Текст книги "Салон в Вюртемберге"
Автор книги: Паскаль Киньяр
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Странный это был бог – бог фиговых деревьев и ослов, ануса и неуклюже сработанного, нарочито бесформенного мужского члена, бесстыдно обнаженного, бесстыдно вздыбленного, напруженного желанием, которому не во что излиться в окружающей пустоте – а если бы и было куда, то в самом времени не нашлось бы ничего, что умиротворило бы его, позволив обрести привычные для нас пропорции, лишив шокирующей наготы, вернув к телесной гармонии, к детству.
Любовь, основанная на взаимном наслаждении, ненадолго переживает его, и это наше счастье. Хотя воспоминание о ней, пусть даже поблекшее и бессильное возродить прежние бурные чувства, при некоторых условиях все же сохраняется. Такое воспоминание соткано из уважения и милосердия – свойств, безнадежно далеких от самой любви. В нем трепещет чувство, на котором зиждятся лишь немногие человеческие поступки, – чувство благодарности. Мне кажется, подлинное сладострастие возможно лишь для людей в возрасте: жизненные бури смягчили их, научили всепрощению, почти нежности к ошибкам, порокам, смешным чертам других. Отсюда, быть может, рождается сочувствие, извиняющее чужие промахи, ибо, по сути дела, оно извиняет их себе.
«Ка!» – звала Жанна.
Определенная манера произносить наше имя – этот короткий звуковой символ, присвоенный теми, кто производит нас на свет, существу, еще даже не полностью отделившемуся от них, – мгновенно отпирает наше тело подобно ключу, подобно «сезаму», открывающему доступ в пещеру, к сокровищам сорока разбойников, и способному одновременно освободить Али Бабу и запереть Касима – до самой смерти или до возвращения разбогатевших разбойников. Эта манера по-своему окрестить другого любовным шепотом внезапно, как по волшебству, раскрепощает нас в ночной тьме, в наготе, в сражении экстаз, в слепом, безмолвном, неуверенном, жадном, сладостном и ожесточенном поиске, который напрягает все наше тело, помогая ему до последнего мига удерживаться от оргазма, а после раствориться в блаженном забытьи себя и всего остального.
Я созерцал красоту этой сорокалетней женщины, более близкой к персонажам Кранаха или Квентина Массейса,[122]122
Массейс Квентин (1466–1530) – фламандский художник.
[Закрыть] чем к олимпийским атлетам, напоминавшим мне о Фотини Каглину. Даже легкое увядание, которым время отметило эту красоту, почти не вызывало горечи, – во всяком случае, к этой горечи примешивалась легкая толика благодарности возрасту и времени, которые украсили ее зрелые годы непринужденной уверенностью в себе, веселым обаянием и какой-то особой утонченностью. Образно выражаясь, этот розоватый фарфор стал еще более прозрачным. Ее губы всегда были приоткрыты.
В гостиной Жанна больше всего любила сидеть в желтом вольтеровском кресле. Она снимала туфли, со вздохом падала в него и устраивалась, подсунув под себя ногу. Ее карьера скрипачки развивалась неровно, со спадами и подъемами. Она была безалаберной, нервозной и неутомимой.
Вспоминая о годах, прожитых с Жанной, я думаю, что острое ощущение, которое дарит нам скорее вожделение, чем любовь, это единственное стоящее чувство, каким бы мимолетным, обманчивым и эфемерным оно ни казалось. Сладострастие подобно далекому светилу в пространстве – оно завораживает своим блеском, оно правит всем живым, хотя и выглядит всего лишь крохотной точкой в бездонном небе бытия.
Приезжая в Париж, я каждый раз виделся с Сенесе, Жюльеттой, Мэн, Шарлем. В тот день, когда я решил познакомить их с Жанной и привел ее на улицу Гинмэр, мы застали Флорана и Мэн стоящими на коленях возле кресла с лопнувшей по швам обивкой. Коленопреклоненный Флоран держал иголку в руке и пытался, по его выражению, «залечить раны» ткани, которую Мэн растягивала, весело и бойко насвистывая при этом «In Paradisum», заключительную часть «Реквиема» Габриэля Форе.[123]123
«В раю» (лат.). Форе Габриэль (1845–1924) – французский композитор.
