Текст книги "Немецкая трагедия. Повесть о Карле Либкнехте"
Автор книги: Осип Черный
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
– О тех, с кем фракция так легко породнилась, – о канцлере и полиции.
– Я бы таких обобщений не делал: кое-кого из фракции можно будет еще оторвать от большинства.
– Так же, как можно вырвать несколько перьев из хвоста птицы.
– Да, но эти перья нам пригодятся.
Пришел срок, когда надо было сообща во всем разобраться, заглянуть, насколько возможно, в грядущее. Масштабы разразившейся катастрофы видели оба. Трагедия состояла не только в том, что миллионы людей уничтожали друг друга: угар милитаризма отравил умы; идеи, накопленные социализмом, были дискредитированы.
Теперь уже стало ясно, что социал-демократия в том виде, в каком она существовала накануне войны, несостоятельна.
– Наша задача, – сказала Роза, – довести до всех за границей, что мы, меньшинство, думаем то же, что думали прежде, и войну полностью отвергаем.
Стали перебирать единомышленников: кто мог бы примкнуть к ним в Германии? Чье имя в глазах Европы по-прежнему имеет вес? Кроме Клары Цеткин и Франца Меринга, некого было больше назвать.
Необходим был коллективный документ, заявление о гражданской честности. Но как отправить его за границу?
– Я, возможно, вскорости попаду в Бельгию, – сказал Либкнехт.
– Нет, Карл, документ надо послать незамедлительно. – Она положила маленькую свою руку на его ладонь. – Что-нибудь вместе с Кларой придумаем, ладно; мне все равно надо срочно увидеться с нею.
Это должен был быть первый их совместный шаг, декларация решимости.
Провожая Либкнехта к двери, Роза не удержалась:
– А в рейхстаге как будет?
Он резко обернулся: глаза, полные протестующей силы, скользнули, как будто срезая часть комнаты.
– Я думал, это не требует объяснений?!
Роза уловила в этом взгляде и бесстрашие, и незащищенность. Слишком много в нем деликатности, и слишком во многое он еще продолжает верить. Себя она склонна была считать неумолимой и беспощадной к тем, кто искажает правду, словом, более закаленной. А Карл?
Вопрос так и повис в воздухе.
Десятого сентября в социалистической прессе нейтральных стран было опубликовано заявление Либкнехта, Люксембург, Меринга и Цеткин. В нем с непреклонной резкостью осуждались и война, и поведение социал-демократов, поддержавших ее.
Документ этот восстанавливал честь немецких левых и противостоял шовинизму воюющих стран.
XIX
Либкнехт побывал в Бельгии и Голландии. Напасть на след Сониного брата так и не удалось. Как и многие студенты из России, тот, очевидно, вступил во французскую армию. В том, что брат и сестра оказались по разные стороны фронта, было что-то символическое, говорившее о зловещей нелепости происходящего.
От встреч с социалистами Бельгии и Голландии осталось тягостное чувство. Либкнехт убедился, что в их умах царит та же путаница, что и здесь. На одной стороне раздувалась версия франко-русской виновности, на другой – виновности немцев, притом еще большей.
Социал-демократические партии воюющих стран были разобщены. Здание II Интернационала лежало в развалинах. Спустя год В. И. Ленин в статье «Крах II Интернационала» написал, что крах этот «выразился всего рельефнее в вопиющей измене большинства официальных социал-демократических партий Европы своим убеждениям и своим торжественным резолюциям в Штутгарте и Базеле».
И далее он писал в той же статье: «Кризис, созданный великой войной, сорвал покровы, отмел условности, вскрыл нарыв, давно уже назревший, и показал оппортунизм в его истинной роли, как союзника буржуазии. Полное, организационное, отделение от рабочих партий этого элемента стало необходимым».
Тем немногим левым в Германии, кто сохранил верность социалистическим принципам, предстояло шаг за шагом, в условиях гонений, воссоздать атмосферу солидарности и доверия.
