Текст книги "Салон в Вюртемберге"
Автор книги: Паскаль Киньяр
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
«Может, попробуем снова жить вместе?» – робко спросил я Жанну.
Она остолбенела от изумления. Я придвинулся к ней. Взял за руку. Она прижалась ко мне. И сказала:
«Мне бы очень этого хотелось, Карл. Но нет. Ты слишком поглощен собой, своими виолами, своим Бергхеймом, книгами, друзьями – скрипичными мастерами, торговцами автографами, студиями звукозаписи, электроакустиками… Ты без конца разъезжаешь по свету, тебя можно застать дома только с утра, а с трех-четырех часов дня ты уже неуловим! Поверь мне, Карл, я отдала тебе все, что могла. И до сих пор не пришла в себя. В любом случае, даже не проси меня жить с тобой в этой холодной, затерянной, никому не известной немецкой глухомани, далекой от всего на свете. Давай жить порознь. Будем встречаться и любить друг друга. А когда тебя не будет рядом, я всегда смогу думать, что ты желаешь моего присутствия, что ты желаешь меня. Мне кажется, видясь так редко, мы будем видеть друг друга гораздо больше».
Мне очень понравилось, что она так четко и решительно все разложила по полочкам, но было больно ее слушать. Любовь… с того момента, как можно есть в одиночестве и передвигаться свободно, лучше предать забвению это чувство, порождение бессилия, голода и высшей степени зависимости. Любящий человек жаждет таких вещей, которым нет предела. Обращаясь к женщине, он говорит в ее лице с существом, которого больше не существует. И женщина, которая обращается к мужчине, тоже говорит через него с кем-то уже не существующим. Мужчина и женщина не созданы для того, чтобы слышать друг друга. Одна только музыка создана для того, чтобы быть услышанной. Ну вот, кажется, я дошел до того, что заговорил водевильным слогом, а впрочем, разве все это не водевиль?!
Мы стали встречаться. Снова занимались любовью. Я забросил студию на улицу Варенн и, приезжая в Париж, останавливался у Жанны. Она выделила мне комнату в своей квартире на улице Марше-Сент-Оноре. Человеку довольно трудно делить с кем-нибудь любовь, которую он питает к самому себе. И однако, каждый из нас вправе хоть немного любить себя, ведь это, можно сказать, единственное искреннее чувство, хотя временами наступают минуты, когда мы отворачиваемся от самих себя. Я находил, что в жизни есть некий, не очень широкий, смысл, сводившийся, например, к такому принципу: наслаждение есть смысл желания. Вот так я собирал, одно к одному, несколько жизненных правил, мудрых и ясных.
Я был утомлен. Я был мрачен. Я находился в Бергхейме и возвращался домой с сеткой, полной продуктов – лиственной свеклы, пакетов молока, на которых с материнской заботливостью было указано, что их следует осушить до февраля 1984 года. На дворе стоял ноябрь 1983-го. Я машинально убирал в холодильник банки с грибами и картонки с молоком. Меня мучила смертельная тоска. Решимость бороться с ней рассыпалась в прах. Чем же занять предстоящий вечер? Я отправился мыть руки. Поднял глаза к зеркалу. И тут меня подстерегал сюрприз, от которого я пришел в полное замешательство. Вместо печальной физиономии из зеркала смотрело лицо, сияющее бодростью и жаждой жизни. Настоящая мордочка кенгуру, если не гиппопотама. Гримаса усталости или хандры, кривившая губы, казалась явно наигранной. Сквозь завесу томной скорби во взгляде пробивался прежний хищный блеск. Мало-помалу я начал смеяться. Побрился. Наполнил ванну. Радость, веселье, которыми можно тешиться день и ночь, не мешают жизни идти путем самого прочного отчаяния и страха. По этому поводу мадемуазель Обье наверняка сказала бы, что отсутствие надежды – это что-то очень уж «потешное». Я позвонил Клаусу-Марии. Вывел машину и поехал в Штутгарт.