[Закрыть] Я принес им миндальное печенье из Экса. Жанна, получившая от меня подробные инструкции, купила «монашки» – круглые пряники из Ремирмона. Эксские печеньица входят в число самых любимых моих сладостей – потому что они малы, как конфеты, почти невесомы, рассыпчаты, изысканны и тают во рту; потому что своей овальной формой напоминают иконки «Христос во славе»; потому что в них привкус яблока – трагического, женского, райского – постепенно уступает место миндалю; потому что они сохранили в себе частичку аромата кипарисовой хвои и горы Сент-Виктуар близ Экса; потому что их белизна напоминает скорее цвет человеческой кожи, чем цвет молока, или клыков, или непорочности; потому что можно счесть дьявольским искушением эти крошечные благословенные хллебцы, заключенные, точно голова гангстера в шелковый женский чулок, в пресную корочку облатки.
В другой, особенно приятный вечер (у Сенесе теперь ели только рыбу, рыбные блюда с чудесными названиями – мерлан с зеленью, фаршированный морской язык, фрикасе из кошачьей акулы, сельдь под смородиновой подливкой, – служившие, по-моему, просто предлогом для распития эльзасских или швабских белых вин, которые я присылал им каждые два-три месяца, словно пытался возместить этим старый забытый долг, навсегда стереть его из памяти) Сенесе спел нам:
Пим-Пом-Пом, золотой засов открой-ка!
Пим-Пом-Пом, в дом войди тихонько.
И он в сотый раз начал рассказывать зачарованно слушавшему Шарлю и Жюльетте, дремавшей в уютном кольце материнских рук, как по милости Меме Афшена анисовые печеньица с узкими желтыми или совсем тоненькими зелеными полосками получили название «глупостей». Это были обычные нескончаемые россказни Сенесе, которые, однако, мне приятно повторить здесь. Эмиль Афшен, некогда работавший в Камбре учеником кондитера, вбежал в гостиную, где сидела его бабушка, и спросил, не желает ли она попробовать его новое изделие: он небрежно вымесил тесто, и туда попали пузырьки воздуха, но результат, по его словам, оказался совсем недурен. Бабушка Афшен отведала выпечку, пожала плечами и сказала: «Бедняжка Эмиль опять наделал глупостей!» Да, со стороны наши разговоры показались бы донельзя глупыми. Не считая тех, что мы вели в двадцать лет.
«А помнишь, как мадемуазель Обье пела „Не мните же мои оборки!"?»
«Нет. Потому что мадемуазель Обье никогда не пела „Не мните же мои оборки!"».
Даже эти препирательства стали обычным ритуалом. Нельзя сказать, что наши разногласия являлись чисто формальными – по крайней мере, я раздражался вполне искренне, – по сути дела, то были ссоры-примирения. И взволнованность Сенесе тоже была непритворной.
«А вот и нет! Она прекрасно знала „Не мните же мои оборки!" – восклицал Сенесе, едва не поперхнувшись от возмущения. – Я точно помню – это было, когда ты уехал с Изабель и все мои друзья решили, что мне конец. – Тут его голос начинал звучать враждебно и сухо. – Они совсем было собрались меня хоронить. Я сидел в нижней комнате. Со мной был Дени. И Мадемуазель пыталась меня развлечь. Потом из-за Дельфины – да благословит Бог детей! – я с головой ушел в работу. И мне все опротивело – Мадемуазель, западные берега Сены, западное предместье, эти еще свежие воспоминания обо всем, начиная с Булони и кончая Нейи! Я писал диссертацию о головах Горгоны, найденных в Каоре… – Говоря это, он не плакал, но в его голосе слышались рыдающие нотки. – Я тогда чуть с ума не сошел, – я писал, а мне хотелось умереть. И Мадемуазель позвала меня к себе и сказала: "Месье Сенесе, нам нужно разрядить атмосферу. Давайте-ка я спою вам "Не мните же мои оборки!"» С этими словами он стремительно покинул комнату.