Куда бы Либкнехт ни пришел – в цех, в рабочий союз-ферайн или на собрание заводских активистов, – его встречала хмурая настороженность. Там, где прежде можно было свободно общаться, теперь ввели ограничения: в этот цех заходить без пропуска не дозволено; на этом собрании разрешено говорить только в рамках повестки дня, боже упаси выходить за ее пределы! Профсоюзные активисты и профсоюзные вожаки, испытанные слуги Форштанда, ревниво следили за тем, чтобы рабочие были послушны их указке. И рабочие доверчиво следовали за вожаками.
Четвертого августа рейхстаг выполнил свою роль выразителя воли народа. Депутаты утоляли теперь свои гражданские чувства, сотрудничая во всевозможных комиссиях. Друг перед другом хвастали патриотизмом: у одного дочь работает медицинской сестрой, у другого воюют все сыновья, даже младший, которому срок еще не пришел, записался добровольцем; третий сам появлялся в военной форме и давал всем понять, что выполняет важные поручения, связанные с обороной.
Жара партийной полемики и взаимного обличительства как будто и не бывало. Перемен, какие война вносила в жизнь столицы, старались не замечать.
Первые эшелоны раненых доставляли в Берлин победителей и храбрецов, готовых щеголять своими победами. Девицы в наколках, дочери влиятельных важных персон, рассказывали дома после дежурства, какие чудеса выносливости они наблюдают в госпиталях. Встречаясь с больными и ранеными, они проникались гордостью за немецкий народ.
Женщины социал-демократки стали преданными пособницами войны и заседали в разных общественных комитетах вместе с жопами депутатов, баронов, министров. Выходит, знатные и простые женщины проникнуты одним и тем же стремлением – помочь своему народу. Иллюзия сближения сословий поддерживалась теми, кому это было выгодно.
Еще не пришло время, когда на улицах появятся искалеченные люди. Еще матери не плакали навзрыд, и жены не потрясали кулаками, угрожая виновникам катастрофы.
Карл Либкнехт терпеливо накапливал обличающий материал. То из одной организации, то из другой доходили вести о том, что в шумихе чванного шовинизма прорываются отдельные трезвые голоса.
Приходили люди хмурые, вроде штутгартского Крейнца, думавшие тяжело, зато самостоятельно; или молодые, с задором, сумевшие распознать в этой шумихе первые признаки наглого надувательства; или испытанные левые кадровики, которых угар первых недель не сумел отравить.
Либкнехт, заходя в районное бюро партии, где-нибудь в уголке или на скамейке в коридоре заводил осторожный разговор с товарищем.
Он стал опальным депутатом и чувствовал это на каждом шагу. В комиссии, начавшие в связи с войной работать в рейхстаге, его, конечно, не включили. С ним вообще перестали считаться во фракции и почти не замечали его. Он оказался не тем деятелем, от которого страна вправе была ждать в эти дни помощи.
Но тут, на скамейке в темном коридоре, можно было, куря папиросу, доверительно обсудить с товарищем положение.
– Так надо же все-таки действовать, Карл, – сказал ему один из таких собеседников.
– Понимаешь ли, Гуго: действовать – да, но очень осмотрительно. Мы не должны попадаться в их сети… Подумай: есть ли у вас в цеху три-четыре, ну, скажем, пять человек, на которых ты мог бы опереться?
Прежде чем ответить, Гуго Фриммель сделал затяжку. Бровастый и сумрачный, с глубокими складками на лице, он попусту слов не бросал.
– Трое, пожалуй, найдутся. За которых я поручился бы.
– Ты вел с ними разговор?
– Так, что называется, предварительно. Но каждый может спросить: есть ли указание? Организован ли центр?
– Центр будет, мы его создадим. Но пока что нужно распознать основательно каждого человека. Если в голове у него не совсем помутилось, если он способен выслушать здравое мнение, надо установить с ним связь… Не всех включим потом, но самых надежных, самых настойчивых.
Гуго продолжал курить. Затем, вынув изо рта папиросу, сказал:
– Я слышал, у Шварцкопфа в двух или трех цехах кое-что делается и группы уже подбираются.