Доехав до кондитерской на Кенигштрассе, я остановился: я вспомнил о Флоране Сенесе. Войдя внутрь, я накупил шоколадных конфет, карамели, других сладостей – «кокотки» из Сен-Дье, помадки, «цитроны»… Как же это было вкусно! С каждым глотком я мысленно творил коротенькую жевательную молитву: «In memo-riam»,[133]133
В память (о ком-либо) (лат.).
[Закрыть] в которой не было ни капли насмешки. Только благоговение. Наконец до меня дошло, что я устроил себе солидный закусон, и это меня рассмешило. Торопливо возвращаясь к машине, я говорил себе: «Счастливы те друзья, которым достался траурный венок на могилу в виде карамельки „Magnificat" или лионской помадки!» Я решил, что хватит мне тешиться мифами. И купил себе кошку. Ее звали Навсикая. Этот котенок умилял меня. Он был не так свиреп, как Дидона вначале. Но кто мог заменить мне Дидону?! Кошки, в отличие от людей, не взаимозаменяемы – разве что в безразличии и жестокости.
Она хмурилась. Я давно успел позабыть, насколько недоверчивы и боязливы кошки, как подозрительно изучают взглядом любое живое существо, кончиками усов – любую вещь, шерсть ковра, фаянс глубокой тарелки, температуру молока. Давно забыл ту невероятную осторожность и невероятное проворство, с которым они мгновенно скрываются, стоит хотя бы щелкнуть языком. Потом до меня донесся звук робкого лакания, он меня буквально потряс. Я выскочил из комнаты, оставив Навсикаю одну.
«Дидона!»
Этот мысленный крик отозвался во мне физической болью. Я вбежал в ванную. И размазал по лицу, стер, одну за другой, брызнувшие слезы, а потом – чтобы хоть для виду отметить это событие и не произвести слишком уж плохого впечатления на Навсикаю – спустился в погреб за бутылкой токая.
Навсикаю я угостил водой в широком хрустальном бокале. Мы отпраздновали наш союз лососиной – наполовину сырой, наполовину копченой. Иными словами, на одну половину бледно-розовой, на вторую – оранжевой, и мне вспомнилась лампа «Galle» в сумрачной комнате, стоящая рядом с бледно-розовой бонбоньеркой, где наверняка лежали карамельки, какие-нибудь «Hopjes». Мы выпили. Выпили много. И еще в тот вечер мы с ней поболтали – вволю и вполне непринужденно.
По ночам меня всегда преследуют кошмары. Просыпаясь с криком, в холодном поту, я включал свет и прижимал к себе Навсикаю; я всматривался в ее глубокие глаза и произносил длинные речи о своем горе, о напугавшем меня ужасе. Только ей одной я мог поверить тайну бытия. Она настолько печальна, что я не могу посвятить в нее никого другого. Я установил в бергхеймском доме замечательные двери со специальной лазейкой для кошки.
В 1983 году Дельфина развелась с мужем. Как ни странно, в то лето я получил от нее две открытки – с Крита и из Югославии. Она совершала тот же вояж, что некогда Изабель; отцу она подражала в другом: с тех пор как он умер, она просто подписывала открытки, которые посылала из поездок. В конце ноября или в начале декабря 1983 года Дельфина позвонила мне. Она сказала, что давно уже собирается передать мне одну вещь. Напомнила, что впервые заговорила со мной об этом в Сен-Мартене, много лет назад, что ей очень стыдно за такую задержку и что она хочет увидеть меня – так же быстро, как долго тянула с этим – до сих пор.
Странный это был звонок, он показался мне весьма загадочным. Я смутно припомнил, что во время ее свадьбы – четырьмя годами раньше, в окрестностях Дьеппа, – она действительно говорила о каком-то предназначенном для меня подарке. Что это была за вещь, из которой она делала такой секрет? Сразу после войны мы с сестрами видели в киноклубе Хейльбронна прекрасный черно-белый фильм, в котором многочисленные журналисты безуспешно пытались разгадать смысл последних слов, произнесенных перед смертью магнатом американской прессы, – и только зрителям было понятно, что речь идет о названии санок, на которых тот катался в детстве с горы. Теперь и я испытывал нечто подобное.