1981 год, апрель или май. Жанна уехала на педелю в Бельгию – ей предстояли три концерта, один в Генте, два в Брюгге. Я заставил ее поклясться, что она привезет мне из Динана «куки» – твердую фламандскую сдобу в форме сердечка. В моей неолитической – увы, всего лишь «нео»! – студии царил кавардак, который меня угнетал. Квартира Жанны пришла в такое же состояние: хаос превосходил ее силы. Вообще-то Жанна терпеть не могла беспорядка. Она любила убирать и при этом весьма старательно раскладывала вещи стопками или кучками: стопка нот водружалась на холодильник, кучка неглаженого белья – на телевизор, связка журналов занимала кресло 1920 года, стопка туристских проспектов, в частности зимних курортов, высилась на крышке рояля, пачка аккуратно подобранных газетных вырезок пристраивалась на туалетном столике в ванной, охапка грязного белья валялась в коридоре, и всюду валялись образцы косметики; Лука Кранах осудил ее употребление за шестьсот лет до этого, но, разглядывая кожу Жанны, я думал все меньше и меньше о Луке Кранахе, зато все чаще – о яркой, чистой красоте засахаренных фруктов, близких по краскам к саксонскому фарфору; меня восхищали краски засахаренного абрикоса (я не просто называю эти фрукты, я их ясно вижу перед собой), засахаренной фиги, засахаренной вишни и, наконец, верх изыска – цвет засахаренной груши-бергамота; каждый фрукт покрывали, с помощью кисточки, цветной глазурью, так что они были еще приятнее глазу, чем языку; не думаю, что со времен Кранаха, Босха, Бальдунга Грина или Ван дер Вейдена у нас осталось много великих живописцев, способных превзойти в искусстве кондитерской росписи мастериц с их сахарными кисточками. Жанна бережно складывала коробочки с кремами и помадами в скрипичный футляр, валявшийся раскрытым на диване, – сам инструмент сиротливо лежал рядом со своим черным панцирем, – а груда разноцветных колготок украшала собой столик с телефоном и автоответчиком. И наконец, старинный угловатый виолончельный футляр венчала, подобно высокому затейливому парику, пышная груда шарфов и шалей.
Я неохотно шел что на улицу Марше-Сент-Оноре, что на улицу Варенн. Как все мужчины на земле, после работы, на обратном пути домой, я хватался за любой предлог, чтобы оттянуть миг возвращения, – болтал с первым попавшимся приятелем, придумывал себе любые дела, любые покупки. Переступая порог квартиры, я невольно ссутуливался, сердце мое сжималось и боязливо пряталось в уголке грудной клетки, – впрочем, если подумать, тут уж я слегка преувеличиваю. В каждой из обеих квартир, куда я должен был приходить, все отныне заявляло в полный голос: «Я, Жанна, существую!» – что, разумеется, вызывало мою вежливую благодарность, но вместе с тем желание встать на четвереньки, сунуть голову под диван или под кровать – словно в поисках куда-то закатившейся вещи – и спросить: «А я-то сам где существую?»
И это действительно так: стоило женщине прожить подле меня достаточно долго, как я начинал изыскивать способ потерять ее. Но как только я ее терял, мое тело властно требовало женского тела подле себя. Эта внезапно захлестывающая жажда другого, недостающего тела, тотчас преображала в моих глазах все окружающее – грязь на дороге, деревья, берег реки, автомобили, поля, небо – или, по крайней мере, самолеты в небе, – даже ту весну, когда Жанна уехала от меня всего-то на неделю. Встающее солнце затягивает дымкой все сущее, окрашивает его в свои цвета, вот и меня преследовало, иногда без всякой видимой причины, ощущение чего-то скрытого, что-то недостающего: руки тянулись раздеть, заключить в объятия – но кого? Это ощущение было настолько сильно, что я пришел в следующему выводу: самое привлекательное в нас – когда мы соблазняем некое живое существо, – это не наши выдающиеся свойства, а именно тот завораживающий жадный огонь, который блестит в наших глазах, знаменуя собой иную, особую жажду. Вот так же слюна наполняет рот, к которому вы подносите еду.
В один из таких майских вечеров я вернулся часам к шести, угнетенный своим безвыходным заключением, длившимся более трех лет, сел на стопку журналов, смахнул с телефонного аппарата кучу колготок ярких, теплых, радостных цветов, позвонил Ивэн и предложил ей поужинать со мной. Это была молодая клавесинистка, которая уже начинала пользоваться вполне заслуженным успехом, – я познакомился с ней на улице д'Агессо, у Эгберта Хемингоса. Она была очаровательна, хотя иногда в ней раздражали две черты – детское сюсюканье и страсть к светским развлечениям. Я подозревал, что ее очаровательное косноязычие было вполне сознательным, рассчитанным на то, чтобы вызвать у слушателя умиление.