– Да? – с непроницаемым видом переспросил Либкнехт. – У Шварцкопфа? Это надо будет уточнить. У меня есть кое-какие сведения насчет АЭГ, но тоже надо проверить.
Он, побывавший уже не раз на заводах Шварцкопфа и Всеобщей электрической компании, АЭГ, не вправе был говорить даже своему давнему другу, товарищу, который вел за него агитацию, когда его выбирали в прусский ландтаг, что ему известно не только это. Железный конспиратор Лео Иогихес ставит свои условия: он требует строжайшего соблюдения правил подпольного существования. Еще центр не создан окончательно, а Лео уже на страже конспирации и самое малое отклонение от нее называет непростительным промахом.
Либкнехт и Роза признали его авторитет. Он иной раз передает то одному, то другому – и не сам, а через посыльных, у него уже появились связные, – куда надо пойти, где можно если не выступить, то хотя бы провести в узком кругу беседу, попробовать разъяснить, какое преступление совершили правые и центристы – Шейдеман, Эберт, Каутский, Давид, Легин, эти рассудительные искушенные вожаки, авторитет которых не только не поколеблен, но стал, наоборот, в эти дни еще выше. Легин стоит во главе профсоюзов. День и ночь он внушает пролетариям через своих людей, функционеров, тех, кто из года в год избирается на одни и те же посты, что слова «защитник отечества» и «рабочий» означают одно и тоже. Тот, кто трудится у станка, кто вытачивает гильзы для снарядов, начиняет гранаты, готовит разрывные пули дум-дум, тот и есть патриот, спасающий родину от захватчиков, царских солдат, а Россию – от душителей ее свободы.
Роза и Либкнехт появляются то в одном месте, то в другом – если их заранее предупредят, что туда удастся проникнуть, – и со страстью или с сарказмом, действуя на сознание или стараясь пробудить голос классовой чести, доказывают, что доверчивость рабочих и привычка следовать за вожаками сыграли с ними очень недобрую шутку. Рабочий Германии стал жертвой грубого надувательства.
XX
Среди социал-демократов находилось немало мастеров пышной фразы. На собраниях в цеху, или в рабочем клубе, или даже в воинской части они старались своими речами поднять патриотизм и веру в вождей.
Слушали их внимательно, доверие к ним пока что подорвано не было. В ответ на призывы работать как можно лучше, давать фронту все, что он потребует, раздавались аплодисменты.
Но случались и неприятные срывы: вместо выкриков одобрения звучала насмешка.
Один доброхот-оратор прибыл к новобранцам с тем, чтобы поднять их воинский дух. Германия, стал он доказывать, вынуждена обороняться, она борется за свое спасение, немецкий народ един в своих чувствах. И они, молодежь, которой выпала честь защищать родину на полях сражений…
Почтенный докладчик стоял на возвышении. Он положил на стул свой котелок, снял кашне и энергично размахивал руками. Голос у него был теноровый, жесты патетические, а чувства высоко гражданские.
Но вот с одной из скамеек, на которых рассадили воинскую часть, послышался иронический голос:
– Сами-то вы побывали там?
– То есть где?
Несколько сбитый со своей мысли, оратор остановился.
– Там, где летают пули, – пояснили ему.
– Я депутат народа и по своему положению…
– Вот и валяйте представлять народ там, где вам будет сподручнее!
В казарме поднялся шум, новобранцы стали громко смеяться. Унять их оказалось непросто.
Оратор озабоченно посмотрел по сторонам. Не впервые было ему выступать перед солдатами: обычно слушали молча, а потом расходились под командой фельдфебелей. А тут какие-то отчаянные собрались, что ли: на него посматривали слишком уж дерзко.
Они и впрямь, подобно штутгартцам, были из числа тех, кто в первые дни войны ждал команды к неповиновению. Во всяком случае, несколько человек в батальоне попалось таких. Они и сейчас еще не теряли надежды услышать наконец обличительный здравый голос. А тут субъект в котелке, назвавший себя выразителем воли рабочих, пытался вбить им в голову, будто их долг – защищать отечество.