Мы пригласили ее поужинать у нас, на улице Марше-Сент-Оноре. Дельфина была красива, но выглядела совсем девочкой. Она коротко остригла волосы. Похоже, она сделала это совсем недавно и еще не привыкла к исчезновению пучка, – ее руки то и дело машинально тянулись к затылку, словно проверяя, все ли в порядке с прической. Да и вся она, с этой своей кургузой юбчонкой, с коротенькой стрижкой, от которой лицо казалось крупнее, и худеньким телом, с угловатой осанкой и печалью в глазах, произвела на меня впечатление больной, которая все еще не оправилась от ампутации шевелюры.
Я представил ей Навсикаю. Она вынула из сумки от модного кутюрье довольно объемистый предмет в красивой зеленой крепоновой обертке. Но мои взгляды привлекала не столько эта вещь, из которой она сделала такую тайну, сколько ее собственный взгляд. Эти огромные глаза, такие светлые, голубые и золотистые, были глазами Ибель – пара безбрежных, вечно молодых океанов с вечно новыми, прозрачными и непроницаемыми водами, с крошечными иссиня-черными и золотыми континентами на лазурной глади; они заставили меня зажмуриться, притянуть ее к себе и уткнуться лицом в ее плечо. Мы обнялись. Потом снова сели, и я развернул зеленую бумагу.
А развернув, буквально остолбенел от изумленного волнения, увидев статуэтку из бисквита, которая некогда красовалась на консоли из красного, с прожилками, мрамора в салоне Сен-Жермен-ан-Лэ, отражаясь в висевшем над ней наклонном зеркале.
Но сильнее всего меня потрясло – когда я взял ее в руки – заблуждение, в котором я пребывал целых двадцать лет и обнаружил только теперь. Все эти годы я был твердо уверен, что статуэтка представляла собой обнаженную соблазнительную нимфу, преследуемую сатиром, – нимфа оборачивалась к сатиру с улыбкой, выражавшей и печаль, и покорное согласие. Оказалось, ничего похожего: это была Психея – правда, тоже обнаженная, – с лампой в руке, созерцающая с восхищением, стыдом, восторгом и отчаянием юного Эрота, который, отвернувшись от девушки, бежит прочь. Мастер, сделавший эту группу, позаботился указать на ее цоколе название – «Амур и Психея». Тот же сюжет был отображен на большом холсте в стиле ампир, висевшем в Бергхейме, – он и доселе находится тут, передо мной, в музыкальном салоне, где мы играли детьми и где я ныне пишу эту книгу; под этой картиной мама, такая прекрасная и такая молчаливая, сидела, не удостаивая нас взглядом, пока мы исполняли пьесы, которые заставляла нас учить фройляйн Ютта.
Я ни разу не вспомнил об Эроте и Психее. Как смертным женщинам, избранницам богов, дано увидеть тело своего возлюбленного лишь на один короткий миг, так и мне довелось взглянуть на их тела, а также на обнаженное тело Психеи лишь мельком, чтобы тотчас все забыть. Нам нужен лишь такой мимолетный взгляд, ведущий во тьму забвения. Ибо мы только и делаем, что блуждаем в этой тьме, ловя жалкие проблески памяти.
По словам Дельфины, однажды, лет пятнадцать назад, Сенесе сказал ей: «Это будет для Карла… Нужно отдать этот бисквит Карлу». Она не выполнила его завещания. Оставила статуэтку у себя – из чувства мести, из застарелой ревности. Дельфина считала позором намерение отца сделать что бы то ни было для человека, ставшего причиной развода ее родителей. Она думала обо мне – по ее собственному признанию – как о человеке, укравшем у нее мать. Вот она и решила украсть этот бисквит, который ее милосердный отец хотел подарить мне, и спрятала его в ивовую корзину, где хранились ее кукольные принадлежности – крошечные платьица, зонтики длиною в ладонь, жестяные кастрюльки размером с редиску или сливу. Так что десятью годами позже, когда Сенесе переехал на улицу Гинмэр, он постоянно удивлялся, что, сколько ни ищет, никак не может найти те вещицы, которые отдал ему Дени Обье после смерти Мадемуазель. Воспоминание о женщине, о призраке женщины с лампой, которая пугает своего возлюбленного, обжигая каплей горячего масла его обнаженное тело, выхваченное огоньком из мрака и тотчас исчезнувшее из виду, заслонил куда более тривиальный сюжет, посвященный не таким уж почетным, не таким загадочным персонажам – сатиру и преследуемой им нимфе. Да, миф оказался правдой: боги исчезают, стоит лишь их заметить.