«Хорошо, – ответила Ивэн. – Но я как раз собралась уезжать, мне нужно присутствовать на свадьбе Эрве-Мари в Ангене. Там должно быть ч-чудненько! Вернусь часика через два-три. Давайте встретимся вечерком, в девять-полдесятого, на авеню Бретёй».
«Вы ангел!»
Повесив трубку, я сдвинул груду шарфов с виолончельного футляра – они заслоняли гравюру XVIII века с портретом Виланда, которая прежде висела у меня в передней на набережной Турнель; вообще-то я не разлучался с ней с самого Бергхейма, храня при себе даже в пансионе. Пока я бережно складывал шарфы и благоговейно прятал их в стенном шкафу, явно предназначенном для хранения бакалейных товаров, скрипичных нот и электрических лампочек, зазвонил телефон – это была Ивэн.
«Я боюсь, мне будет с-скучно в этом Ангене. Может, составите мне компанию?»
Поупиравшись для приличия, я согласился. Она заехала за мной на улицу Марше-Сент-Оноре в шикарном сиреневом лимузине. Добравшись до Сен-Грасьена, мы слегка заплутались. Но вскоре целая куча беспорядочно брошенных машин позволила нам определиться. Все они Стояли на берегу озера перед роскошной виллой. По другую сторону участка, ближе к дороге, были воздвигнуты два павильона под полосатыми серо-белыми тентами, из которых открывался вид на все озеро. Мы подошли к накрытым столам. Снаружи было не жарко, зато под навесами царила знойная духота. И еще непривычно сильный, густой, сладковатый и теплый аромат травы – затоптанной, раздавленной, примятой, – к которому примешивались запахи холста и резины; все эти резкие, назойливые запахи сначала напомнили мне гимнастический зал в Хейльбронне, а затем вдруг пробудили тягостное воспоминание о ночном привале в лесу Сен-Жермен-ан-Лэ, где мы с Сенесе обернули голые ноги и туловища рваными газетами, а поверх них одеялами, чтобы спастись от холода, и, лежа в этих обмотках, как мумии, ухитрились напиться.
Ивэн поздоровалась со своими друзьями. Они начали обсуждать недавно записанный ею диск с музыкой Фробергера.[124]124
Фробергер Иоганн Якоб (1616–1667) – немецкий композитор и органист.
[Закрыть] Приступились и ко мне с музыкальными вопросами. Я чувствовал себя стариком среди них. Мне хотелось уединения. Этот запах скошенной травы и сена, воспоминания о том холоде пятнадцатилетней давности и о том, как мы перепились тогда, непонятно почему мешали мне сейчас пить. Ивэн во что бы то ни стало желала, чтобы я попробовал «биск» – род жюльена из омаров. «Карл! Эрве-Мари! – вопила она во весь голос. – Этот бибиск просто чудо! Блеск!» Потом Ивэн нанесла мне удар в самое сердце, расхвалив исполнение Солура – молодого виолониста, с которым играла дуэтом для своей записи. Я был уязвлен тем, что она не выбрала меня, хотя наверняка отверг бы это предложение. Я больше не играл на виоле для публики, по крайней мере в концертах. Кроме того, я не был уверен, что Ивэн вообще когда-нибудь слышала мою игру. Я презирал Солура: он очень лихо исполнял старинную музыку, но с инструментом обращался так, будто смычок – это разливательная ложка, а виола – супница. И он орудовал ими вовсю. Впрочем, не буду врать, отчасти я им восхищался.
Я пошел к озеру и опустил руку в воду Ангенского озера – в холодную воду, смешанную с мошкарой, кишевшей над ней в надежде на грозу. Мне чудилось, будто я снова вижу водяных пауков с их легкими ножками, которые скользили, словно не касаясь воды, – точь-в-точь Господь на Геннисаретском озере, – и мшистые скалы, и старые лодки на Неккаре…
Ко мне подбежала Ивэн.
«Ну где же вы, Карл? Вы что, грезите наяву?»
«Конечно».
«Или дуетесь?»
«Конечно».
«Ох, как же у меня болят ноги в этих туфлях! Поехали домой. Поехали, ж-живо!»