Оратор старался изо всех сил. Он два раза вспоминал уже, что своих сыновей, славных ребят, – один учился в политехникуме, а другой в институте права – отдал армии. Но и это не произвело впечатления на новобранцев.
– Теперь ваша очередь, господин докладчик! – крикнули ему. – Отправляйтесь-ка сами!
Его перебивали самым невежливым образом. Но этого мало – фельдфебели, вместо того чтобы наводить порядок, забавлялись сами. Это было написано на их физиономиях.
А потом несколько сорванцов, перемигнувшись, засунули пальцы в рот и пронзительно свистнули. Социал-демократ совсем вышел из себя.
– Я рассчитывал встретить здесь немцев, преданных своей родине! – закричал он высоким голосом. – Я много лет в партии и всегда защищал дело рабочего класса. Но когда вопрос стал о самозащите…
Свист и выкрики опять потрясли казарму. Депутат посмотрел на эту солдатскую ораву, безнадежно махнул рукой и спустился с возвышения.
Фельдфебели, проводившие его, вернулись в казарму; один из них подмигнул солдатам.
– Придется наказать вас, ребята: неопытны – раз, а второе – не хватает ума. А ну, все на плац!
Рота замаршировала на плацу перед казармой, выполняя, сверх положенного, упражнения в беге и ползании на животе.
Истории, подобные этой, случались не часто; однако случались. Значит, оставалось в народе горючее, способное если не разгореться пламенем, то хотя бы тлеть и слабо дымить.
Бывало, перед продовольственной лавкой женщины, разозленные ожиданием и нехваткой продуктов, начинали кричать и угрожать. Подходил шуцман и требовал, чтобы все разошлись.
– Да побыстрее, вас ждут дома дети!
– С чем я приду?! – кричала женщина, перед носом которой он строго водил своим толстым жезлом. – Вы вот, герр шуцман, стоите здесь на посту, а мой хозяин там – пиф-паф, пиф-паф!
– Каждый выполняет то, что ему предписано. А ну, расходитесь, а то приму строгие меры!
Оттолкнув женщин, он сам входил внутрь лавки, чтобы разобраться в причине задержки. Толпа женщин ждала.
Шуцман появлялся вновь и, точно перед ним дети, говорил:
– Ну, к чему было скандалить! Продукты, слава богу, есть, только продавцы не справляются – двоих забрали на прошлой неделе в армию. Ничего не поняли, а шумите! Против кого? Против лавочника! А он такой же труженик, как и вы. Ему надо делать свой оборот, а рук не хватает.
Значения этих маленьких вспышек не следовало переоценивать. Народ продолжал по-прежнему верить в победу и готов был приносить свои жертвы.
XXI
Партия социал-демократов приспосабливалась к своей новой государственной роли. Канцлер, которого социалисты прежде с трибуны рейхстага жестоко критиковали, показал себя в эти дни человеком, достойным доверия. Соображения вчерашних противников он выслушивал очень внимательно, а кое-что из их поправок включал в свои речи.
Осторожность и вдумчивость Бетман-Гольвега пришлись особенно по душе Шейдеману. Сам не скорый на решения, он сумел оценить в канцлере эту черту. Пришла пора деловой работы, а не деклараций, и следовало воздать имперскому руководителю должное.
– Германии повезло, – говорил Шейдеман коллегам. – В эти кризисные дни во главе ее стоит не господин Бюлов с его реакционным апломбом, а человек умеренный, способный считаться с другими.
Курьер рейхсканцелярии зачастил теперь к Шейдеману – то с извещением, то с приглашением. Вручая их, курьер желал господину депутату всего самого лучшего.
Иной раз, уславливаясь с кем-либо о свидании, Шейдеман со скромной деловитостью пояснял:
– Завтра никак не смогу, к сожалению. Встреча с канцлером.