Наши уста отчасти напоминают сладостью фрукты. Всякий раз, как я обдумываю этот феномен, он меня неизменно удивляет. Мне трудно поверить, что мой рот способен выдержать подобное сравнение. А уж то, что в красоте вселенной есть крошечная толика и моего взгляда, кажется совсем уж невероятным.
Дельфина жила в одиночестве и какая-то неприкаянная, – сына у нее отобрали. Она стала часто приходить на ужин – вне зависимости от того, был я дома или нет. Теперь ее связывала дружба с Жанной. Я больше не любил Жанну. Но гордился тем, что она перестала меня ненавидеть, что по-прежнему привязана ко мне.
Минуло несколько месяцев, и однажды, весенним днем 1984 года, Дельфина, которая регулярно виделась с Дени Обье и его семьей, заставила меня посетить Сен-Жермен-ан-Лэ. Я всегда отказывался от этого визита, он был мне неприятен. Мне не хотелось обедать или ужинать там, как предлагал Дени. Но сама мысль о поездке не исчезала, она упрямо прокладывала себе путь. И в одну из суббот после полудня мы наконец решились. Дельфина позвонила Дени. Он обещал, что будет ждать нас в середине дня.
Дельфина отворила решетчатую калитку. Я узнал этот стонущий звук, и у меня перехватило дыхание. Мне почудилось, что в тот миг, когда я входил во двор, у моих ног взвихрился воздух, а руку любовно прихватили собачьи зубы: призрак пса, носившего имя прокуратора Иудеи и Самарии, приветствовал меня у входа, и я с трудом подавил короткий спазм, короткое рыдание.
Низкорослые сирени, некогда окружавшие крыльцо, превратились в пышные деревья.
Мне казалось, что я постоянно возвращаюсь сюда, являюсь, как вечный призрак, перебирающий свои призрачные, вечные, но тщетные воспоминания. И снова пришла мне на ум одна восточная сказочка, где призрак человека встречает призрачного пса… Мне хотелось записать эти бесконечные сцены и таким образом покончить с ними – упрятать подальше, отринуть, выбросить за границы памяти. Отчего мертвые так любят возвращаться? В старину покойники иногда возвращались на землю, рассказывал патер Ирриге, либо с просьбой отслужить по ним мессу и помолиться за упокой души, либо с целью доверить родственнику или другу обет, торжественно данный ими при жизни, но по какой-то причине не исполненный, либо с требованием исправить причиненное зло, вернуть украденную вещь. А еще они часто возвращались в свои прежние жилища, потому что им было отрадно вновь увидеть места, где прошел их земной век. Такие места и предметы считались нечистыми, заколдованными, а люди, видевшие привидения – или галлюцинации, – одержимыми.
Я видел галлюцинации. В них мне являлись собаки, старые дамы и кошки. А также розовые кусты, окна-эркеры и многое другое, например медные шпингалеты, и занавесочки на прутьях, и красные, бордовые, алые, пурпурные узоры, украшавшие эмалевые или опалово-желтые абажуры лампочек-кинкетов. А еще призраки старомодных корсажей, часовых цепочек и туманов, вздымавшихся над пригорками в узкой нормандской долине, и низеньких домиков, и бугенвиллеи, и зарослей мимозы – всего, всего, вплоть до бледневших к вечеру солнечных лучей, вплоть до внезапных всплесков щучьих хвостов в водах Луары, в мягких серых сумерках.
Священник Иезекииль поведал нам, что смеялся над своими видениями. Толпа говорила: «Много дней пройдет, и всякое пророческое видение исчезнет». Иезекииль опроверг это присловье: он утверждал, что, по мере того как дни прибавляются к дням, воспоминания и видения растут и укрепляются в ясности, горечи и жестокости. Именно это я и испытывал на себе. Извлекая из жестокости, если уж быть честным, горькую радость.