И мы вернулись в Париж через остров Сен-Дени, мрачное место, чуточку оживлявшееся только под лучами солнца. Ивэн спросила, почему меня так обидели ее слова. Я заговорил о виоле да гамба, о своих требованиях к исполнению, о Солуре, которого она предпочла мне.
«Да я бы никогда в жизни не осмелилась просить вас играть со мной!»
«Ну, это слишком простое объяснение. Вы просто смеетесь над людьми».
«Послушайте, я недавно купила маленький вертикальный клавесин – веронский, у него слабый, но очень интересный и очень чистый звук! Давайте заедем ко мне, я вам его покажу, а заодно переодену туфли. Обещаю, что вы не пожалеете!»
И мы отправились на авеню Бретёй. Ивэн жила в двухкомнатной квартирке на первом этаже, с крошечным садиком под окнами. Она сыграла мне Франсуа Куперена на своем безголосом клавесинчике. Я налил себе вина.
Спустившиеся сумерки накрыли сад, омрачили гостиную. А Ивэн все играла и играла. Я включил торшер. Она сидела, низко склонясь над клавиатурой, в этом неожиданном ореоле света, который четко обрисовывал и золотил ее тонкое личико, белокурые, мелко вьющиеся волосы. Сейчас она казалась совсем миниатюрной.
Я подошел к ней.
Положил руку ей на плечо. Ее пальцы замерли на клавишах. Потом, в наступившей тишине, она резко повернулась ко мне и обняла.
Мы занялись любовью на полу, между двумя клавесинами. Затем отправились ужинать. Я вернулся один на улицу Варенн. Ничто человеческое не вечно. Эту ламентацию повторяли все поэты с тех пор, как начали записывать свои песни, и она, также не будучи вечной, является самым знаменательным признанием, когда-либо высказанным людьми о самих себе. Ничто не вечно – ни кожа, ни творчество, ни плоть, ни жилище, ни кости, и, уж конечно, не вечны воспоминания, имена, запахи и звуки голоса. Только, может быть, зубы – как последний бастион страсти, всепожирающей, разрушительной, цепкой, мучительной, убийственной страсти, которая сама пожирает нас. Убивает нас.
Я попытался отвлечь себя чтением. Ничего не получилось. Тогда я вышел на бульвар Инвалидов. Мне пришлось сесть. Я присел – или, вернее, привалился к подоконнику какого-то окна. И тотчас признал знакомую боль, острую, душераздирающую боль от ощущения новой влюбленности. От желания снова увидеть, увидеть сию минуту, это тело и слиться с ним, от нетерпеливого, ненормального стремления попасть в зависимость от кого-то другого, свирепой жажды быть рядом с этим другим, стать его рабом и обратить его себе в рабство.
Эта нежданно нахлынувшая новая любовь переполняла меня изумлением. «Как же так, – в отчаянии думал я, – значит, опять кто-то возьмет надо мной власть!» Я был счастлив, но это счастье выливалось в гнетущую тоску. Встав, я почувствовал, что ноги не держат меня; сердце билось судорожными толчками, и пришлось снова сесть; я подавал знаки силуэтам, лицам вдали, в глубине самого себя, я терял последние силы.
Мне безумно хотелось увидеть Ивэн. Я должен был ее увидеть, мы должны были спать вместе. В два часа ночи я вернулся на авеню Бретёй, однако, не зная кода на входной двери, не смог до нее добраться. Да и знал ли я хоть какой-нибудь код в этой жизни?! Стоя у решетки, я глядел на темный палисадник.
Ивэн заикалась от природы – совсем легко и одновременно как-то очень изысканно. Даже вели бы речь шла о притворном косноязычии или, напротив, о тяжелом, болезненном недостатке, я не посмел бы бестактно или безжалостно выяснять, в чем причина. В любом случае она умело придавала этому изъяну видимость сознательного кокетства: «Это был самый важный и период моей жизни…» Она часто использовала этот невинный порок произношения вполне успешно, превращая повторение слогов в нечто ироде звукового курсива, чтобы выделить, подчеркнуть – в чем можно было усмотреть не нарочитость, а, скорее, скромность, – определенное слово. «Этот диск, – говорила она, демонстрируя свою последнюю запись, – стал настоящим шля-а-гером».