Высокий, седой и почтенный Бетман-Гольвег в самом деле умел выслушивать собеседников. Условия классового мира он выполнял добросовестно и представителей социал-демократии старался приблизить к делам большой важности.
Выслушав в свою очередь его доводы, Шейдеман, или Гаазе, или Эберт говорили:
– В целом тезисы ваши приемлемы, но вот по пункту третьему нам придется занять позицию негативную.
– Какие же возражения собирается выдвинуть ваша фракция?
Чаще всего привилегия полемики предоставлялась Шейдеману.
– Сформулировать сразу трудно, но – я думаю, коллеги со мной согласятся – возражения наши будут выглядеть примерно так…
Социалисты были уверены, что позиции своей партии защищают с должным упорством. Совместная работа с правительством приводила ко все большему пониманию с той и другой стороны.
Возникла в отношениях доверительность. Так, однажды, провожая Шейдемана до дверей своего кабинета, канцлер заметил:
– Вам не кажется, что ваши левые ведут работу э-э… подрывного характера?
– Кого вы имеете в виду?
– Вы понимаете, я думаю, сами, о ком речь.
– Нет, мне, господин канцлер, не кажется.
Это прозвучало сухо и несколько даже отчужденно. Шейдеман с удовлетворением подумал, что достоинства социалиста не уронил. Мало того, он задал встречный вопрос:
– А вам, господин канцлер, известно, что полиция продолжает прежнюю линию по отношению к нашей партии? Рабочий класс несет тяжелые жертвы, работает с величайшим напряжением сил, а полиция ведет слежку, проводит обыски.
Разговор возник как будто случайно, уже на пороге кабинета. Тем не менее канцлер от объяснения не уклонился.
– Я этих действий не одобряю, господин Шейдеман. Если самоуправство имело кое-где место, я постараюсь пресечь его.
Кого имел в виду Бетман-Гольвег, заговорив о левых, Шейдеман знал, но обязанностью социалиста счел защитить депутата от нападок правительства.
Другое дело – его личное отношение к тому, что творили левые. То, что некоторые господа, считавшие себя социалистами, пытались свести на нет работу, которую проводит партия в дни войны, казалось циничным и очень вредным. Они защищают рабочих? Представляют их интересы? Это кто же – Карл Либкнехт, потомственный интеллигент, претендует на лучшее понимание классовых интересов, чем он, бывший наборщик Шейдеман? Или эта то ли полька, то ли немка Роза Люксембург?
Эти левые господа собираются тайком, вырабатывают формулы сопротивления, проникают любым путем на собрания и стараются сбить с толку рабочих.
Форштанд молчит до поры до времени. Но рано или поздно будет принужден ударить по тем, кто вставляет палки в колеса. Надо быть слепыми, чтобы не видеть, как вырос авторитет социалистов. К их голосу прислушиваются теперь не только рабочие, но и вся страна.
Так думал Филипп Шейдеман, возвращаясь от канцлера. Да, без конца так продолжаться не может. Придется однажды сказать им прямо: «Вы сами этого добивались! Вы наносили вред государству, не считаясь с тем, что оно защищает немецкий народ. Что поделаешь, господа: придется платить по счету. Если вас изолируют, пеняйте на себя!»
Они, как назло, приближали этот час сами. Донесения о том, что Карл Либкнехт держал речь то здесь, то там, поступали все чаще. Он же не мальчик, в конце концов: сорок три года и достаточный опыт политической жизни. Копает яму, в которую хотел бы свалить режим кайзера, не понимая, что это всего лишь жалкая нора.
Дома в обществе коллег Шейдеман не стеснялся в выражениях.
– Тут не мальчишество, нет: мы имеем дело с вреднейшими господами!
Если собеседником бывал Носке, он слушал с особенным одобрением. Долговязый, слегка сутулый, но с очень хорошей мускулатурой, этот бывший лесоруб, а затем журналист был сторонником прямых действий.
– Уж я бы этим молодчикам показал, что значат подрывные акты во время войны!
– Что бы ты сделал, к примеру?