Дени грипповал; тем не менее этот рослый толстяк, его жена и дети встретили нас чаем, кофе и кексами. Я привез слоеные фруктовые пирожные, некое подобие тарталеток «суварофф» и белые тюльпаны. Дельфина занялась детьми, но скоро вспомнила своего Анатоля, расстроилась и не захотела сидеть с нами. Сославшись на недомогание, она сказала, что будет ждать меня возле площадки для игры в шары.
Я спросил у Дени, можно ли мне осмотреть дом. Вся мебель была новая, из шведской древесины и с такой яркой, такой веселенькой обивкой, что хотелось плакать от грусти. Комнаты первого этажа были запущены и превратились в помещения для детских игр, в свалку вещей. Поднявшись на второй этаж, в розовый салон – комнату, где мы с Сенесе в шестидесятые годы вели наши нескончаемые разговоры, – я поначалу не очень-то и удивился. «Надо же, – сказал я себе, – а ведь этот салон, оказывается, был голубым!» Я с сожалением разглядывал широкие современные диваны, телевизор, магнитофон, компьютер, музыкальный центр. Дени непременно хотел показать мне диски с моими записями. А я стоял, уронив руки, в центре салона. «Пропал большой стол, – говорил я себе. – Пропали кресла с подлокотниками, окружавшие печку „Godin"! Пропала и сама печка „Godin"!» Но мало-помалу я начал выходить из оцепенения, удивляться, даже сердиться. И вдруг спросил у Дени:
«Разве салон не был розовым?»
«Нет, он всегда был голубым. Именно таким – блекло-голубым – он мне очень нравится. Вот я и велел перекрасить стены в тот же цвет, в какой их красили как минимум последние лет сто!»
«Да-да, я знал, я так и знал, – думал я. – Просто я был слеп как крот! Просто заходящее солнце – а мы встречались именно на закате – окрашивало его в розовый». Этот розовый цвет был свойствен времени дня, но не месту, не этому месту. Я все время пытался разгадать какую-то загадку. И у меня не получалось. Салон был голубым. Но что-то во мне противилось этой мысли. Неожиданно, без всякой связи с предыдущим, я вспомнил зубы Ибель в ресторане на набережной Вольтера – вспомнил их неподатливую твердость в тот миг, когда их коснулась ложечка с половинкой профитроли, коснулась десертная вилка с кусочком наполеона под заварным кремом. А еще я вспомнил, как ощутил эту неподатливость в тот день, когда держал рукоятку насоса в Борме и мы с Ибель впервые обнялись. И меня охватило почти физическое ощущение того, что эта неподатливость другого тела, обнаруженная при касании ложки, его жадность, его сила, его зубы – все это было сродни – если вернуться к детским годам на Ягсте или, позже, на Неккаре – ощущению внезапно ожившей, волнующей тяжести удочки, согнутого удилища, неподатливого рыбьего тельца, которое бьется на невидимом еще крючке в речной или морской воде, грозя вот-вот оборвать леску.
Я нашел Дельфину на площадке для игры в шары, в тени еще голых лип. Дельфина заговорила об Анатоле, о том, как ей не хватает его, – не хватает этого детского тела с его кисловатым запахом и даже его приступов гнева – например, прошлым летом, когда он, сердито топая ножками, совал пальчики в рот, пытаясь вытащить виноградные или тутовые зернышки, застрявшие в зубах.
Не знаю почему – дождя в этот день не было, и никакого сена рядом тоже не было, – но, пока Дельфина говорила о своем сыне, меня преследовал запах мокрого сена. Я сказал об этом Дельфине, и она со мной согласилась. Этот, в общем-то, приятный запах мокрого, парного сена, дразнил обоняние и навевал легкую тоску. Вкус свеклы, приторно-прелый, тонкий, маслянистый и раздражающий, преследовал и до сих пор преследует меня. Это был вкус воспоминаний. Я размышлял о приступах ярости маленького Анатоля, описанных Дельфиной. Зернышко, застрявшее в зубах, или еще какая-нибудь малость, частица чего-то зрелого, слишком зрелого, перезревшего и гниющего, разрушающего зубы, – вот самое точное определение понятия «воспоминание».