Как частичке земли, попавшей в рот червяку, как червяку, извивающемуся во рту у рыбы, как рыбе, кончившей свой век во рту у кота, как коту, заживо сгинувшему в пасти удава, так и никому из людей не удается ускользнуть из тисков неизбежности. Мы с Жанной заключили пакт о разлуке – разлуке достойной и мудрой. И соблюдали наше соглашение целых два часа.
Слезы, пролитые другим по вашей вине, раздражают чрезмерно. Они вызывают ненависть к себе – или, по крайней мере, к той особе, которая, рыдая, напоминает вам, кто вы такой и что вы наделали, заставив ее проливать эти слезы. Но они только усугубляют вашу жестокость. Жанна ушла с улицы Варенн – в слезах, но несолоно хлебавши.
Прошло еще два часа. Тщетно я звонил ей на улицу Марше-Сент-Оноре, никто не отвечал. Наконец она позвонила сама. Я тотчас поехал к ней. Жанна стояла перед зеркалом нагишом, выжимая мокрые волосы. Она только что приняла ванну; ее тело с длинными, обвисшими грудями еще было влажным, остатки пены застыли на черных волосах, которые она протирала полотенцем и пыталась скрутить узлом. Во мне поднялось желание. Но до объятий дело не дошло. Меня вдруг шокировало то, что она никогда не испытывала ни малейшего стеснения, разгуливая передо мной голой. И я убеждал себя в том, что, может быть, именно это отсутствие стыдливости и отвратило меня от нее.
Любовь, которую я питал к Ивэн – а она ко мне, – оказалась безмерно пылкой и на удивление короткой. Эта причудливая, зыбкая страсть продлилась всего семь недель. И нашла свой конец во время речи, в которой Ивэн рассуждала о значении того, что она называла «к-культурой», дабы подчеркнуть всю ее притягательность. Бывает, что при чужом славословии невозможно сдержать зевок. Устав ее слушать, я неожиданно для самого себя зевнул во весь рот. И тотчас последовал разрыв – внезапный, жестокий и заикающийся.
Мне помнится, что Сенесе виделся с Ивэн, – я просил его примирить нас. Потом он утешал меня – довольно оригинальным образом, утверждая, что женщина, которая водит знакомство с министром культуры, которая, прежде чем сесть за стол, торжественно провозглашает: «Сперва, г-глоточек п-пойла!» – и которая кладет сахар в чай «щ-щипцами», вряд ли достойна моего внимания.
Жанна больше не хотела меня видеть. И Сенесе оказал мне в эти дни неоценимую дружескую помощь. Я провел долгие часы в бурных, яростных и слезливых препирательствах с мадам де Кропуа. И покинул школу на улице Пуатье, согласившись в течение семестра преподавать игру на виоле в Сан-Франциско. В Америке я редко виделся с Цеци: мне-то казалось, что до Глендейла рукой подать. И вообще, мне было там скучновато. Я вернулся домой в конце января 1982 года, привезя с собой три записанных диска. Первый из них я подарил Флорану, – ведь и он преподнес мне первому авторский оттиск каталога выставки римской живописи восковыми красками, которую организовал в Лувре. Меня поразили сухая сдержанность и почти трагическое звучание этого текста, его комментариев. Он сам завел со мной разговор о привезенной из Сан-Франциско записи концерта пяти виолонистов: мы сыграли антологию или, если угодно, попурри из английских пьес XVII века – по моему мнению, глубоко проникновенных и волнующих. Его они буквально потрясли. А главное, случилось то, чего никогда не было прежде: мы откровенно, не стесняясь своих чувств, поговорили об этом. Стояли последние дни января. Теперь мы виделись реже – может быть, раз в месяц. Не знаю, стали ли мы меньше любить друг друга. Но мы друг другом восхищались. А мне кажется, что скромное чувство доверия рождает куда больше тепла, чем самая демонстративная из страстей.