– Нашлась бы на них управа. Только подумать: хромоножка и близорукий болтун, лезущий в Робеспьеры! Только послушал бы, что они говорят! Но ничего, спуску им не дают, мне известно.
– Что тебе известно?
– О-о, многое. Как вспомню, с каким терпением мы слушали Либкнехта перед голосованием, у меня кулаки сжимаются. Все решают теперь винтовка и пулемет, а им позволяют распространять свои подлые взгляды!
– Ты, Густав, неправ. Вводить единство с помощью пулеметов партия не может. Мы действуем убеждением.
Отколов кусочек сахару, Носке отпивал чай из стакана. Движения были у него решительные и резкие: казалось, сахар искрошится в его крепких руках. Сделав глоток-другой – слышно было, как булькает в горле, – он говорил:
– Филипп, я человек дела. Пусть только партия прикажет, и я в два счета расправлюсь с нашими Робеспьерами.
– Ты слишком горяч, – задумчиво говорил Шейдеман.
– Нет, когда доходит до дела, я, наоборот, хладнокровен и бью наверняка.
Шейдеман покачал головой:
– Доводить до крайностей нежелательно.
Носке встал из-за стола и сунул ему свою жилистую руку.
– Ждите, что же. Они еще поднесут вам такое, что вы все ахнете. Но помните, я предупреждал!
Он удалился, сутулый, высокий и какой-то зловещий.
XXII
Пришла зима, первая военная зима. Берлин выглядел почти так же, как в прошлые годы: серый, сумрачный и надменный. Гремел трамвай, автомобили оглашали улицы выхлопами газа, пролетки и экипажи с нарядными кучерами проносились по главным улицам; гудели, проходя по мосту, вагоны городской железной дороги.
В магазинах были выставлены елки, увешанные игрушками. Витрины Вертхайма светились то огненно-красным, то зеленым, то сиренево-голубым светом.
Как ни старалась столица показать, будто с прошлой зимы мало что изменилось, признаки лишений давали себя знать: то, напрасно прождав, расходилась очередь возле мясной лавки, то на дверях другой лавки находили записку: «Сахара сегодня не будет» или: «Масла нет».
Можно было, собираясь на рынок или к мяснику, пересчитывать по нескольку раз марки и пфенниги; но, чтобы нельзя было достать то, что тебе по средствам, этого прежде не бывало. Кроме того, все чаще случалось, что лавочник объявлял старым клиентам:
– Я вынужден повысить цену на свинину и масло. Мне самому неприятно, но что поделаешь: посредники, мои постоянные поставщики, так и норовят набить себе карманы.
В очередях за углем можно было услышать разговоры, какие прежде и во сне никому не снились. Пиво и то не всегда можно было получить в пивных, куда рабочий любил заходить по пути домой или с товарищем вечером.
Хотя владельцы больших магазинов старались создать видимость, будто одерживающая победы Германия живет прежней обеспеченной жизнью, но стоило с центральных улиц углубиться в боковые, послушать, о чем толкуют в очередях, как возникала иная картина.
Да и одерживала ли Германия победы, которых так ждали?
Еще шестого сентября «Форвертс» вышел с крупной шапкой на первой полосе: «Немецкая кавалерия вблизи Парижа! Французское правительство покидает столицу!» Это взбудоражило всех, подействовало возбуждающе, заставило ждать быстрой развязки.
Теперь больше сенсаций не было. Немцы поняли, что надежд на молниеносный исход войны не осталось и впереди долгие месяцы испытаний.
Поток раненых возрастал. Прежде вид молодых девиц в белых косынках умилял: в облике медицинских сестер было что-то от немецкой миловидной добродетели, соединенной с чувством долга. Но то ли примелькались девушки в белых косынках, то ли лица у них стали слишком усталые… Когда всю ночь участвуешь в операциях, когда при тебе зашивают брюшную полость, а в тазах и ведрах выносят ампутированные конечности, как с залитого кровью скотного двора, особенно бодрой себя не почувствуешь.