А Дельфина рассказывала, как она лечила сына от ожогов крапивы, которой он ужасно боялся. Объясняла, что обожженную кожу лучше всего натирать смородиновым листком, что это прямо-таки безотказный способ. Меня поразило, до чего же она напоминала Ибель – двадцать лет назад. А эти приемы врачевания, унаследованные от мадемуазель Обье и восходившие к древним ритуалам времен Меровингов, времен кельтов, времен обитателей пещеры Ласко!..
Внезапно зарядил мелкий дождичек. Он сеял свои капли с ровной, умиротворяющей неспешностью, отмывая до блеска молоденькие, только что проклюнувшиеся листочки. И осыпал мои ладони теплым бисером, словно на них проступила легкая испарина.
Мелкие неприятности такого рода называются «сердечными спазмами». Случилось это в Миркуре, на традиционном ежегодном празднестве в честь святой Цецилии. Я дважды терял сознание. Мне оказали помощь. Приставили ко мне сиделку. Посоветовали «остановиться и передохнуть», наладить более размеренный образ жизни. И это в те дни, когда чествовали святую Цецилию, покровительницу музыкантов, патронессу органистов! Суровую римскую матрону, которая предпочла прильнуть к груди своего деверя, нежели к телу супруга, но отдала девственность одним лишь ангелам. Она любила аромат роз и не терпела росы что на листьях, что на сливах; ей нравилось распевать псалмы, аккомпанируя себе на гидравлическом органе. Это было 22 ноября 1984 года.
Я расстался с квартирой на улице Варенн. Теперь, проводя одну неделю в месяц в Париже, я останавливался у Жанны, на улице Марше-Сент-Оноре, где у меня была комната, служившая спальней-кабинетом-музыкальным салоном. В Бергхейме же я открыл маленькую летнюю школу, где могли совершенствоваться в игре несколько виолонистов, и это предприятие оказалось вполне успешным. Я электрифицировал за свой счет орган нижней церкви. Берег себя, лечился. Думал о том, что теперь нужно будет реже наезжать в Париж.
Я разбудил Навсикаю, которая упорно не желала открывать глаза, и посвятил ее в свои планы отдалиться от Парижа. Навсикая ненавидела эти поездки, а потому благосклонно шевельнула усами и потянулась ко мне лапкой.
Я понял, что она хотела этим сказать. И когда я сообщил ей о решении встречаться с Жанной не чаще двух-трех раз в год, она зевнула во всю пасть, обнажив ее розовую перламутровую изнанку.
На самом деле все произошло совсем не так, как я задумал. Жанна устала первой и порвала со мной. Пришлось купить маленькую квартирку в Париже, на набережной Анатоля Франса, где я собираюсь проводить несколько недель в зимние месяцы.
Игра в унисон – если играть более или менее слаженно – вызывает необыкновенное ощущение экстаза, причем мелкие промахи каждого участника ансамбля мгновенно тонут в общем исполнении. Мы уже не слышим собственных недостатков, объятые мощным, единым звуком, который нарастает как волна, целиком поглощая нас. Это гомеровская равнина, где песни зловещих гарпий сливаются в стройный хор, равнина, манящая к себе путников, даром что ее усеивают кости тех, чью плоть растерзали эти мифические чудища. Они выклевали глаза из орбит. Выпили их взгляд. А кости превратились в стволы свирелей. Их голоса поют о любви, поют также и о дружбе. И когда этот унисон замирает, даже отдельно взятый голос уже не принадлежит своему владельцу. Он звучит жалким писком, он звучит фальшиво. Он срывается и гаснет.