В ночь с понедельника 8 февраля на вторник 9-го раздался телефонный звонок из Гренобля: Мадлен сообщила мне, что Сенесе утром отвезли в больницу. Оттуда его планировали переправить в Париж. Надежды почти не было. К несчастному случаю на дороге добавился еще и холод. Его машину обнаружили на старой дороге через Большие Альпы, у Телеграфного перешейка, близ Сен-Мишель-де-Морьен, только спустя пять часов после катастрофы. Они поехали в Альпы на школьные каникулы. Шарлю было уже шесть лет, и он увлеченно катался на лыжах. Жюльетта еще колебалась в выборе между санками и лыжами. Сенесе привез всю семью в Валлуар, где у Мадлен было шале, в пятницу, к концу дня. В воскресенье, часов в одиннадцать вечера, он уехал. И лишь наутро машину заметили из автобуса, который курсировал между Валлуаром и вокзалом Сен-Мишель-де-Морьен. Сенесе не выходил из комы. Его должны были привезти в Париж к десяти часам утра. Мэн просила меня заняться всеми формальностями в течение дня, пока ее мать приедет в Валлуар, чтобы остаться с детьми. Я положил трубку. Я смотрел на виолончели и виолы, стоявшие вокруг меня. Была черная, непроглядная ночь. Тишина окутывала дом, и я вспомнил одну из тысячи и одной сказок «Тысячи и одной ночи». Подобно герою этой сказки, я говорил себе, – вернее, во мне раздались ее слова: «Безмолвная музыка начинает звучать на струнах гитары».
Во вторник 9 февраля я его увидел. Это было изваяние из серого фарфора, Клаудио Монтеверди из серого фарфора, запеленутый, как мумия, в бинты, окруженный какими-то трубками, катетерами и капельницами, обмотанный проводками. Я подписал кучу бумаг, задыхаясь от запаха эфира и жавелевой воды. Потом начал звонить. Мадлен приехала в пятницу утром. Я позвонил Жанне, рассказал ей о Сенесе, о себе. Она отказалась встречаться со мной, попросила время на размышление. Если эта ситуация и располагает к милосердию, заявила Жанна, то она отнюдь не располагает к любви. Меня восхитили эти восхитительные слова. Но в результате я оставался один. Мне было нечем заняться, меня терзала внезапная лихорадочная жажда предпринять хоть что-нибудь, заполнить эту пустоту, спастись от тоски, которую я никак не мог унять. Мадлен ревновала меня к своему несчастью, мои непрерывные звонки раздражали ее. Я это почувствовал. Сел в самолет и полетел в Штутгарт. Моя мать умерла. Люиза умерла. Дидона умерла. Теперь умирал Сенесе.
Бергхейм был скован холодом. Мы все ищем себе стойло. Время больше не течет. Мы старые, издыхающие, растерзанные рыбины, бессильные перепрыгнуть через самые низкие пороги, чтобы добраться до источника свежей воды – хоть капли свежей воды! – где наши матери произвели нас на свет. Мы без конца проходим через одни и те же боли, утрачиваем одни и те же иллюзии. В наши тела непрестанно возвращается одна и та же чувственность, жажда наслаждения. И ожидает нас одно и то же успокоение – смерть. Я больше не осмеливался звонить Мэн. Звонил в больницу. Блуждал по парку. Ел. Ездил в Хейльбронн, в Гундельсхейм, в Бад-Раппнау. Вожделение, еда и питье, убийство – все это возвращается в нас, обращает нас к одним и тем же лицам, под одним и тем же солнцем, среди воздуха, звуков, слез и красок. И мы без конца, снова и снова, падаем, погружаемся, точно лягушки, в воды Тибра, в воды Эра или в воды Неккара.
Наконец и ко мне пришли слезы. Ребенком я считал секунды, отделявшие каждую молнию от удара грома, чтобы понять, сколько времени осталось до наступления вселенского потопа, который всех нас уничтожит. Звуки, музыка – они всегда приходят на какое-то мгновение позже, чем то, что доносит до нас свет. В детстве я был абсолютно уверен в приходе вселенского потопа и считал, что у меня мало шансов ошибиться: когда-нибудь он произойдет. К моему нетерпеливому ожиданию этой катастрофы примешивался страх, но вместе с тем и возбужденная жажда катарсиса. Я и теперь при каждом сверкании молнии считаю секунды, что отделяют ее от зловещего, яростного удара грома, чтобы измерить время, оставшееся до прихода смерти. Только уже не чувствую при этом нетерпения.
А на следующее утро мы с сестрами бродили среди руин – поникших цветов, раздавленных лепестков на земле и луж, в которых отражалось небо с его облаками, звездами и светилами, недвижными или блуждающими, – глядя на полегшую траву, разоренные гнезда, сломанные ветки и боевые шрамы аллей…