Да и сами раненые переменились: все больше стало прибывать хмурых, угрюмых, полных скрытого недовольства.
О таких вещах не принято было говорить. Но противники войны использовали в своей агитации и это.
Либкнехт был из их числа, разумеется. На какое бы собрание он ни проник, сразу заводил разговор о бедствиях войны. Точно немцы сами накликали ее на себя! Он говорил о страданиях женщин, теряющих своих сыновей и мужей, о напрасных жертвах, которые не принесут стране ничего, кроме несчастья; говорил, что весь социальный порядок, рождающий войны, должен быть изменен.
Аудитория затихала, пожилые рабочие прикладывали к уху ладонь и старались не пропустить того самого важного, что непременно скажет Либкнехт.
Его выступления, впрочем, приходились по вкусу не всем. То, к чему призывал Либкнехт, означало, что привычный уклад жизни будет сломан. Конечно, война изменила многое, так на то она и война. А что молодые проливают на фронте кровь, так это повелось с незапамятных времен: раз у страны есть враги, от них приходится защищаться.
Но страстные речи Либкнехта были так убедительны, в них было столько правды, что они поневоле возбуждали.
– Карл правильно говорит! – слышались голоса с мест. – Так и есть, это верно!
Если в другом углу начинали шикать, реплики в его пользу становились еще энергичнее.
– Говорить нетрудно, а вот с винтовкой повоевать – дело другое, – слышался иногда скептический голос.
– Можете быть спокойны, друзья, – откликался Либкнехт на подобные возражения, – это никого не минет: ни тех, кого я здесь вижу, ни вашего покорного слугу.
– Э-э, нет, депутата рейхстага не тронут!
– И до депутатов доберутся, особенно до таких, которые им неугодны. Война – большой паровой котел, в который надо все время подбрасывать топливо. Он пожирает эшелоны угля, поленницы дров. Речь идет, вы должны это осознать, о жизни нескольких поколений. Имейте в виду, наш кайзер горяч и за издержками не постоит. Я напомню вам фразу, которую он произнес много лет назад. – Либкнехт порылся в своей книжечке, чтобы не было сомнений в точности, хотя отлично помнил цитату. – Вот она: «Лучше, – заявил кайзер, – положить на месте все восемнадцать корпусов немецкой армии и сорок два миллиона немецкого народа, чем отказаться от какой-либо части территориальных приобретений Германии». Вот каков он! А платить приходится вам!
Возникало волнение. Профсоюзные функционеры требовали, чтобы Либкнехт покинул трибуну, угрожали, что выведут его. Но большая часть зала кричала, чтобы ему не затыкали рот, пускай говорит до конца, тем более что все – истинная правда.
Он не уступал трибуны. Своим сильным голосом он в состоянии был перекричать всех. И зал вновь замолкал, загипнотизированный его словами. Затем функционеры, спохватившись, начинали кричать:
– Долой! Хватит! Не давать ему слова!
В помещение врывалась полиция и начинала выталкивать всех вон. Собрание объявлялось закрытым. А Либкнехт до последней минуты продолжал говорить.
Таким же магнетическим влиянием на слушателей обладала и Роза Люксембург с ее беспощадной логикой и умением представить противника в самом неприглядном виде.
А старая Клара Цеткин, появлявшаяся то в Штутгарте, то в Берлине, то в Дрездене и бесподобно владевшая женской аудиторией? Работницы, пожилые матери слушали ее, затаив дыхание.
А профессорского вида, сдержанный Франц Меринг? Словно он научное сообщение делал, хотя на самом деле тоже громил политику правых социалистов.
Вот какие опасные люди развращали немцев! И так продолжалось уже почти четыре месяца.
В добавление ко всему, как будто решив взорвать терпение властей, Либкнехт повел себя возмутительно и в рейхстаге.
XXIII
Прошло уже около четырех месяцев после начала войны. Суммы, которые рейхстаг утвердил четвертого августа, были исчерпаны. Когда ведется война таких масштабов и нужно отливать пушки, начинять бомбы взрывчаткой, делать мины, снаряды, патроны, когда приходится кормить и одевать миллионы солдат, необходимы все новые ассигнования.