Существуют на земле люди с неброской, вполне банальной внешностью. Они не стремятся привлечь к себе внимание окружающих сколько-нибудь развязным жестом. Их физическая красота не вызывает зависти, поведение не назовешь дерзким, нравы – скандальными, а характер – излишне въедливым. Их лица кротки и искренни, губы и веки тонки. Их ясные взгляды можно читать, как открытую книгу, они прозрачны, словно ключевая вода, которая брызжет веселой струйкой в солнечных лучах, унося с собой тополиные листья и клочки зеленого мха. В обществе они не вмешиваются в разговор, а отвечая на вопрос, всегда говорят негромко и немногословно. В них нет ничего яркого, и общение с ними лишено особого интереса. И однако, есть в них одна черта, имя которой – одухотворенность. Они кажутся меланхоличными и бесцветными, как будто день обделил их своим сиянием, как будто они сами во всем обделили себя. В этих людях столько одухотворенности, что они практически не оставляют после себя никаких следов. От лучших из них иногда веет запахом старой книги – или, по крайней мере, запахом, свойственным старинным книгам, рассыпавшимся в прах. Некоторые из них припоминают фрагменты песенок-считалок – припоминают их обрывки, хотя давно забыли всю мелодию. Они отбрасывают слабую, почти прозрачную тень – даже в тот час, когда заходящее солнце растягивает по земле все тени, до смешного утрируя отражение паука, отражение сталактита. Они досконально знают античность, но даже не думают этим бахвалиться. Более того, будучи в курсе всего, что было, они знают почти все, что будет, но никогда не занимаются пророчествами, ибо это означало бы предсказывать худшее. Они держат язык за зубами и передвигаются с места на место не чаще, чем папоротники и цветы. На самом же деле общение с ними – истинное чудо.
Я размышлял о друге. Странное дело: я воочию видел тело моего друга, лицо моего друга, смутно мерцавшее во тьме воспоминания. И, видя моего друга, жалел, что так мало любил его. Я сидел в кабинете бергхеймского дома. Это был тот самый салон, который, стараниями Генриха, перекрасили в ядовито-желтый цвет, старый музыкальный салон со стенами желтого цвета – некогда гораздо более близкого к оттенку гусиного помета, чем к ярко-желтому окрасу канарейки, – и чудесными дверями, чьи застекленные филенки были оплетены томно изогнутыми, перевитыми прутьями «под бронзу», в стиле модерн. Косяки были покрыты серым лаком, а лепные украшения на потолке – свежей побелкой. Прежде они были скорее бежевыми, но не золотистыми. Врачи советовали мне забыть о гастрольных поездках, побольше отдыхать, писать. Мой стол был завален книгами в зеленых, синих, пунцовых обложках, потеснившими на самый край маленькую чайную чашку и сахарницу. Высокая настольная лампа с голубым абажуром купала в лужице света эти книги, краешек чашки и большую часть блюдца. В камине тлели, не вспыхивая, сухие ветки.
Чем дольше я смотрю на этот бывший музыкальный салон, на этот слишком желтый – желтый, как солнце, – салон, который я превратил в кабинет и где теперь пишу, тем больше убеждаюсь, что в нем вершилась моя судьба; так судьба дерева таится в сморщенном, скукоженном, робком, упрятанном в шкурку семечке. Эти высокие желтые стены слышали первые скрежещущие стоны виолончели, когда мне было шесть лет, нестройные фортепианные аккорды, когда мне было восемь, и невыносимое дребезжание подвесок на медных жирандолях; они видели отсутствующий взгляд мамы, сидевшей под большой картиной, где Психея неизменно обжигала горящим маслом Амура, и первые белые капельки наслаждения в ямке ладони, за чисто символическим укрытием развесистого фикуса, и, наконец, сиротливость. Сиротливость – вот слово, в котором я чувствую себя как дома. Это крошечное желтое зернышко в форме женской груди, в форме груш сорта «крассан» или даже «бергамот», какие растут на берегах Луары, а еще похожее на крупные зернышки, которые выплевываешь, лакомясь итальянским виноградом, в один прекрасный день нежданно проросло в голубом салоне Сен-Жермен-ан-Лэ, запомнившемся мне розовым, – проросло, а потом снова усохло и съежилось, чтобы вернуться сюда, ко мне.
Здесь я больше не занимаюсь музыкой. Я соблюдаю тишину. Посвящаю все свое внимание мягкому, еле слышному шороху карандаша, скользящего по бумаге – по краешкам конвертов, по газетным бандеролям, по задним обложкам концертных программ. Я пишу. И внезапно мне видится душа пишущего человека: лужица воды, булькающей и мутной. А следом – сам человек, вернее, слегка потрепанный призрак, который становится реальным, лишь когда встает и выходит из комнаты, – если можно назвать реальным прозрение мира и его обитателей, в то время как эта внутренняя лужица постепенно теплеет и растекается. И жизни больше почти нет. Одни только тела, преисполненные грез. Тела с постоянным подогревом до тридцати семи градусов по Цельсию.
