдуматься, наши жизни были похожи как две капли воды, и при этой мысли у меня все сжалось внутри. «Ничего удивительного, – продолжала она, – что мне так и не удалось обнаружить хоть что-нибудь новое в телах, к какому бы полу они ни принадлежали, – ведь их сложение, их несуразности, гладкая или волосатая кожа не меняются тысячелетиями. И все-таки я каждый раз надеюсь, Карл, что вот за этим взглядом, под этой кожей меня ждет что-то неизведанное».
Я тоже оделся. Мы выпили. Ибель вспомнила домишко в Борме, Сен-Мартен-ан-Ко, скалу над Дурданом, бухту, кончину мадам Жоржетты в зале кинотеатра Сен-Мартена: ее нашли мертвой на полу, между двумя рядами кресел. А самое прекрасное воспоминание обо мне, по словам Ибель, осталось у нее от нашей загородной поездки в Пренуа в начале весны. Сам я твердо помнил, что никогда не бывал ни в Пренуа, ни в Дижоне. По ее словам, это случилось к концу дня, на берегу узенькой речушки, впадавшей в Уш, рядом с прогнившей от сырости портомойней. Мы занимались любовью стоя, в холоде, сняв с себя только то, что было необходимо. А потом я собрал для нее букетик жонкилей и протянул их ей в этом холоде, и внезапно букет и мое лицо засияли на солнце.
«Ты уверена, что это было мое лицо?» – спросил я у нее.
Она уже захмелела и потому сочла этот вопрос оскорбительным.
Раздраженно повысила голос. Меня даже не обидело, что самое чудесное воспоминание, которое она сохранила обо мне, не имело ко мне никакого отношения. Почему-то казалось, что я тоже всегда знал это. А она продолжала свой рассказ. Мы шли вдоль той речушки. Шагали через поля. Вдруг прогремел выстрел, и рядом с ней на свежевспаханную землю медленно упала голубка. Она подняла мертвую птицу, и ее пальцы слиплись от теплой крови на перьях. Одна кровавая капля упала на юбку, и ей пришлось отдать мне букетик жонкилей, чтобы отчистить пятно. «Странная вещь эти воспоминания! – думал я. – Даже не скажешь, что они переиначивают прошлое: они попросту находятся вне времени и пространства. Мы живем не вместе, а порознь, живем в разных измерениях, в разных мирах и все переживаем по-разному».
Я больше не стремился видеть Ибель. И на некоторое время расстался с Жанной, хотя при этом не чувствовал желания вернуться в Бергхейм. Само это место, тамошние строительные работы и зима отпугивали меня.
Иногда я чувствую неожиданные позывы к одиночеству, – оно манит меня к себе, как нежная, любящая мать, хотя подобное сравнение весьма сомнительно: все равно что сказать «черное солнце» или «река без воды». В жизни, заполненной светскими или любовными перипетиями, есть одна удивительная особенность, а именно внезапная паническая жажда одиночества, непонятно откуда возникшая, желание оказаться наедине с собой, обрести себя, совершать поступки без свидетелей. Желание расслабиться, снять маску.
На самом деле это главным образом желание принять ванну, пожевать что-нибудь вкусненькое, постричь себе ногти. Желание очиститься сердцем в тишине уединения. Смыть усталость. В старину отшельниками называли людей, которые удалялись от мира и одиноко жили в пустынях, питаясь сухими орехами да листьями чертополоха. А вот я зову местом отшельничества ванну и свободную от забот голову того, кто наконец остался один и может в тишине, намыливаясь, поверять себе собственную леность и предаваться мелким утехам старого младенца.
С первых же месяцев связи с Жанной я подумывал о женитьбе на ней. Привязанность, которой следуешь без страха, вожделение, которое беспрепятственно ведет к приятной цели, – все это слаще самого сладкого меда, пусть даже намазанного на лист чертополоха. Но мой рот давно свыкся с этим вкусом. Жанна была таким медом. Костекер уговаривал меня жениться:
«Пожалейте себя! Пожалейте же себя!»
В этом было что-то неизлечимое. Да, наверное, от надежды на счастье или на любовь и впрямь нет лекарства. Но все во мне пугалось, восставало при мысли об утрате независимости – как будто я обязан был защищать свой вечный и воображаемый нимб одиночества. Я любил любить, уезжая на гастрольные концерты, организуемые мадемуазель Рибе. Что возбуждает нас? Вид крови? Страх? Грязь? Радость? Тьма? То, чем мы не являемся? Чужое тело? Пустота, которая отделяет нас от него? Из всего этого я выбрал бы именно разделяющую нас пустоту.
«Saccus ster-co-ris!» – говорится в Библии – или, вернее, отчеканивал Ганс Нортенваль, читая вслух Библию, старый фолиант с золотым обрезом, в ветхом переплете с золотыми буквами «Biblia Sacra», по которой я должен был осваивать начатки латыни. Мне ясно помнилось лицо пастора. Мы жаждем заключить в объятия «мешок дерьма». Вот и все наше богатство.
Странное дело: большинство любовных жестов прочно забывается. От тысяч объятий память сохраняет какие-то мелочи, сами по себе незначительные и совсем не яркие. Отчего же наслаждение не оставляет в нас более глубоких следов? Мы помним отдельные слова, иногда возглас, цвет, очень редко – позы, чаще всего – какую-нибудь подробность, обычно нелестную для вспоминающего. И ни тени былого экстаза. Радость, удовольствие немотствуют, кажутся глупыми, неуместными. Успехи, минуты упоения, нежность, доверие – вот что забвение поглощает прежде всего. От Жанны – женщины, которую я любил дольше других, – не осталось почти ничего, как не остается воспоминаний о голосе, О взгляде: ее ступни, искривленные возрастом и тесными туфлями, ее неловкие губы.
Вот потому-то я и пишу эту книгу. Мне всегда доставляло чисто детское удовольствие разглядывать в музеях статуи вожделеющих богов и сатиров, приапы. Обычно такие изваяния, с их невообразимыми, могучими пенисами, стараются спрятать в самом укромном уголке. Сенесе рассказывал мне, что некогда подобных идолов грубо вытесывали из дерева крестьяне-земледельцы, которые сознательно утрировали размеры детородного органа, в надежде на то, что земля станет на диво плодородной и даст богатый урожай; впрочем, возможно также, что, во мнению мастера, этот топорный деревянный член был под стать самому богу, с его нескладным телом и, что греха таить, склонностью к пьянству, и человеку по своему образу и подобию; такого идола ставили на краю виноградника или в глубине сада, не особо тратясь на жертвоприношения: с него хватало сморщенных прошлогодних фиг, самой мелкой рыбешки из сети, женских кровей, имевших широкое применение, панцирей лангустов. Или еще более скромных даров, таких как стихи поэтов.