Уже в первые недели кампании удалось заманить два русских корпуса в ловушку у Мазурских озер и почти полностью уничтожить. Своим неудачно закончившимся наступлением Россия сумела все же сорвать прыжок немцев к Парижу и тем самым выручила союзников.
Война приобретала такие небывалые масштабы, что отказывать стране в кредитах значило бы идти против нее. Можно было не сомневаться, что рейхстаг утвердит новые ассигнования.
Но стоило собрать социал-демократическую фракцию и поставить вопрос о кредитах, как Либкнехт, зловеще блеснув пенсне, объявил, что будет голосовать против них.
– Как это понять? – Плотный, низкий, с мясистым лицом и небольшими, настороженными глазами Эберт посмотрел на него неприязненно. – Дисциплинированный член партии намерен повести себя вразрез с общей линией?
– Если совесть и разум не подсказывают вам, кому вы служите в эти дни, мой долг – высказать это прямо! Вы играете на руку классовому врагу!
В комнате заседаний поднялся сильный шум.
– Опять он нас учит! Мальчишество какое-то, ослиное упрямство!
Один депутат, подбежав к двери, закрыл ее плотнее, чтобы фракционный скандал не просочился в кулуары рейхстага. Несколько депутатов кричали, что давно пора лишить Либкнехта права позорить партию.
Он стоял неподвижно, с поднятой головой. Свое решение он обдумал давно.
– Кто же позволит вам выступить в такой роли? – спросил Эберт враждебно.
– Понятие общественной совести не упразднено ведь: именно она не позволяет мне промолчать.
– А о последствиях для себя вы подумали?
– За свои действия я готов отвечать.
Больше Эберт не пытался остановить депутатов, охваченных яростью.
– Можете быть уверены, – зычно произнес он, – позорить честь германской социал-демократии мы вам не позволим!
– Вы опозорили ее сами, проголосовав за эту захватническую войну!
– Довольно, не хотим больше слушать! Удалите его!
Он досидел до конца, окруженный всеобщим ожесточением, и поднялся с места не раньше, чем остальные.
Он выходил, как отверженный, как изгой, но высоко подняв голову, не боясь встретиться взглядом с недавними коллегами.
Эти его коллеги бурно приветствовали Либкнехта полтора года назад, когда он в рейхстаге разоблачил предательскую деятельность Круппа, снабжавшего оружием не только Германию, но и возможных ее противников. Они, коллеги, восхищались эффектом его разоблачений – кое-кто из важных чиновников был убран. Тогда коллеги по фракции заявляли себя убежденными антимилитаристами.
Теперь карты в игре раскрыты, истинное лицо этих антимилитаристов обнажено.
Либкнехт не замечал царившей на улицах толчеи, не понимал, холодно ему или нет. Был декабрь, первое декабря, день выдался холодный.
Только дома, разматывая шарф и снимая пальто, он почувствовал зябкость. Когда Верочка, подскочив, повисла у него на шее, он рассеянно расцепил ее руки и поставил на пол. Девочка подпрыгнула и опять повисла на нем. Тогда отец донес ее до столовой.
Она наконец заметила, что он озабочен, и с тревожной пытливостью взглянула на него.
Соне тоже бросилось в глаза, что Карл не в себе.
– Что-нибудь случилось?
– В общем то, что давно назревало.
– Рассорился с ними?
– Вернее сказать, разругался.
В присутствии детей он не стал ничего больше рассказывать. Лучше им не знать, каким оскорблениям подвергают отца. Да и рано им разбираться в сложностях политической жизни.
Но и позже, когда в кабинете Соня стала расспрашивать обо всем, разговор не получился. Вспоминать, кто и что говорил, было просто противно.
Завтра пленарное заседание. Как вести себя, он решил давно.
Соня озабоченно спросила, написал ли он то, что намерен сказать?
– По-твоему, лучше иметь в написанном виде?