Я решил посетить музей в Биберахе. Спустился до самого Рисса. Виланд говорил: для того, чтобы высказаться, нужно всегда иметь что-то, о чем хочешь умолчать. А для того чтобы создать книгу, необходимо что-то скрывать от посторонних глаз. Святая Цецилия уходила в прошлое. Теперь я приближался к святой Елене, которая обшаривала империю в поисках щепки от креста.[134]134
Святая Елена (ум. 327 г. н. э.), мать римского императора Константина, первой начала собирать реликвии – часть Святого Креста и другие, имевшие отношение к распятию Христа, – совершив паломничество в Иерусалим и Вифлеем в 326 г. Праздник – 18 августа.
[Закрыть] Я же коллекционирую изъяны старых стекол в окнах бергхеймского дома – воздушные пузырьки, неровности, царапины. Я больше не перевожу. Впервые в жизни я не переводил, не исполнял ни одного произведения. Я сам сделался произведением. И сам же исполнил свою жизнь.
На камине стоит скульптурная группа из мраморной крошки, изображающая что-то непонятное. Может, это сатир, преследующий Психею, которая сама к нему вожделеет? Или Эрот, исчезающий при виде нимфы, которая бежит от него прочь? И мне вспоминается один майский или июньский, очень теплый день. Комната – далекая, просторная, голубая – была погружена в безмолвие и казалась в подступавших сумерках розовой. Передо мной красовалась скульптурная группа из бисквита, и я разглядывал ее – увы, вхолостую. Меня переполняли желания, а вождение грузовичка моего начальника-вахмистра никоим образом не могло их утолить.
Если я обернусь, то увижу позади себя, над широким диваном, большую картину в стиле ампир, тяжелом и помпезном, где в ходульной, приторной, галантерейной манере изображены Амур и Психея в пышном обрамлении из дубовых листьев и пузатых позолоченных желудей.
Все это слишком глубоко запечатлелось во мне. Потому-то я и решил запечатлеть все это. Потому и запечатлеваю – на бумаге. Впрочем, с тем же успехом я мог бы писать письма, адресованные огню в камине. Я бросал бы эти послания в камин, а огонь читал бы их, сам освещая и сам же пожирая прочитанное. И умирая в этом чтении. Но честно говоря, мне иногда кажется, что то, что горит там, в самом средоточии огня, не оставляя ни частички пепла, на самом деле не сгорает. Быть может, это называется светом. О, как ужасен этот свет!
«Шарль! Шарло!» – слышу я однажды январским вечером 1985 года на Римской улице, до пути к знакомому скрипичному мастеру.
Этот резкий окрик посреди улицы, заставивший мое сердце испуганно встрепенуться, напомнил не только о его слабости, но еще и о той неодолимой мечтательности, в которую я с головой погружаюсь во время своих долгих и нудных до тошноты хождений по улицам городов, куда заносит меня судьба.
Со стороны улицы Сен-Лазар ко мне спешило широкое зеленое пальто, которое мне не сразу удалось идентифицировать.
Зеленое пальто назвало себя:
«Андре! Андре Валасс!»
Наконец мы сошлись вплотную, лицом к лицу, и тут я на самом деле обнаружил перед собой Андре Валасса.
Я познакомился с ним еще до того, как узнал Флорана. Унылое воспоминание об армейской службе. Ахилл встречает в аду маршала Мюрата – великого герцога Бергского,[135]135
В 1806 г. Мюрат получил от Наполеона во владение одну из немецких земель – великое герцогство Бергское (столица г. Дюссельдорф).
[Закрыть] – и они болтают об отравленных стрелах и о ружьях, заряженных холостыми патронами. Я смотрел на это одутловатое лицо и облысевшую голову, слушал этот зычный голос и думал о том, что все это когда-то любила Ибель, что я получил от него в подарок Дидону.